13

Аейб-медик вздохнул и отпустил королевское запястье. Пульс частит, одышка, тремор, отечность… Что ж, опять кровопускание и мочегонное — что ещё он может предложить? Его величеству нет и сорока, однако здоровье его, похоже, погублено безвозвратно. Конечно, он очень полный мужчина, но сколько толстых здоровяков живут и радуются жизни! Вот, вот главное лекарство, в котором судьба отказала королю, — радость жизни! Он уже полтора года не был на охоте; здесь, в Тюильри, у него нет ни собственного огорода, ни слесарной мастерской, где он мог бы отвлечься от мрачных мыслей, и разве можно сравнить унылые прогулки по террасе у пруда с Версальским парком! Конечно, нам всем приходится несладко, но что может быть важнее здоровья короля?

— Сир, я могу порекомендовать вам только одно…

— Полный покой? — Людовик улыбнулся одними губами. Покой в Тюильри — какая нелепая шутка.

— Напротив, ваше величество, как можно больше движения. На свежем воздухе.

Король повернул голову к окну. В треугольник между шторами проникали лучи ласкового солнца, где-то рядом звонко чирикали воробьи. Когда врач ушел, Людовик велел позвать дворецкого и объявил ему, что в понедельник двор переедет в Сен-Клу.

* * *

Карета остановилась посреди двора: ворота оказались заперты. Толпа всё прибывала; в окошки было видно перекошенные от крика лица — нет, разбойничьи рожи под фригийскими колпаками. "Лакеев долой! Лошадей выпрягайте!" Карета закачалась; Мария-Антуанетта с испугом посмотрела на мужа. Кто эти люди? Кто их впустил? Где же охрана?

Дверца распахнулась, в проеме появился высокий человек в мундире Национальной гвардии и с лицом висельника.

— Мы вас не выпустим, — пророкотал он. — Вы останетесь в Париже, пока не будет принята Конституция!

…Лафайет медленно пробирался верхом сквозь толпу на площади Карусели, перед ним неохотно расступались. По ту сторону решетки он увидел королевскую карету, возле дверцы стоял Сантер.

— Откройте ворота! — приказал Лафайет.

Никто и не подумал исполнять его приказ. Пришедший с ним отряд расползался по площади, смешиваясь со шпаной.

— Король хочет сбежать за границу — не выйдет, — сказал кто-то за спиной у генерала.

— Нет, это он хочет увильнуть от пасхальной службы, чтобы присягнувшему священнику не исповедаться.

Лафайет повернул коня так, чтобы его было видно и с площади Карусели, и с Королевского двора. Он вскинул руку, требуя внимания:

— Послушайте!

Головы начали поворачиваться в его сторону, гомон слегка утих.

— Народ! Солдаты! Я привез вам из Нового Света свободу не для того, чтоб вы употребили ее во зло!

Раздался громкий и дружный смех.

— Вы же сами говорили, — крикнул кто-то, — что восстание — священный долг! И что теперь? Кишка тонка?

Снова хохот, шумливые выкрики… Лафайет выхватил пистолет и выстрелил в воздух.

— Я подниму красный флаг[9], — объявил он в наступившей тишине.

— Ну-ну, попробуй, — ответили ему сразу несколько голосов.

— Раз вы упорствуете в своем неповиновении, я слагаю с себя обязанности командующего!

— Давно пора! Скатертью дорога!

…Король подозвал дворецкого:

— Верните прислугу из Сен-Клу, — сказал он ему вполголоса, — похоже, сегодня мы никуда не поедем.

— А ну, о чём вы там шепчетесь? — Здоровенный детина схватил дворецкого за плечо, развернул к себе и сбил с ног ударом в лицо. — Аристократы чертовы, контрреволюцию замышляете!

На дворецкого набросились, порвав на нём фрак, потащили в сторону, то и дело награждая тумаками и крича: "На фонарь!"

— Господа, отпустите его! — Мария-Антуанетта высунулась в дверцу кареты. — Это наш слуга, он ни в чем не виноват, он слушал распоряжения короля!

Несколько национальных гвардейцев пробились на помощь к дворецкому с залитым кровью лицом и увели с собой. Вернувшись в карету, королева вскрикнула: напротив сидел избитый маршал де Дюрас — без шляпы и парика, с оторванным рукавом мундира, с большой ссадиной на лбу и заплывшим глазом; король успел втащить его внутрь.

— Королеву в монастырь! Королеву в монастырь! — скандировали на площади.

