12

Мирабо хрипел и задыхался; доктор Кабанис велел ему лечь на живот и вновь принялся ставить банки. В дверь осторожно заглянул секретарь Этьен де Кон, вошел на цыпочках и положил на тумбочку еще несколько пакетиков с хинином: когда в Париже узнали, что Мирабо требуется это редкое лекарство, его стали приносить отовсюду.

— Ах, как приятно умирать среди столь доброго народа! — просипел Мирабо. Кабанис попросил его молчать, но тот не унимался: — Вы были правы, мой друг: моя жизнь оборвется завтра утром, я это чувствую.

Хинин не помогал: больному не хватало воздуха, пульс почти не прощупывался, руки и ноги было невозможно согреть, он стонал и корчился от боли. Однако оставался в трезвом уме и твердой памяти, а потому потребовал нотариуса, чтобы продиктовать завещание. Рента побочному сыну, двадцать тысяч ливров любовнице, еще столько же — секретарю, бриллиант, векселя, библиотеку продать для покрытия долгов… Право слово, уж лучше бы он не проявлял такой щедрости — наверняка возникнет вопрос, откуда деньги. Ламарку и Кабанису — только рукописи: философские и исторические труды, политические статьи, письма…

У дверей дома на Шоссе д’Антен толпились визитеры, требовавшие их впустить; два священника уселись в прихожей и как будто не собирались уходить, хотя им было сказано, что умирающий их видеть не желает. Снова зазвонил колокольчик; слуга, ругаясь про себя, пошел открывать — это оказался епископ Отенский.

— Вот уж исповедник под стать кающемуся! — бросил ему вслед один из священников, когда Талейран вслед за лакеем заковылял наверх к больному.

— А, вот и вы! — приветствовал Мирабо нового гостя, хотя они были в ссоре и больше года не разговаривали. — У меня к вам просьба, не откажите умирающему.

Он взял с тумбочки заранее приготовленную речь на нескольких листках, свернутых в трубку, — о включении в новый закон о наследстве правила о равном разделе имущества. Мирабо так и не смог простить своего отца, который обездолил его в пользу младшего брата.

— Забавно будет услышать речь человека, только что составившего собственное завещание и которого больше нет на свете.

Разговор быстро перешел на внешнюю политику и возможность союза между Францией и Англией.

— Питт — министр приготовлений, он грозит, но не делает, — разглагольствовал Мирабо. — Если бы я пожил подольше, то доставил бы ему массу неприятностей.

Кабанис вышел из спальни, не желая всего этого слушать.

Через полтора часа Талейран спустился в прихожую, поигрывая трубкой с речью.

— Он делает из своей смерти драму, — презрительно обронил он на все расспросы.

Смеркалось; доктор замачивал в тазике горчичники.

— Ах, дорогой Кабанис, если бы я пришел в революцию с такой незапятнанной репутацией, как у Мальзерба! — сокрушался Мирабо. — Какую судьбу я готовил своей стране! Какую славу связывал со своим именем!

Он вновь закашлялся и сморщился от боли. Врач уложил его на живот и принялся наклеивать горчичники. Вдалеке выстрелила пушка.

— Что, Ахилла уже хоронят?

Да замолчит ли он, наконец?!

Спустилась ночь, в сознании пациента тоже наступила тьма. Он то задремывал, то просыпался и нёс что-то бессвязное. В четыре утра он вдруг стал звать де Кона. Измученный Кабанис поплелся к комнате секретаря и постучал в дверь. Что-то с грохотом упало на пол; врач вышиб дверь ногой. Молодой человек лежал на полу в луже крови, хлеставшей из перерезанного горла. Кабанис стоял и тупо смотрел, потом закрыл дверь и вернулся к Мирабо.

Сквозь жалюзи просачивался рассвет. Кабанис очнулся от звона колокольчика: Мирабо звал лакея. Шею и поясницу доктора ломило после нескольких часов сна в жестком кресле, голова была тяжелой, в глаза словно насыпали песок. А Мирабо был светел и безмятежен. Лакей занялся бритьем; Мирабо попросил придвинуть его кровать ближе к окну, чтобы он мог смотреть на опушившиеся зеленью деревья и первоцветы.

— Вам нужен полный покой, — устало сказал врач. — Малейшее движение может сделать приступ смертельным.

— Я и так умру, — возразил Мирабо. — Красота появляется на свет, когда я его покидаю.

Звонко щебетали пташки; умирающий слушал их с блаженной улыбкой. Кабанис не стал ему говорить о самоубийстве секретаря, тем более что Мирабо как будто забыл, что хотел его видеть. Пришел Ламарк и сообщил, что на улице перед домом полно народу.

— Для народа день чьей-нибудь смерти — всегда великий день, — откликнулся Мирабо.

