39

— Вы мой кроткий ангел.

— Это верно, Господь сотворил меня кроткой. Но ведь и вы так добры ко мне. Вы сильный и добрый.

Адриенна сидит на кровати Жильбера, он подложил ей под спину всё, что только нашлось мягкого. У нее страшно распухли руки — не поднять, а сыпь перекинулась и на ноги. В кресле ей было бы удобнее, но кресла нет, и достать нельзя. Ей душно, но если открыть окно, сразу налетят тучи мух от уборной и комаров от канавы.

— Вы добры, щедры и великодушны, — говорит ей Лафайет. — Помните мой первый отъезд в Америку? Все тогда ополчились на меня. Сегюр мне рассказывал потом, что вы прятали слезы на его свадьбе. Вы не хотели показаться расстроенной, боясь, что мне и это поставят в вину.

— Как мило, что вы помните об этом…

Анастасия закончила свою работу — смастерила туфли отцу из своей шляпки. Надо примерить; отметая протесты Лафайета, дочь встает перед ним на колени, отвязывает бечевки, которыми крепятся к босым ногам кожаные подошвы (республиканские сандалии, как он шутит), и надевает ему туфли. Они как раз впору! У Анастасии золотые руки! Вот повезет тому счастливцу, за которого она выйдет замуж! Виргиния показывает им рисунок, сделанный огрызком карандаша на полях книги: это портрет солдата, который приносит им обед; он такой смешной — бровастый, усатый. Поразительное сходство! Все рассматривают рисунок и смеются.

По ночам, лежа без сна в душной темноте, Адриенна не раз и не два задавала себе вопрос: правильно ли она поступила, не оставив дочерей у тетушки Тессе и Полины? Анастасии восемнадцать лет; она высокая, стройная, красивая девушка — вся в отца, но ее красота может увянуть, не успев расцвести. Этой весной Виргиния вдруг заболела, у нее был сильный жар и сыпь по всему телу, а Анастасии пришлось по-прежнему делить с ней постель… Они обе такие бледненькие! Виргинии тринадцать; последние пять лет ее образованием никто по-настоящему не занимался. Адриенна старается читать с ней здесь, в тюрьме, чтобы дать ей хоть какие-то знания. Оказывается, она и сама многое позабыла! А ведь когда-то она хорошо знала географию, ботанику, древнюю историю… Но дочери сами захотели поехать — пусть в тюрьме, зато с отцом и матерью. Они нужны друг другу, это несомненно; только здесь, в этой камере, их жизнь наконец-то наполнилась смыслом.

В библиотеке Лафайета есть несколько томов "Естественной истории" Бюффона, иллюстрации из нее — единственное окно в мир для узников Ольмюца. На полях Адриенна пишет историю жизни госпожи д’Айен — зубочисткой, натертой маленьким кусочком туши. Ах, милая мама! После уроков с гувернанткой она приглашала их с Луизой к себе и просила рассказать о том, что они узнали нового, — не по книжке, зазубренными фразами, а своими словами. Она учила их думать, спорить, иметь свою точку зрения. Мама была такой умной, она обыгрывала в шахматы мужчин… Жаль, что Лафайет не играет в шахматы и не может научить их. Фигурки сделали бы из хлебного мякиша…

От Жоржа нет никаких вестей… Письма могут перехватывать. Если бы у него была возможность написать им, Жорж бы непременно ею воспользовался. Генерал Вашингтон больше не президент США: прошлой осенью он ушел с этого поста, отслужив свой срок, и с начала 1797 года в Америке новый президент — Джон Адамс. Для Жоржа так даже лучше: раз Вашингтон больше не глава государства, он может свободно принимать у себя своего крестника как частное лицо, — так считает Жильбер.

В глухой стене изоляции, окружавшей их прежде, появилась трещина, сквозь которую просачиваются новости. Немецкие патриоты установили связь с Ольмюцем через ректора местного университета. Незримый друг, подкупивший охрану, пересылает письма Адриенны за пределы Австрии и получает ответы. Часть своего ужина Лафайеты спускают на веревке часовому под окном, а он передает записки Латур-Мобуру и Бюро де Пюзи. Некто Элевтер, что значит по-гречески "свободный человек", уже с год пишет статьи в английские, голландские и гамбургские газеты, требуя освобождения узников Ольмюца. Английские друзья Лафайета — Чарли Фокс, Ричард Фицпатрик, Шеридан — выступили с речами в парламенте, призывая короля вмешаться, даже полковник Тарлтон, прозванный в Америке "кровавым", подал голос в защиту бывшего врага, но глава правительства Уильям Питт ненавидит Лафайета всей душой. Вся надежда лишь на Францию, которая одно за другим выбивает звенья из сложившейся против нее коалиции.

