Свобода — возможность сказать "нет". Не подчиняться безвольно. Действовать по собственному усмотрению. Но чтобы упряжка стронула с места воз, все лошади должны бежать в одну сторону одним аллюром. Если хоть одна заупрямится, начнет рваться на волю… Вот почему ни одно государство не строится на анархии — только на поощрении и принуждении.
За провозглашением республики неизбежно следует гражданская война, а затем диктатура. Так было в Риме, так, похоже, скоро будет в Америке, и то же самое случится во Франции. Гражданская война уже идет. Теперь кто-то просто обязан взять в руки вожжи и хлыст, чтобы лошади тащили воз, вместо того чтобы лягаться и кусать друг друга.
Строптивая лошадь — долой. Устала — на мясо.
Освобожденная от чуждых элементов, упряжка понесется вперед в едином порыве; усилия каждого облегчат общую ношу; уже не будет недовольных, несчастных, обделенных — когда занят делом, некогда рассуждать. Воля возницы, сообщившись лошадям, будет восприниматься ими как своя собственная, и они станут чувствовать себя свободными.
Теперь главное — кто усядется на козлы?
Возница должен крепко держать в руках вожжи, не отягощая при этом повозку собственным бременем, вовремя давать лошадям роздых и не воровать у них овес. Добродетельный. Трудолюбивый. Неподкупный. То есть он — Максимилиан Робеспьер.
На паперти бывшего собора Парижской Богоматери валялись обломки статуй царей иудейских — санкюлоты приняли их за французских королей и отбили им головы. На выщербленных плитах пола — осколки витражей и кучи щебня; в боковых нефах стояли винные бочки: их хранили здесь по распоряжению Парижской коммуны, чтобы иметь запас хорошего вина на случай беспорядков, — трактирщики давно уже взяли в обычай выдавать за вино всякую дрянь, в очередях у винных лавок ежедневно вспыхивали драки — как, впрочем, и у мясных.
Бывшее святилище Богородицы стало храмом Разума, а жрецом новой богини — Гаспар Шометт, прокурор Парижской коммуны, принявший псевдоним Анаксагор в честь греческого философа-безбожника (так он подписывал свои статьи в газете "Парижские революции"). Семнадцатого брюмера II года Республики епископ Парижский Гобель и все викарии торжественно отреклись от католической веры, сдав свои ставленые грамоты Конвенту под возгласы "Да здравствует Республика!". Дароносицы, распятия, ризы и прочие ценные вещи из парижских церквей санкюлоты сносили в Манеж, облачение подешевле напяливали на себя, устраивая антипоповские маскарады. Из свинцовых крыш отливали пули, в подвалах хранили селитру; приходские церкви продавали спекулянтам, которые быстро разбирали их по камешку, чтобы перепродать земельный участок или построить там доходный дом.
Так было не только в Париже. Жорж Кутон, железной рукой подавивший контрреволюционный мятеж в Лионе (теперь он назывался Виль-Афранши — "Освобожденный город"), объявил там войну попам, святым, мощам и колоколам; церковные покровы выдавали в приданое добродетельным девушкам, отличавшимся любовью к отечеству, поэтому все девицы на выданье сделались патриотками. В одной из церквей хранилась реликвия — сосуд, якобы заключавший в себе кровь Христа; Кутон привел с собой химика, который при всём народе вскрыл сосуд, провел анализ его содержимого и доказал, что это подкрашенный скипидар. Местные якобинцы дали Кутону новое имя — Аристид, в честь афинского стратега, и Кутон с удовольствием отрекся ради него от святого Георгия — своего бывшего покровителя.
Шометт заново "освятил" собор, устроив в нем Праздник Свободы. Вместо разбитой статуи Богоматери была живая и прехорошенькая танцовщица из Оперы: с красным колпаком на голове и с пикой в руке, она появилась из храма Философии, устроенного в бутафорской горе посреди нефа, а затем заняла свое место в алтаре и оттуда наблюдала за праздником. Музыкальное училище Национальной гвардии и оперная труппа исполнили гимны Свободе, сочиненные Госсеком на слова Жозефа Шенье, люди пели и танцевали.