Несколько гвардейцев взяли лошадей под уздцы и с громкими криками принялись разворачивать карету под одобрительные возгласы и потоки ругани.

* * *

Карл д’Артуа выронил листок с донесением, будто тот жег ему пальцы. Я говорил, я знал, я предвидел! Но меня не послушали — конечно, разве я могу сказать что-нибудь дельное!.. Толпа понимает только силу, заигрывать с ней бесполезно. Не уступать! Не уступать! Ни в чём, ни в единой мелочи! Иначе дашь ей палец — откусит руку по локоть. Теперь-то брат наверняка понял, что зря не последовал моему совету и не уехал в Мец, вот только, боюсь, уже поздно. На что он рассчитывал? На любовь народа? Смешно. На то, что у него найдутся защитники, способные этот народ образумить? Надеюсь, аплодисменты в Национальном собрании, куда он явился искать справедливости вечером того злосчастного дня, не оглушили его до потери рассудка. Ему ведь так и не позволили уехать, пожурив парижан за "избыток патриотизма". Брат в тюрьме. Он не король, он узник. Пленник. Заложник.

Артуа подошел к окну. Садовники копались на лужайке, высаживая цветы в бродери; вдалеке зеленела гладкая лента Рейна… Немецкое захолустье. Но и из Кобленца можно действовать. Не все европейские монархи так трусливы, как тесть, выгнавший его из Турина. Дядя Климент-Венцеслав Саксонский полностью на его стороне; семья должна сплотиться и сжаться в единый кулак, который расплющит зарвавшуюся чернь, оставив от нее лишь мокрое место… Подумав еще немного, принц вызвал секретаря и принялся диктовать ему письмо к Карлу IV. Испанскому королю необходимо узнать о том, что случилось.

— Всего опаснее, что для подстрекательства народа к бунту используют предлоги, связанные с религией. Подчеркните это слово. Преследование священников, отказавшихся принести присягу, доходит до крайностей; к несчастью, во Франции удалось возбудить взаимную неприязнь между гражданами по поводу духовенства, что не предвещает ничего доброго.

Вот это наверняка затронет чувствительную струну католического короля.

— Кардинала де Ларошфуко чуть не разорвали на части.

Секретарь оторвался от письма и посмотрел на принца с ужасом. Тот мрачно ему кивнул, велев продолжать.

— Восемнадцатого апреля он направлялся в Национальное собрание в своей карете. На площади Карусели его принялись оскорблять, грозя его высечь, если он немедленно не присягнет. Он смог избегнуть этой участи лишь благодаря тому, что один из негодяев узнал в нем депутата Национального собрания. Более того, накануне в Пале-Рояле призывали высечь Мадам Елизавету, мою сестру, вина которой состоит лишь в ее благочестии и верности Матери нашей, Святой Церкви. Парижский департамент объявил о закрытии всех не приходских церквей. Верующие не имеют возможности ходить к мессе, большинство не смогло отпраздновать Пасху, бесчинства достигли высшего предела, негодяев ничем не остановить, и всё это заставляет содрогаться от страха за будущее. Принцы из рода Бурбонов, находящиеся на свободе, покроют себя бесчестьем, если продолжат бездействовать; государи Европы более не должны мириться с печальной участью несчастного монарха, оскорбляемого собственными подданными; короли из дома Бурбонов, а также император — брат королевы и союзник Франции — должны отомстить за поруганную честь трона и предупредить крайние проявления беспримерной жестокости. Когда всеобщее возмущение овладеет умами во всех французских провинциях, когда у людей, обманутых ложными свидетельствами о свободе их короля, наконец-то откроются глаза, в необходимости искать помощи у дружественных держав не останется никаких сомнений, никто не будет приводить постыдных отговорок. Соединение внешних сил с внутренними течениями приведет террор туда, где царила дерзость; неумолимо надвигающаяся месть заставит преступников оцепенеть, отвратив опасность, нависшую над августейшими головами; страх обуяет тех, кто прежде делал его своим орудием. Я не заслуживал бы уважения Вашего Католического Величества, если бы остался глух к воплям, исходящим из моего сердца: лучше погибнуть теперь, чем промешкать и не вырвать из оков брата и сестру, с каждым днем подвергающихся всё более грозной опасности.

* * *

Глупцы, подлецы, лицемеры!