В середине апреля австрийцы вынужденно подписали предварительные условия мира с генералом Буонапарте, который месяц спустя занял Венецию, уничтожив древнюю республику, и учредил там временное правительство; в Генуе патриоты свергли власть дожа и провозгласили Лигурийскую республику, а Милан теперь — столица Цизальпинской республики. В июле корпус Конде в полном составе перешел на службу к российскому императору Павлу и облачился в русские мундиры. Тогда же Франц II прислал в Ольмюц маркиза фон Шателера — обер-камергера и генерал-квартирмейстера, — чтобы наконец-то разузнать хорошенько о том, как содержатся узники.

Лафайет был наслышан о храбром полковнике фон Шателере, которого, как оказалось, уже повысили до генерал-майора, и с интересом смотрел на этого худенького человека лет тридцати с небольшим, в тесном мундире с крестом ордена Марии-Терезии на груди. Трудно поверить, что при Ваттиньи он возглавил кавалерийскую атаку и получил восемь штыковых ран! Это не помешало ему вернуться в армию, как, впрочем, и раздробленная ядром нога — еще раньше, в Бессарабии.

Два генерала не сталкивались на поле боя и не могли питать друг к другу личной ненависти; проницательный взгляд умных глаз маркиза и его репутация порядочного офицера позволяли надеяться на то, что рапорт императору будет правдив. Поговорив с каждым из заключенных по отдельности, Шателер собрал их вместе в камере Лафайета, в семь часов утра. Узники увидели друг друга впервые за несколько лет! Это было потрясением. Никто из них не похорошел, но взгляды мужчин, которые Адриенна ловила на себе, говорили ей больше, чем самое жестокое в своей правдивости зеркало… И всё же встреча была радостной. Пока им не дали прочитать протокол.

"Господа заключенные могут только порадоваться тому, как с ними обращаются… Генерал-лейтенант фон Шплени, бывший комендантом Ольмюца, часто их навещал, и по их словам, невозможно исполнять неприятную обязанность с большей честностью… В случае болезни крепостной врач-хирург посещал заключенных, осматривал их, они получали все лекарства, какие могли быть им прописаны в камере…"

Всё это еще можно было бы подписать, кабы не требование императора: узников выпустят на свободу, если они пообещают никогда не возвращаться в его владения. С другой стороны, французское правительство, настаивая на их освобождении, также запрещает им возвращаться во Францию. Куда же им деваться? В Америку! Президент Вашингтон написал личное письмо его императорскому величеству, ходатайствуя за Лафайета и его спутников. Раз США так за них заступаются, разумно уехать туда.

Лафайет нервно расхаживал по камере на своих журавлиных ногах, шаркая фетровыми туфлями. У Адриенны блестят глаза, но это лихорадочный блеск: у нее жар. Оставаться в тюрьме невыносимо, но и пускаться в дальний путь смерти подобно; океан убьет ее. Сменить положение узников на судьбу изгнанников!

К тому же в Европе всё меняется день ото дня; они не могут связать себя словом, которое лишит их возможности использовать благоприятные обстоятельства или исполнить свой долг в отношении отечества — неважно, природного или приемного. Правительство цареубийц гонит их прочь, но что, если завтра ему на смену придет другое, которое призовет под свои знамена всех истинных патриотов?

Латур-Мобур и Пюзи кивают, выслушивая его соображения, однако их взгляды то и дело возвращаются к Адриенне: она полулежит на кровати, подол истрепанного платья открывает чудовищно распухшие лодыжки…

— Сердце мое…

— Я согласна с вами, — выпалила Адриенна, не дав ему договорить. — Освобождение должно быть только безусловным.

* * *

Полночь! Пора!

Баррас и Ожеро скачут к Лувру по Новому мосту; артиллерия наготове, площадь перед дворцом Тюильри оцеплена, еще одна колонна идет к Манежу от площади Революции.

От Ожеро сильно попахивает вином: надо полагать, он накачался шампанским для храбрости, как принято в армии перед сражением. Однако бежать со знаменем через мост под австрийскими пулями — это одно, а забрать власть у законно избранного законодательного корпуса — это иное. Генералам без армии, толпившимся в приемной Барраса в надежде стать новым Буонапарте, не хватало опыта политических переворотов. Баррас до последнего дня не мог решить: Ожеро или Бернадот? Обоих прислал Буонапарте, как только узнал, что Пишегрю подкуплен Конде; но Бернадот только сыпал уверениями в своей преданности делу Революции, а Ожеро, когда Баррас сказал ему: "Завтра", сразу ответил: "Мне нужны подводы, чтобы привезти ружья из Венсенна, а то не успеем".

Баррас готов дать руку на отсечение, что Буонапарте страстно желал бы сам быть сейчас здесь. Жозефина шлет из Италии письмо за письмом, условившись о шифре, чтобы содержание их переписки осталось между ними, и просит не скрывать от нее своих мыслей и чувств, уверяя, что муж ничего не знает. Наивная уловка! Наверняка он стоит у нее за спиной, когда она водит пером по бумаге. Муж да жена — одна сатана.