Однако уже первого фримера католик Робеспьер произнес пламенную речь против "аристократического атеизма", и две недели спустя Конвент принял закон о свободе культа. Шометта исключили из клуба якобинцев за "чрезмерное усердие в дехристианизации". Но ведь свобода культа подразумевает, что и культ Разума имеет право на существование? Шометт решил устроить еще один праздник Свободы, благо для него нашелся отличный повод — отмена рабства в колониях и декрет о равноправии людей всех цветов кожи, принятый Конвентом шестнадцатого плювиоза.
У дверей храма Философии теперь стояла троица: Гений с факелом, Свобода во фригийском колпаке и Равенство с плотницким уровнем. Собор украсили ветками и водрузили там целое дерево с венками, преподнесенными народом Конвенту. Стоя перед храмом, Шометт произнес очень длинную и цветистую речь о преступлениях рабовладельцев, уподобив рабство негров феодальной зависимости, в которой аристократы держали французский народ, а в конце призвал бывших рабов и патриотов вооружиться терпением и довериться Конвенту. (Можно и прогнуться лишний раз, спина не заболит.) Эту речь стенографировали два секретаря для последующей публикации и распространения. Членов Конвента можно было узнать по двурогим шляпам, но они (не больше дюжины) тонули в море красных колпаков и чепцов: народ явился поглазеть на угольночерного негра лет пятидесяти — депутата от Сан-Доминго Жан-Батиста Белле. Бывший раб, в двухлетнем возрасте вывезенный из Сенегала, заслужил себе свободу во время войны за Независимость США, а недавно получил шесть ран в боях с белыми поселенцами в Кап-Франсе. Он был в мундире пехотного капитана, рядом с ним стояли двое его товарищей — мулат и белый. Креолка Люсидор Корбен произнесла благодарственную речь и тоже сорвала аплодисменты.
Жак-Рене Эбер складывал в голове статью о празднике для нового выпуска "Папаши Дюшена". Газета была его единственным рупором: в клуб якобинцев Эбера больше не пускали, он мог витийствовать только в клубе кордельеров, но там уже не осталось ни одного члена Конвента, тогда какой смысл в этих речах? Сегодня решения принимают не в клубах, а в Конвенте. Праздник Свободы — передышка перед новыми боями, которые "Папаша Дюшен" будет вести со "Старым кордельером" Камилла Демулена — этого адвоката красных каблуков[21], защищавшего Лафайета и Дюмурье, предводителя миздрюшек, которым место на тюремной соломе, завсегдатая притонов! И если он опять попробует бить его "фактами", показывать какие-то бумажки из казначейства, услужливо подкинутые Робеспьером, по которым выходит, будто Эбер получил от военного министерства шестьдесят тысяч ливров за шестьсот тысяч экземпляров одного-единственного номера "Папаши Дюшена" (который никогда не выходил таким тиражом, да и столько не стоит), а следовательно, прикарманил сорок три тысячи, будто он часто обедает у богатого голландского банкира Коха и обкрадывает нацию, тогда как истинные революционеры должны быть образцом умеренности и неприхотливости, папаша Дюшен кинет клич "бешеным", в Париже снова начнут бить в набат, и вот тогда посмотрим, чья возьмет.
…Эбера и еще пять человек арестовали в ночь на двадцать третье вантоза. В набат никто не ударил, санкюлоты и не думали их выручать. Накануне по секциям распространили доказательства измены "бешеных": они прятали продукты, чтобы вызвать в Париже голод, собирались разграбить Монетный двор, устроить новое избиение роялистов в тюрьмах, чтобы выставить патриотов кровожадными убийцами. Вот гады!
Суд начался через неделю и длился три дня. Фукье-Тенвиль сумел выставить эбертистов сообщниками иностранцев — барона фон Клотса, взявшего себе имя скифского мудреца Анахарсиса и мечтавшего об "универсальной республике", Якоба Перейры, отправленного комиссаром к Дюмурье, и еще двадцати человек. Ужасный заговор против Республики, составленный агентами англичан и других вражеских держав, вовремя раскрыли, коварный план осуществить не удалось!