Он вдруг изогнулся в конвульсии и издал сдавленный стон. Вокруг него засуетились; лакей принес стакан оранжада — Мирабо оттолкнул его и показал рукой, как будто пишет; ему дали клочок бумаги и перо, он вывел одно слово: "Опиум".

Ламарк в упор посмотрел на Кабаниса; тот сдался и выписал рецепт; слугу послали в аптеку.

Лицо Мирабо было перекошено от боли, спазмы не прекращались. Потом он вдруг раскрыл глаза и четко произнес:

— Меня обманывают.

— Лекарство сейчас принесут, — заверил его Ламарк, — за ним уже пошли.

Кабанис молчал и внутренне терзался: опиум может утишить страдания, но может и отнять жизнь, а он не хотел стать убийцей.

Мирабо снова выгнулся дугой и потряс кулаком:

— Ух, доктора!

Судорога опрокинула его на правый бок, глаза вытаращились. Врач подошел, всмотрелся в них и закрыл.

— Отмучился.

* * *

Катафалк с трудом пробирался сквозь густую толпу, направляясь к церкви Святого Евстафия. Жанна Крало стояла рядом с матерью на крыльце, провожая взглядом траурный кортеж. В церковь она не пойдет — зачем? Мирабо она видала живым, "вот как тебя сейчас", уж лучше сохранить то воспоминание, чтобы его не вытеснил собой образ покойника в гробу. Живым Мирабо явился ей в Версале. Версаль… Полтора года прошло, а помнится всё, как будто это было вчера. И к церкви Святой Женевьевы Жанна тоже не пойдет — там небось толпа будет еще побольше этой, затопчут и не заметят. Да и далеко — на том берегу, на холме. Церковь теперь будет не церковь, а этот… как же его… Пантенон… нет, Пантеон. Там будут хоронить великих людей, и Мирабо станет первым. Все говорят, что он великий, хотя Жанне он великаном не показался, да еще и урод — рябой, грубый… То ли дело король — о! Вот он в самом деле велик, на голову выше всех, даже когда ему не кланяются. Хотела бы она еще раз посмотреть на короля — и на королеву, королевы-то она так тогда и не видела, эх, жалость какая…

В Тюильри Жанну не отпускает мать: нечего, говорит, шляться по дворцам, работать некому. Работать, работать… У матери живешь — работай, замуж выйдешь — работай… Вот бы к ней посватался господин Мунье! Ну, такой красавец и богач, как он. Конечно, Жанна никому не скажет о своих мечтах, а то ее задразнят — ишь, аристократка! Аристократ нынче — бранное слово, и на картинках, которые выставляют в окнах лавок, они всегда в смешном виде нарисованы. Господин Пише, галантерейщик, говорит, что аристократы хотят похитить нашего короля, а генерал Лафайет им не дает, так в газете пропечатано. Жанна газет не читает: там буквочки мелкие, да и написано мудрено, будто не по-французски. Столько непонятных слов, столько разных имен — пойди пойми, что к чему. На рынке давеча говорили, что народ так плохо живет из-за аристократов, вот вздернуть бы их всех да забрать себе добро, которое они у нас отняли. Жанне это непонятно — какое добро они отняли? Отец тайком от матери новую скатерть унес и пропил — это да, но аристократы тут ни при чём.

— Вот она где, так я и знала! Опять ворон считает, лентяйка! — Мать стоит, уперев руки в боки, и визгливо кричит, так что слышно на всю округу. — А заказы кто разносить будет? Живо топай на улицу Боннетри, чтоб одна нога здесь, другая там!

* * *

"Народ, возблагодари богов: серп парки оборвал нить жизни твоего грозного врага, Рикети[8] больше нет. Он стал жертвой своих многочисленных измен, запоздалых угрызений совести, варварской предусмотрительности своих жестоких сообщников, неосторожно вверивших ему свои страшные тайны. Дрожи от их ярости и прославляй справедливость небес. Но что я вижу! Ловкие пройдохи, проникшие повсюду, сумели вызвать у тебя жалость, и вот уже ты, обманутый их ложными речами, скорбишь об этом коварном человеке как о ревностном твоем защитнике; они представили тебе его смерть как бедствие, и ты оплакиваешь его как героя, пожертвовавшего собой ради тебя, как спасителя отечества. Не расточай же зря твой фимиам, прибереги свои слёзы для честных твоих защитников, вспомни, что он был одним из прирожденных слуг деспотизма, который бросил вызов двору, лишь чтобы получить твою поддержку, но, едва избранный в Генеральные штаты, чтобы отстаивать твои интересы, он продал двору самые священные права, после падения Бастилии он показал себя самым пылким сторонником монархии, это ему ты обязан всеми пагубными декретами, вернувшими тебе на шею ярмо и вновь заковавшие тебя в кандалы". ("Друг народа".)

Загрузка...