Гренадеры из охраны Законодательного корпуса отставляют оружие и идут брататься с жандармами. На крыльце Тюильри появляется Рамель — командир охраны; Ожеро подскакивает к нему, срывает с него эполеты и бьет ими по лицу, а затем отдает своему адъютанту. Случись такое при других обстоятельствах, Рамель дал бы сдачи или вызвал бы Ожеро на дуэль, отваги ему не занимать, но сейчас он застыл как соляной столб. Вот почему военным не стать политиками: они привыкли, что над ними есть высшая власть, способная их разжаловать или повысить. Если командира бьют по щекам, значит, бьющий имеет такое право, потому что тот, кого бьют, больше не командир. Ему и в голову не может прийти, что бьющий наделил себя этим правом сам.

Баррас отдает коменданту Вердьеру письменный приказ об аресте инспекторов, которые собрались в павильоне Марсана. Захватив с собой солдат, Вердьер с адъютантом поднимается по лестнице.

— Граждане! По приказу Директории вы арестованы!

Шум и крик слышно даже на улице; Вердьер безуспешно пытается зачитать приказ; перед ним вырастает высокий рыжий здоровяк — огромный кулак проносится под самым носом отскочившего коменданта.

— В гробу я видел твоего Барраса и тебя вместе с ним!

Генерал с адъютантом ссыпаются вниз по лестнице вместе с жандармами и гренадерами, недостаточно проворным дают пинка; дверь в зал инспекторов с треском захлопывается. Ну и как теперь быть? "Победа или смерть, — шепчет Вердьеру адъютант, — надо выломать дверь".

Все снова поднимаются на второй этаж. Комендант стучит в двери — они заперты и, похоже, чем-то блокированы изнутри. Жандармы выбивают доски прикладами; отряд врывается внутрь, начинается драка. Завидев Пишегрю, генерал-доброволец, пришедший вместе с гренадерами, выхватывает у одного из них ружье, чтобы пронзить изменника штыком; Пишегрю вырывает у него оружие и сгибает штык дугой, возвращает ружье солдату и сам идет к дверям. На него смотрят с уважением. Силы слишком неравны; инспекторов вяжут и выволакивают во двор, запихивают в фиакры и увозят в Тампль.

Привратник всполошился, когда по узкой улочке загромыхала вереница карет, а уж увидев, кого ему доставили среди ночи — депутатов, лиц неприкосновенных, — он попросту сбежал. Его бегство обнаружили не сразу и довольно долго ждали во дворе. Поняв, в чём дело, адъютант Вердьера сам записал всех в журнал и развел по камерам. Пишегрю отдал ему на память свои пистолеты, которые никто и не подумал у него отобрать. Это было наградное оружие, Версальской работы; Директория вручила их генералу за ратные подвиги.

— Кто этот человек, который хотел меня убить? — поинтересовался он.

— Генерал Пенко.

— А, помню-помню. В Голландии я посадил его на гауптвахту..

Тюильри и Манеж заперты и под надежной охраной, в Люксембургском дворце полно военных и депутатов. Баррасу докладывают, что Лазарю Карно удалось сбежать. Он сурово сдвигает брови; офицер виновато опускает голову. На самом деле всё так и было задумано: пикеты, расставленные в саду, должны были "не суметь поймать" Карно, но молоденькому офицеру об этом знать не обязательно.

Светает. Баррас приказывает дать выстрел из сигнальной пушки.

По всему Парижу идут аресты сообщников Пишегрю; на столбах вывешивают плакаты о раскрытии и подавлении роялистского заговора; малочисленные отряды "золотой молодежи" разогнали без единого выстрела — черные воротники трещат в сильных руках солдат.

Совет Пятисот собрался в театре "Одеон", Совет старейшин — в Медицинском училище; это ничего: они напуганы и уже неопасны. Еще вчера они считали себя силой, ведь за ними стоит народ, — где этот народ сейчас, что ж он не защитил своих избранников?

Конечно, Пишегрю, председатель Совета пятисот, не рассчитывал исключительно на новые выборы, чтобы забрать всю власть в свои руки, он тоже готовил переворот. Просто Баррас опередил его — всего на один день.

Восемнадцатого фрюктидора Воблан должен был произнести речь в Совете пятисот, потребовав ареста "триумвиров" — Барраса, Рюбеля и Ларевельера, а Пишегрю перешел бы от слов к делу. Но вот этот день наступил, и Пишегрю уже в Тампле.