Всю свою последнюю ночь в тюрьме Эбер вопил и звал на помощь. Часовые смеялись: эк его разбирает! И это папаша Дюшен, преемник Марата, требовавший рубить еще больше голов! Оно и понятно: одно дело — чужие головы рубить, а другое — когда своя.
В половине шестого вечера на площадь Революции въехали три телеги, доставив восемнадцать осужденных. Толпа была еще гуще, чем обычно, но только состояла не из санкюлотов, а из банкиров, лавочников, щеголей в вычурных нарядах, дам, сохранивших элегантность, и прочей публики из "бывших" — на их улицу пришел праздник. Полицейским агентам, подслушивавшим разговоры, пришлось срочно раздобыть себе штаны в обтяжку, фраки, шляпы и галстуки, чтобы не выделяться. Богатые платили немыслимые деньги за места рядом с гильотиной, чтобы наблюдать спектакль из партера, бедные занимали места заранее и провели на площади всю ночь, сочиняя "жалобу папаши Дюшена" и предвкушая, как он "выпадет в форточку". Когда это случилось, ликующая толпа выплеснулась на Елисейские Поля, хохоча и танцуя.
Оборванец был небрит и грязен, припадал на левую ногу с неумело наложенной повязкой и затравленно озирался по сторонам. Его щеки запали, под глазами залегли синие тени, но выпуклый лоб и орлиный нос выдавали породу. Хозяин постоялого двора в Кламаре долго разглядывал его исподволь в щелку двери (локти на стол не положил, лицо утер не ладонью, а платком), потом всё же велел служанке подойти к нему.
— Чего желаете? — спросила она недовольным тоном.
Денег-то у него, скорее всего, нет; опять станет пихать ей какую-нибудь безделушку в уплату, а куда их потом девать? Так и есть: крутит перстень на пальце.
— Приготовьте мне яичницу.
— Сколько яиц?
— Дюжину.
Бродяга произнес это удивленным тоном — а сколько же еще? Служанка вскинула брови, но ничего не сказала. Выслушав ее доклад, хозяин послал мальчишку в Комитет общественной безопасности.
На допросе оборванец назвался Пьером Симоном, бывшим камердинером. Ни паспорта, ни свидетельства о гражданском поведении у него с собой не было, поэтому его отвезли в тюрьму городка Бург-ла-Рен, переименованного в Бург-Эгалите. Заплатить за ужин ему было нечем; ничего, посидит и так. Утром его нашли на полу; крышка перстня, оказавшегося полым внутри, была откинута. В заключении о смерти написали, что Пьер Симон скончался ночью от удара. Так окончил свою жизнь маркиз де Кондорсе.
Хирург перетянул руку жгутом выше локтя и ткнул кончиком ланцета во вздувшуюся вену. В подставленную чашку полилась темная кровь. Робеспьер отвернулся.
Кровь, кровь… Сегодня утром на подушке опять оказалось заскорузлое бурое пятно — значит, ночью у него кровило из носа.
Если у него такой избыток крови, что она не держится внутри, почему он постоянно чувствует себя изможденным и принуждает себя работать неимоверным усилием воли? Дневной свет причиняет боль глазам, приходится носить затемненные очки. Врач, похоже, толком не знает, что с ним. "Больше витаминов". Апельсинов Максимилиан уже видеть не может: даже белки глаз пожелтели, на лице появилась сыпь, а на ноге вчера открылась язва — еще не хватало кончить, как Марат! Нет, больше никаких апельсинов. Ограничимся кровопусканиями.
Ранка в сгибе локтя ноет. Не слишком ли туго хирург наложил повязку? А, всё равно ее скоро снимут. Не будем отвлекаться.
Робеспьер придвинул к себе пачку бумажных листов и окунул перо в чернильницу.
"Слово добродетель вызвало у Дантона смех: нет более стойкой добродетели, сказал он, чем та, которую он каждую ночь являет своей жене.
Когда я указал Дантону на клевету бриссотистов, развернутую в газетах, он ответил: "Мне-то что за дело! Общественное мнение — потаскуха, память потомков — глупость!"