Им никогда не понять Жильбера, потому что он умный, храбрый и честный! Они ненавидят его и боятся, ведь всё недоступное пониманию вызывает у людей злобу и страх. Они хотят погубить его, но им и в голову не приходит, что тем самым они погубят себя! Боже мой, почему люди так слепы? И как же просто, оказывается, играть на их слабостях, точно дергая за ниточки марионеток! Кукловодами чаще становятся люди порочные: они лучше знают человеческие изъяны. А честным, порядочным людям претит быть вожаками стада, способного вытоптать траву, оставив себя без пропитания, и, не рассуждая, идти, куда ведут — хоть на водопой, хоть на бойню.

С самого утра маркиза де Лафайет принимала на улице Бурбон делегатов от Национальной гвардии, приходивших каяться и просить генерала вернуться. В прошлый раз, когда Жильбер подал в отставку, Адриенна убедила его отменить свое решение, но теперь и не подумала его разубеждать. Пусть они поймут, чего лишились.

Генерал никого не принимает. Генерала нет дома. Я передам ему вашу просьбу, но, боюсь, его решение непреклонно.

Жильбер сидел наверху, у себя в кабинете; Адриенна даже детям велела не беспокоить его. Держа спину прямо и вскинув подбородок, чтобы казаться выше, в кружевном чепце и легкой косынке, наброшенной поверх домашнего платья, она выходила навстречу очередному посетителю и, не предлагая ему присесть, сообщала, что генерал не сможет его выслушать. (Вы же его слушать не пожелали…)

Дело не в личных обидах и не в мелком честолюбии, Жильбер выше этого. Три года назад, еще до революции, он принимал в Шаваньяке соседей-помещиков. Прогуливаясь с гостями по галерее замка, Лафайет говорил им о свободе, о том, как нуждается в ней французский народ. В этот момент доложили о приходе крестьян; Жильбер приказал их впустить. В зал робко вошли с десяток человек — празднично наряженные девушки несли цветы и корзину с фруктами, а мужчины с разноцветными лентами на пиджаках и шляпах — несколько кругов сыра. Они по очереди подходили к своему господину, опускались на одно колено и целовали ему руку. Жильбер был этим смущен, а гости усмехались. Но они тогда ничего не поняли! Поведение крестьян вовсе не было выражением рабской покорности. Возможно, эти мужчины когда-то были мальчиками из "армии" девятилетнего Жильбера, с которой он бродил по окрестным холмам и лесам, подстерегая ночью "жеводанское чудовище" — гиену-людоеда, наводившую ужас на всю округу Для них и этих девушек он был защитником и покровителем; целуя ему руку, они выражали благодарность и за хлеб из господских закромов, который раздавали в голодные годы, и за все другие добрые дела хозяина Шаваньяка. Люди, обнимавшие ноги Лафайета на празднике Федерации в прошлом году, тоже не пресмыкались перед ним — они чествовали героя Нового Света, глашатая Свободы. Неудивительно, что всё это было пустым звуком для сброда, собравшегося третьего дня на площади Карусели, — подонков, которые прикрывались чистым именем Свободы, чтобы вершить свои грязные дела! Но как могла пойти у них на поводу Национальная гвардия, неразрывно связанная с именем Лафайета?..

И дело опять-таки не в оскорблении, нанесенном Жильберу лично, — дело в принципе! Нельзя допустить, чтобы Свобода превратилась в произвол, в ширму для новой деспотии! Если свобода для всех, почему в ней отказывают королевской семье? Слухи о планах побега превратились в какую-то паранойю, однако новыми притеснениями можно только внушить эту идею королю! Недавний закон о запрете эмиграции, обсуждавшийся в Национальном собрании, преследовал единственную цель: помешать уехать за границу тетушкам Людовика XVI, желавшим слушать мессу в Риме, а не в Париже. Подлость и страшная глупость: разве можно сделать человека добрым патриотом, силой привязав его к отечеству и лишив возможности бывать в других краях? Угрозами любви не вызвать! Но отвратительнее всего то, что псевдопатриоты, покусившиеся на личную свободу монарха, замахнулись и на религию.

Этой зимой, по воскресеньям, священников заставляли приносить присягу в верности Нации; монастыри закрыли, "освободив" насельников обоего пола от обетов, принесенных ими Богу! Всё это казалось Адриенне настолько явным попранием свободы, что никто на свете не смог бы убедить её в обратном.