Что скрывать, Баррас получил фору благодаря Жозефу Фуше. Верткий как уж, он из "Жиронды" всполз на "Гору", а сброшенный с нее, не утонул в "Болоте". Фуше знал всё и всех и снабжал Барраса ежедневными полицейскими сводками: кто, где, с кем, о чём. Это было и в его интересах: если бы роялисты взяли верх, "лионскому палачу", набившему свой личный погреб конфискованным бургундским, не простили бы расстрелов аристократов картечью — так быстрее, чем на гильотине. "Кровь преступлений удобряет почву свободы и укрепляет ее мощь" — так он оправдывался перед Робеспьером, а когда понял, что не оправдаться, примкнул к тем, кто его сбросил. По словам Фуше, заговорщики собирались убить Барраса, чтобы он "ответил за девятое термидора". Найдется ли в Тюильри и Люксембурге хоть один человек, на чьих руках нет ничьей крови? У Карно они в крови по локоть! Вот почему народ не пойдет никого защищать — они все одним миром мазаны. А "новые люди" — лавочники, интеллигентики, разбогатевшие крестьяне — побоятся замараться красненьким. Пишегрю-то грязи не боится, и деньги для него запаха не имеют: Лазарь Гош даже не принял агентов "белой партии", а Пишегрю польстился на миллион наличными, звание маршала, губернаторство в Эльзасе и замок Шамбор, это из-за его бездействия Журдану пришлось отступить на левый берег Рейна… Если бы не Буонапарте, его предательство не раскрылось бы, ведь военный министр Бартелеми ему кум.

Ожеро теперь требует идти дальше: зачем было устраивать переворот, если всё останется, как было, — Совет пятисот, Совет старейшин, Директория из пяти человек? Баррас должен править один! Ура Баррасу! И Талейран тут как тут: не нужно быть слишком мягкотелыми! Какая депортация? Гильотина! Как говорил Барер, только мертвые не возвращаются.

О нет, они возвращаются! Умерев, преступник становится мучеником. Это живому никто бы руки не подал, а мертвого поднимают на щит. И вот он уже тащит за собой в могилу своих убийц. Дантон не зря не хотел отдавать под трибунал жирондистов, хотя и был с ними не согласен. Кровь Дантона пала на Робеспьера, кровь Робеспьера на… Нет, Баррас разорвет этот порочный круг! Уже разорвал. Барера же не казнили; его должны были выслать в Кайенну, как и Колло, но судно оказалось не готово, и он сбежал. Он до сих пор где-то прячется; беглый преступник не опасен: он никому не верит и всех боится. Вот почему Баррас позволил сбежать Карно. Пишегрю и Бартелеми вышлют в Гвиану; надо написать в Ла-Рошель, чтобы судно подготовили заранее.

А Талейран, однако, выдал себя. Баррас всегда презирал его: беспринципный лицемер, способный продать что угодно и продаться кому угодно. Это Жермена де Сталь, дочь Неккера и жена шведского посла, уговорила Барраса ввести ренегата-спекулянта в правительство: человек, от которого все отвернулись, будет лобызать единственную протянутую ему руку. Талейрана сделали министром иностранных дел, он тотчас известил об этом генерала Буонапарте, отправив ему в Италию подобострастное письмо; Буонапарте в очередном рапорте Директории написал, что сделанный ею выбор "делает честь ее проницательности". Возможно, он в самом деле так думает, но главное — он хотел, чтобы Баррас знал о письме Талейрана. Этот корсиканец не так прост…

— Вы главный человек в Директории, ее костяк и правая рука, у вас военная жилка, вы замените Карно! Если бы я имел счастье стать вашим коллегой, я почел бы за высшую честь повиноваться вам во всём, как сын повинуется отцу!

Баррас стиснул зубы. Как же он ненавидит этого подхалима! Если бы не Жермена… Чем этот хромой дьявол ее околдовал? И заодно Жозефа Шенье, который добился, чтобы Талейрана вычеркнули из списка эмигрантов и вернули во Францию. Душа нечестивого человека — бездонная бочка, это говорил еще Сократ. Талейрану, видите ли, мало быть министром, чтобы "творить добро"! Рюбель уже как-то вывел его на чистую воду: министр иностранных дел ни черта не смыслит в международной политике, его ума хватает лишь на то, чтобы плести интриги и сыпать остротами в салонах, а рапорты, речи, инструкции дипломатам, даже письма за него сочиняет какой-то аббат — видимо, чем-то ему обязанный. Талейрана вызвали в Директорию, и Рюбель велел ему высказать свое мнение о важных переговорах в Алжире, дав заодно оценку берберийским державам. Министра это затруднило, он пожелал изложить свои мысли письменно. "Вот вам перо и бумага, садитесь за стол и пишите", — сказал безжалостный Рюбель. Талейран что-то писал, черкал, начинал заново, потом сказал, что здесь невозможно сосредоточиться, ему необходима тишина его кабинета, он напишет рапорт там. И в самом деле, через несколько часов после его ухода Рюбель получил рапорт — прекрасно составленный и обоснованный, но явно написанный чужой рукой… Не быть Талейрану членом Директории! Среди министров найдутся достойные люди.