Напрасно я жаловался ему на фракцию жирондистов: он утверждал, что никакой фракции нет, всё это тщеславие и личная вражда. Дантон говорит, что плутов надо использовать. Потому-то он и окружил себя самыми грязными интриганами. Благодаря своей терпимости к пороку, он сделал своими сторонниками всех развращенных людей на свете. Должно быть, к этому он и стремился".
Как всё-таки ноет рука. Это мешает сосредоточиться.
Дантон сначала отшучивался, а когда понял, что серьезного разговора не избежать, сразу помрачнел. В его глазах даже показались слезы. "Мы же оба адвокаты, Максимилиан, — сказал он, — а зачем нужны адвокаты? Чтобы не дать мертвой букве задавить живого человека". Он стал слишком мягкотелым. Умеренность ничем не лучше эксцессов. Личная вражда? Из нее-то и рождаются фракции, заговоры. Со всеми фракциями нужно покончить раз и навсегда! Одним ударом! Или мы их, или они нас! Жорж, ты со мной?..
Нет. Он не сказал этого прямо, но Робеспьер понял: Дантон — не с ним. Значит, ему придется переступить через собственные чувства и пожертвовать другом.
Обвинения-то всегда можно найти. Ну вот, хотя бы это:
"Нельзя забывать о вечерах у Робера, когда герцог Орлеанский сам готовил пунш. Там бывали Фабр и Дантон, стараясь заманить туда как можно больше депутатов от Горы, чтобы развратить их или скомпрометировать.
Дантон не желал смерти тирана, он хотел ограничиться изгнанием, как и Дюмурье.
Дантон хотел амнистии для всех виновных; он говорил об этом открыто, а значит, он встал на путь контрреволюции. Он хотел распустить Конвент и уничтожить правительство: он хотел контрреволюции".
Ах, если бы речь шла об одном Дантоне! Но ведь на жертвенник придется положить и Демулена. Робеспьер был свидетелем на свадьбе Камилла, своего однокашника по лицею Людовика Великого, а потом стал крестным отцом маленького Ораса… Орас появился на свет почти одновременно с младшим сыном Дантона, у них даже была одна кормилица… Камилл сам еще не повзрослел: это капризный, одаренный, избалованный ребенок, связавшийся с дурной компанией. Но его проступок не из тех, за которые можно отделаться поркой.
"У Дантона черная, неблагодарная душа, и вот тому доказательство: он высоко ценил последние статьи Демулена, он даже посмел потребовать в клубе якобинцев свободы печати ради его газеты, тогда как я предложил ее торжественно сжечь".
("Сжечь не значит ответить!" — воскликнул тогда Демулен словами Руссо. Значит, не заблуждался, а писал всё это с умыслом!)
Забыв о тугой повязке, Робеспьер продолжал писать, страницу за страницей. В Конвенте нет неприкасаемых. Дантон возомнил, что заслужил какие-то привилегии — нет, ничего подобного! Нам не нужны кумиры! Конвент сумеет свалить этого колосса на глиняных ногах!
— Робеспьер!!!
От громоподобного голоса Дантона дрожали стекла; позорная телега ехала по улице Сент-Оноре.
Да, вот этот дом, где он прячется в комнатке над столярной мастерской в глубине двора; его пустили туда из милости, а он кичится тем, что у него ни кола ни двора! Наш Неподкупный! Кровавый карлик!
— Робеспьер!!!
Он услышит! О, он услышит! Пусть же слышит и трепещет в своей конуре.
— Ты пойдешь за мной! Твой дом снесут! А место засеют солью!
Эшафот на площади Революции вновь превратился в театральную сцену, но актеров нельзя было вызвать на бис. Восемь человек по очереди поднялись на подмостки. Фабр д’Эглантин напевал: "Льет дождь, моя пастушка" — песенку о надвигающейся грозе, которую он сочинил за два года до Революции и оказался пророком. Демулен предпочел пасторали трагедию: "Вот как окончит жизнь первый апостол свободы", — сказал он, ни к кому не обращаясь, а затем вложил в руку Сансона перевитый лентой локон, который сжимал в ладони: "Передайте это моей теще". "Люсиль", — прошептали его губы, прежде чем умолкнуть навсегда. Дантон умирал последним. Он молча обвел глазами притихшую площадь, повел могучими плечами и усмехнулся.