В детстве она причинила немало огорчений своей матушке тем, что долго отказывалась принимать первое причастие, — тела Христова она вкусила уже не Адриенной де Ноайль, а маркизой де Лафайет, когда была беременна своим первенцем. Искренне верующая госпожа д’Айен была терпелива и не принуждала дочь к тому, к чему та пока не готова, — впустить в себя Господа, довериться Ему, не пытаться понять, но уверовать. Адриенне был ближе рассудочный скептицизм отца, верившего только в науку. И только долгая разлука с любимым мужем, окунув ее в море страха и неизвестности, заставила понять, что вера — безрассудная, иступленная — может оказаться в этом море спасительной лодкой. Вера остается, когда отнято всё остальное. С другой стороны, голос Бога шепчет не только слова утешения, это голос совести, способной доставлять неизбывные муки, когда она нечиста. Так как же можно подчинять религию, обращенную к душе, светской власти, которой доступно только тело? Лишь те, в ком совесть давно умолкла, способны преследовать людей за веру! Только двуногим животным не дано понять, что отказ от мира и его утех может быть осознанным выбором!

Адриенна принимала в своём доме монахинь, посещала только те церкви, где проповедовали неприсягнувшие кюре, и жарко спорила с присягнувшими, когда они приходили к ней обедать. Боязнь навредить своим поведением Жильберу быстро прошла: он тоже ратовал за свободу культа и добился изъятия Гражданского положения духовенства из будущей Конституции. И всё же, опасаясь не сдержаться, маркиза де Лафайет уходила из дома, когда командующий Национальной гвардией ожидал к обеду архиепископа Парижского.

Прежний архиепископ, Леклер де Жюинье, был депутатом Генеральных штатов от духовенства. Когда он высказался против объединения трёх сословий, его карету забросали камнями, — те самые люди, которых добрый пастырь спасал зимой от голода и холода, продавая собственное столовое серебро и подписывая векселя, чуть его не убили! Испугавшись, монсеньор примкнул к Национальному собранию, и его приветствовали бурными рукоплесканиями. Он отказался от церковной десятины (ему это далось легко: он никогда не был стяжателем), а в феврале принёс присягу Нации — и уехал из Франции, чтобы не присутствовать при крахе привычного мира. Он еще пытался протестовать из Савойи против избрания на его место Гобеля, но голос эмигранта не значил ровным счетом ничего.

Гобель присягнул Нации самым первым. Он был настолько популярен, что его избрали епископом сразу в нескольких епархиях, которые теперь совпадали с департаментами. Католический священник был антиклерикалом и отвергал обет безбрачия! В новое достоинство его возвели восемь присягнувших епископов, среди которых был его коллега по клубу якобинцев — Талейран. От этого имени Адриенну передергивало. Человек без чести и совести, преследующий лишь собственную выгоду, может быть кем угодно, но только не духовным пастырем.

…Пришли два адъютанта Лафайета, которые казались искренне опечаленными. Адриенна не выпроводила их сразу — усадила, поговорила, словно ласковая мать с огорчившими ее детьми. Уходя, они поклялись, что подобных безобразных сцен больше не повторится, лишь бы командующий вернулся. Адриенна почувствовала себя неловко: правильно ли она поступала до сих пор? Не слишком ли обрадовалась своему счастью — наконец-то муж снова дома, рядом с ней и детьми, они могут уехать в Шаваньяк? Не заслонило ли это мелкое, личное счастье великое дело, ради которого живет Жильбер? Супружество — это когда двое вместе тянут одну упряжку, жена — помощница своего мужа, а не собственница. Да, пожалуй, зря она жалела своего времени для пришедших извиняться, впредь она будет умнее. Если придет кто-нибудь еще, она вновь поговорит с ним по душам, ведь только так и можно привлечь людей на свою сторону — одного за другим, терпением, добротой…

Но следующим пришел Сантер.

— Сожалею, генерал не может вас принять, — ледяным тоном произнесла маркиза.

Внутри нее всё дрожало от гнева и отвращения: этот выскочка, парвеню, лавочник, присвоивший себе чужое достоинство, хотел убить ее мужа — самого лучшего, самого благородного из людей!

— Ну что ж, мы понимаем, — сказал Сангер, пряча глаза. — Вот.

Он положил на круглый столик узкую продолговатую коробочку и тотчас ушел.

Поколебавшись, Адриенна заглянула под крышку. Там лежал веер из бумаги, раскрашенной акварелью. Посередине — грубо намалеванная картинка, изображающая "День кинжалов, или День оплеух", а по краям — неуклюжие вирши какого-то стихоплета, прославляющие генерала Лафайета, одно имя которого обращает в бегство трусливых аристократов. Сложив веер и брезгливо упрятав его обратно в коробку, Адриенна попросила лакея больше никого не впускать и сказать на кухне, чтоб подавали обед.

Загрузка...