* * *

Свежий воздух терзает слипшиеся легкие, солнечный свет режет глаза. На дворе прохладно, но Лафайет дрожит не от этого. Они на свободе!

Как он, оказывается, ослаб. После нескольких шагов всё тело покрылось испариной. Бедняжка Адриенна еле-еле переставляет ноги; он поддерживает ее справа, Анастасия — слева, Виргиния готова подставить плечо ему самому, хотя обе девочки сами как былинки. Латур-Мобур и Пюзи опираются на слуг.

Карета. Подумать только, когда-то он ездил верхом! Теперь нужно подняться по двум узким ступенькам, согнувшись, войти, развернуться и помочь втащить внутрь Адриенну. Они оба откидываются на подушки, задыхаясь и ловя воздух раскрытым ртом. Лафайет чувствует, как по хребту стекают жаркие струйки пота; от Адриенны прямо пышет жаром. Девочки уселись, карета тронулась. Они уезжают из Ольмюца навсегда.

Им объявили это внезапно: из уважения к правительству США, требующему освобождения Лафайета и его спутников, им возвращают свободу и позволяют выехать в Гамбург.

Карета катится по дороге меж сжатых нив, сбрызнутых желтым рощ и перелесков, подпрыгивая на кочках и проваливаясь в рытвины. Адриенну укачивает, Лафайет то и дело просит возницу сделать остановку, чтобы дать ей отдышаться… До Праги они добираются поздней ночью, но там их ждет неожиданная радость: Луи де Ромёф! Бывший адъютант Лафайета теперь служит в Итальянской армии; тайна внезапного освобождения раскрыта: генерал Бонапарт (корсиканец офранцузил свою фамилию) сделал его условием для начала мирных переговоров с австрийцами, Ромёф только что из Вены. Ах, вот оно что…

Австрийский майор, который должен сопровождать бывших узников, часто уезжает вперед, и они предоставлены сами себе. В Дрездене карету встречают толпы людей, желающих видеть героя Нового Света; к счастью, Ромёф успел раздобыть Лафайету приличную одежду, в которой он может показаться на люди. К Адриенне наконец-то позвали хорошего доктора, но он лишь качает головой: нужен покой, уход, хорошее питание…

Лейпциг, Галле — снова толпы, приветствия, цветы. Лафайет прикрепил к шляпе трехцветную кокарду, чтобы никто не заблуждался насчет неизменности его убеждений. В Магдебурге он просит не останавливаться.

Вот и Гамбург. Все американские суда в порту подняли праздничные флаги, на одном корабле устроили обед в честь Лафайета. Он поехал туда один: Адриенну на носилках перенесли в дом консула Джона Пэриша, который приютил у себя семью героя.

Жильбер жадно набрасывается на письма из Франции, читает все газеты, какие можно достать; голова раскалывается, не вмещая столько новостей и впечатлений. Друзья растолковывают ему что к чему, но и им известно не всё: братья Латур-Мобуры давно не были в Париже, как и Ромёфы; зато Шарль и Александр Ламеты еле унесли оттуда ноги после недавнего переворота, а в Гамбурге у них свой торговый дом, основанный на паях с герцогом д’Эгильоном.

Расчеты на мирное восстановление конституционной монархии не оправдались. По счастью, нынче не девяносто третий год: сторонников Пишегрю отправляют не на гильотину, а в Южную Америку, на каторгу, хотя это медленная смерть… Генерал Моро (друг Пишегрю, командовавший Рейнской армией) прислал Баррасу перехваченные письма, обличающие продажного генерала, но гораздо позже, чем Бонапарт, — девятнадцатого фрюктидора, когда Пишегрю был уже в тюрьме. Моро разжаловали, вызвали в Париж и посадили под арест. А генерал Гош скоропостижно скончался в тот самый день, когда Лафайета освободили из тюрьмы. Годовщину Взятия Бастилии он праздновал в Меце, где его чествовали как героя, и это, надо полагать, кому-то не понравилось. К тому же Армия Самбры-и-Мааса, которой он командовал, не выступила с декларацией о своей приверженности Республике, как Итальянская армия Бонапарта, а свою крошечную дочурку покоритель Вандеи назвал Дженни и собирался дать ей английское воспитание… В общем, его отстранили от командования, отдав его армию Ожеро, потом восстановили; за месяц до переворота он уехал в свою ставку в Вецларе, забрав с собой беременную жену и дочь, словно боялся оставлять их во Франции и хотел передать под защиту своих верных офицеров — Нея, Сульта. А потом вдруг начал харкать кровью и умер. Конечно, ходили слухи об отравлении, но ведь Лазарь Гош успел посидеть в тюрьме при Робеспьере и мог подхватить там чахотку. Вот такие дела…

— Погодите-ка, не тот ли это сержант Гош, который не пускал толпу во дворец, когда женщины пришли в Версаль?.. Сколько же ему лет?

— Чуть меньше тридцати, он ровесник генерала Бонапарта.