— Не забудь показать мою голову народу, она того стоит, — сказал он палачу.
"Судьба позволила мне вновь увидеть из тюрьмы этот сад, где я провел восемь лет своей жизни, следуя за тобой. Вид на Люксембург навевает столько воспоминаний о нашей любви…"
Люсиль перечитывает это письмо снова и снова. Чувствовал ли Камилл, что она была в той же тюрьме, но в одиночной камере? Нет, ее милый верил в лучшее — в то, что она на свободе… Его письма ей передали только тогда, когда перевели в Консьержери.
"Меня казнят, но я верю, что Бог есть. Моя кровь смоет мои ошибки и слабости человечества, а за то, что во мне есть хорошего: мои добродетели, любовь к отечеству, — Бог меня вознаградит. Увидимся в Элизиуме, о Люсиль".
Они обвенчались в часовне Пресвятой Девы при церкви св. Сульпиция. Сама Судьба вмешалась, чтобы их соединить. Те первые случайные встречи в Люксембургском саду (Люсиль была еще двенадцатилетней девочкой и гуляла там с матерью, Камилл учился в Сорбонне неподалеку) были вовсе не случайны. Несколько лет Демулен робко следовал за элегантной дамой с дочерью, не пытаясь заговорить, или специально попадался навстречу, чтобы поклониться. А потом, когда Люсиль выросла, он попросил ее руки. Родители отказали: слишком молодой, провинциал, семь братьев и сестер, жалкий адвокат без клиентов, да и откуда же их взять, ведь он заика! Ни денег, ни будущего! Но двенадцатого июля 1789 года именно Камилл вскочил на стол в саду Пале-Рояля с пистолетом в каждой руке, прикрепил на свою шляпу зеленый лист, сорванный с липы, — символ надежды — и призвал народ браться за оружие. И вот он больше не перебивается переписыванием прошений, а издает революционную газету.
Родители дали согласие, хотя в роялистских газетах их всячески за это порицали — пенсионерка короля отдает свою дочь за революционера!
В полдень двадцать девятого декабря 1790 года они предстали пред алтарем. Камилл был в строгом черном костюме, завитой и напудренный, такой красивый… Обряд совершал Берардье, бывший директор лицея, где учился Демулен. Он произнес такую трогательную речь о долге супругов, что все прослезились… Все, кроме Робеспьера. Люсиль расслышала, как он шепнул на ухо Камиллу: "Не плачь, лицемер".
Максимилиан! Камилл так его любил! Так доверял ему!
Люсиль тоже смотрела на Робеспьера глазами Камилла, она никогда бы не поверила, что он способен на такое: выдумывать обвинения, заставлять людей доносить на соседей по камере, не позволять обвиняемым защищаться, затыкать им рот, фальсифицировать протоколы судебных заседаний! Они прозрели слишком поздно… Камилл уже на небесах и ждет ее. Ему не придется ждать долго.
На помост поднимались парами. Люсиль Демулен обняла на прощанье Марию Эбер — бывшую монахиню, которую революция освободила от обетов, позволив стать женой и матерью, правда, всего на два года… Бледный генерал Дийон стоял рядом с конституционным епископом Симоном — их обвинили в заговоре с Люсиль Демулен с целью убийства патриотов для освобождения из тюрьмы осужденных дантонистов… Актер Граммон опирался на плечо сына; пожалуй, даже судьи бы уже не вспомнили, в чём их вина. Последними шли Гобель и Шометт, осужденные за насаждение атеизма для придания веса клеветническим измышлениям деспотов, собравшихся в коалицию. Гобель написал в тюрьме свою исповедь от руки (священников к нему не пускали) и лёг под нож со словами: "Слава Иисусу Христу!" Голову Шометта, на которой застыла улыбка ярости, встретили криками: "Слава Республике!"