Чуть меньше тридцати… Лафайету недавно исполнилось сорок. Сын конюха, произведенный Революцией в генералы, праздновал свой триумф в Меце — том самом городе, где капитан Лафайет впервые услышал о восстании в американских колониях и поклялся посвятить свою жизнь борьбе за свободу. Увы, генерала Гоша больше нет в живых, но жив ли еще генерал Лафайет?..

Отлично: перо в руке больше не дрожит. Жильбер пишет письмо Джорджу Вашингтону, благодаря за неожиданное обретение свободы и возвращение к жизни. Если б мог, он полетел бы в Маунт-Вернон, чтобы выразить генералу чувства сыновней любви и признательности. Он выдержал бы путешествие, да и дочери не больны, но Адриенна… Все врачи и здравомыслящие люди сходятся во мнении, что в её состоянии пускаться в путь через океан в середине осени было бы безумием. Во Францию Лафайету путь закрыт: он по-прежнему в списках эмигрантов, а в Германии ему тоже не рады. Ничего, они поживут до весны где-нибудь в сельском домике в Шлезвиг-Гольштейне, на датской территории, куда врагам Франции будет не дотянуться, а Жорж пусть возвращается домой, его матери это необходимо. За зиму Жильбер надеется разобраться в новой для себя политической ситуации, столь необычной и незнакомой, понять, что было сделано и чего можно ожидать, и вот тогда он будет в состоянии служить Вашингтону и выполнять поручения нового американского правительства.

Закончив с этим письмом, он принимается за другое: "Гражданин генерал!

Узники Ольмюца счастливы от того, что их свобода и жизнь связаны с триумфом Республики и Вашей собственной славой. Сегодня им оказывают почести, которые они воздают своему освободителю. Нам было бы приятно, гражданин генерал, выразить Вам свои чувства лично, увидеть вблизи театр стольких побед, одержавшую их армию и героя, который присовокупил наше воскрешение к числу совершенных им чудес. Вам должно быть известно, что поездка в Гамбург была не нашим выбором.

Проживая в уединении на территории датского Гольштейна, где мы попытаемся восстановить спасенное Вами здоровье, мы присоединим к патриотическим пожеланиям в адрес Республики живейший интерес к знаменитому генералу, оказавшему великие услуги делу Свободы и нашему Отечеству".

Надо будет побольше разузнать об этом Наполеоне Бонапарте — что он за человек? Во что верит, к чему стремится? Впрочем, разве он станет кому-нибудь раскрывать свою душу? Это опасно.

…Почтальон протрубил в рожок, возвещая о своем прибытии. Несколько минут спустя на том берегу озера показались бегущие люди, и вскоре целая флотилия гребных лодок, распустив паруса, заскользила по воде. На носу самой первой сидела Полина, которая от избытка чувств едва не свалилась в воду. Вскоре все были на берегу; объятия, поцелуи, слёзы… Господин де Монтагю, муж Полины, взял в свою лодку Лафайета и Анастасию, Латур-Мобур сел у руля; Адриенна и Виргиния плыли с Полиной, доверившись опыту ее рулевого — престарелого маркиза де Муна; Бюро де Пюзи и Теодор де Ламет гребли сами в лодке почтальона. Причалив, долгожданные гости попали в объятия госпожи де Тессе; рядом с ней прыгал от возбуждения мальчик лет полутора, не понимавший, что происходит, но разделявший всеобщую радость. Лафайет подхватил племянника на руки ("Не бойтесь, он легкий как пушинка, я донесу"), и вся компания двинулась через луг, еще тонувший в утреннем тумане, к небольшому кирпичному замку с круглой башенкой на углу. Полина говорила не умолкая: ах, она так беспокоилась, писала всем знакомым в Англии, Австрии и Голландии, расшевелила британский парламент!

— Так это вы — знаменитый Элевтер? — в шутку спросил ее Лафайет. Полина удивленно уставилась на него.

С прибытием родственников и друзей замок ожил. Бывшим узникам Ольмюца отвели свободные комнаты, прочие по два-три раза на дню приезжали из Плёна через озеро. Праздник длился несколько дней: смех, музыка, бесконечные разговоры — как приятно вырваться из повседневной рутины, перестав напоминать самому себе бернского медведя в яме!

Говорили о политике, разбирали прошлое и настоящее, ошибки разных партий, принцев, иностранцев, объясняли друг другу, чего хочет Франция и чего она не хочет, что было бы, если бы… Госпожа де Тессе очутилась в своей стихии: язвительная, сентенциозная, в пылу спора она была почти прекрасна; Лафайет так и остался мальчиком-идеалистом, рассуждающим о правах человека, словно не было всех этих страшных лет. Его адъютанты были сердиты не на Революцию, сделавшую их изгнанниками, а на эмигрантов, рукоплескавших их падению, и принцев, не пожелавших опереться на них. Особенно горячился Ламет; его устроило бы любое революционное правительство, лишь бы оно состояло не из террористов, а монархия себя изжила; Монтагю же считал, что демократия в конце концов приведет к деспотизму через анархию. Однажды, когда Лафайет объяснял графу фон Штольбергу, из-за чего случилась революция, Полина вскочила: "Меня просто поражает, как можно забыть о стольких несчастьях, перебирая злоупотребления старого режима!" — и ушла из-за стола. Потом одумалась: глупо возмущаться, в конце концов, что сделано, того не изменить. Зачем же сеять раздор в собственной семье? Жильбер ей нравился своей добротой и постоянством; она чувствовала, что он лелеет тайные мечты, хочет действовать. Но боже его упаси вновь выйти на сцену!

Лафайету было в Витмольде хорошо, однако в душу понемногу закралась тоска: он боялся навсегда остаться в этой глуши, выпасть на обочину из экипажа Истории, мчавшегося во весь опор в неведомое будущее… И потом, он ведь не поблагодарил еще одного человека, сделавшего для его освобождения не меньше, чем Вашингтон и Бонапарт. Но по какому адресу ему писать? Подумав, он вывел:

"Гражданину Элевтеру в Париже".

Письмо наверняка вскроют на почте, на это Лафайет и рассчитывал.

"Вы спросите, что я думаю о 18 фрюктидора. Возможно, на мое мнение повлияло глубокое презрение к контрреволюциям, однако новая Конституция стоит гораздо больше, чем та, которую пришлось защищать мне. И тем не менее Свободе можно и должно служить лишь способами, достойными ее".

* * *

Дорога от Милана до Раштатта обернулась триумфальным шествием. В Турине сардинский король оказал Бонапарту высокие почести, подарил двух великолепных коней в богатой сбруе и два пистолета, осыпанные бриллиантами, — память о покойном отце Карле-Эммануиле. В Женеве устроили праздник и иллюминацию; прибытие победоносного французского генерала дало местным демагогам прекрасный повод для упражнений в красноречии; в Берне запланировали бал, банкет и народные увеселения, но Бонапарт от них отказался; демократы сочли поведение республиканского генерала вполне достойным, а патриции восприняли его как унизительный афронт. В Лозанне к Бонапарту явились главы демократической партии с выражением почтения, и он их благосклонно принял. Народ сбегался посмотреть на него, удивляясь тому, что великий человек небольшого роста, страшно худой и бледный. В Базеле его встречал бургомистр с делегацией и приветственной речью, точно он был король: вся Швейцария трепещет от радости при его виде, весь человеческий род уповает на него в своем стремлении к счастью. Только Золотурн сохранил достоинство. Французского генерала было приказано встретить пушечным салютом, однако пушки не могли стрелять раньше четырех часов утра, а Бонапарт приехал в полночь. Артиллерийский капитан Тельмер всё же дал залп, не заботясь о распоряжении правительства; его посадили под арест.

Конгресс в Раштатте должен был начаться два с половиной месяца назад; туда уже съехались представители немецких князей, потерявших свои земли на левобережье Рейна, три прусских посла, два австрийских и два французских представителя, ждали только Кобенцля и Бонапарта. В восемь часов вечера 25 ноября 1797 года в город въехала карета, запряженная восьмеркой лошадей, с конвоем из двадцати четырех гусар и офицера австрийского полка; за нею следовала другая, запряженная шестериком. Бонапарту отвели загородную виллу маркграфа Баденского — "Фаворитку", однако он предпочел поселиться в замке, где разместилась французская делегация и послы императора.

Представители "карманьольцев" резко выделялись на фоне своих коллег, носивших пышные титулы, парики и туфли с пряжками. На головах у французов были круглые шляпы, на ногах — башмаки на шнуровке, Бонапарт щеголял в двууголке и кавалерийских сапогах.

На следующее утро ему доставили депешу от Директории: Баррас вызывал его в Париж, чтобы поговорить об "интересах отечества". Генерал заторопился в столицу. Жозефина уже отправилась туда под охраной Мюрата; австрийские знамена, захваченные в бою, Наполеон поручил доставить Жюно, сам же он привезет ратифицированный мирный договор с императором: заключив мир, он уберег десятки тысяч жизней своих солдат, на которых Директории было плевать; народ должен оценить это по достоинству. Где же шляется этот Кобенцль, черт его побери?!

Под Удине граф промурыжил его почти два месяца. Жозефина провела с Наполеоном ночь на вилле Манина и уехала в Милан, он думал, что скоро нагонит ее, но проклятый Кобенцль всё ходил вокруг да около, выписывая дипломатические кренделя. Тогда он решил разрубить гордиев узел по-военному. Когда очередной вариант договора был отвергнут, Бонапарт вскочил на ноги, крикнул: "Войны хотите, вашу мать? Будет вам война!" — схватил поднос с фарфоровым чайным набором и швырнул его об пол. "Вот что будет с вашей австрийской монархией, не пройдет и трех месяцев! Это я вам обещаю!" Кобенцль остолбенел (он раз десять успел рассказать, что этот чайный набор ему подарила покойная императрица Екатерина); его помощник бежал за Бонапартом до самой кареты и кланялся ему, как заведенный, Наполеон едва удерживался от смеха. Повторить этот номер, конечно, не удастся, нужно придумать что-нибудь еще. Время не ждет.

Послы императора пришли к генералу Бонапарту с визитом — он встретил каждого в прихожей, но едва они переступили порог гостиной, как он оборвал потоки комплиментов и просил их говорить только по делу или уйти. Свои собственные визиты он ограничил посещением графа фон Лербаха, послов Майнца и Бадена, остальных просил себя извинить. Сколько времени уходит на все эти павлиньи танцы! Если бы сразу засесть за договор, его можно было бы заключить за месяц. И тут ему объявили о приходе шведской делегации.

Что шведы делают в Раштатте? Правда, здесь ожидали и русского посла, да только он не приехал. Ах, Шведская Померания! Пусть они беседуют об этом с Пруссией, Франция-то при чём? Глава делегации — граф Аксель фон Ферзен. Вот оно что…

— Кто нынче шведский посол в Париже?

Бонапарт встретил Ферзена этим вопросом и поверг его в ступор. Барона де Сталя отозвали больше года назад, и Директория не приняла его преемника (мадам де Сталь не в счет).

— Мне трудно объяснить поведение шведского короля, который словно поклялся присылать к французам своих представителей, неприятных им лично, — продолжал генерал. — Полагаю, его величеству тоже не захотелось бы видеть при своем дворе французского посла, который пытался бы восстановить против него народ Стокгольма? Вот и Республика не потерпит, чтобы люди, слишком известные своими связями с бывшим французским двором, насмехались над посланниками первого народа на земле, который ставит чувство собственного достоинства выше политики.

— Я передам ваши слова королю.

Ферзен ушел, не поклонившись.

Кобенцль здесь! Наконец-то! Уже тридцатое ноября. Ратификационную грамоту граф привез, но есть еще одно соглашение, которое должно остаться тайным. Австрийцы отступят за Дунай, оставив Ульм, Ингольштадт и Филипсбург, французы займут Майнц и до конца года освободят крепости в Италии, уступленные Австрии. Хорошо, подпишем и это. Всё? Не совсем, генерал; рассмотрите ли вы возможность уделить мне часть вашего драгоценного времени для встречи наедине?

Новое тайное предложение императора Кобенцль изложил устно: генерал Бонапарт может получить во владение княжество в двести пятьдесят тысяч душ, специально созданное для него в Германии, чтобы оградить его от превратностей политики и известной неблагодарности республиканских правительств.

Наполеон поблагодарил императора за участие в его судьбе, однако он может принять вознаграждение только от французской нации.

Кобенцль смотрит на него испытующе. Бонапарт не фанатик и не прекраснодушный идеалист; раз он так говорит, значит, уверен в своей силе. Граф уже в курсе, что в Золотурн доставили письмо с угрозами от Директории: если капитана Тельмера, провинившегося из-за своего чрезмерного уважения к покорителю Италии, не выпустят из-под ареста, швейцарский кантон будет считаться врагом Французской Республики. Чувствует ли Бонапарт, что уже подмял под себя Директорию? Судя по донесениям из Парижа, Баррас так не считает. Но может быть, Баррас слишком высокого мнения о себе и не видит очевидного? Австрийскому агенту удалось раздобыть копию письма, которое Бонапарт отправил в Париж перед заключением мира: "Даже если я ошибся в своих расчетах, мое сердце чисто, мои намерения прямы: я заставил замолчать голос корысти, тщеславия, честолюбия, для меня существуют лишь отечество и правительство. Мне остается только смешаться с толпой, вновь взяться за плуг Цинцинната и подать пример уважения к гражданским властям и отвращения к военным режимам, уничтожившим столько республик и погубившим столько государств". Нет, если Баррас считает Бонапарта способным повторить подвиг генерала Вашингтона, удалившегося с вершины власти возделывать свой сад, то Кобенцля не проведешь.

Во время их бесед в Удине в голосе Бонапарта уже проскальзывали нотки презрения к "правительству адвокатов", нужно разговорить его. Откровенность за откровенность, карты на стол. Почему Директория так противится миру — не для того ли, чтобы держать генерала-победителя подальше от Парижа?

Тактика срабатывает. Бонапарт признается: вернувшись в столицу, он начнет собирать армию на берегах Атлантики — якобы чтобы завоевать Англию, а на самом деле — чтобы пойти на Париж. Не пройдет и двух лет, как это нелепое республиканское сооружение рухнет.

Что ж, это совсем другое дело. Теперь Кобенцлю есть чем обрадовать императора.

Загрузка...