Глава VIII

Будущие руководители, которые всего лишь через несколько лет возьмут власть в свои руки более твердо и решительно, чем любая другая политическая партия прошлого, и станут управлять коллективными и личными судьбами людей, едва приспособившись к легальной работе, усталые, недосыпавшие и частенько голодные, занимались в этот период вещами и очень важными, и очень мелкими (во всяком случае, мелкими на первый взгляд).

Два будущих министра и один будущий полковник службы безопасности, а пока еще молодые подмастерья из маленьких мастерских города на севере Трансильвании, всю ночь клеили плакаты со знаком солнца, зачеркивали крест-накрест большими красными полосами изображение глаза[22], исписывали почерневшие деревянные заборы буквами КПР[23], а рядом рисовали серп и молот. Они были неразлучными друзьями, но, пожалуй, заводилой был наиболее энергичный из них — рыжеволосый, с веснушчатыми руками. Ему предстояло отправиться в партийную школу и вскоре получить ответственное поручение. Потом перейти на низовую работу и чуть не попасть в тюрьму из-за конфликта с первым секретарем районного комитета партии. Но после ухода этого секретаря сделать головокружительную карьеру, получить образование и к 1970 году стать министром. Двум другим карьера предстояла поскромнее, хотя один из них и стал заместителем министра, человеком из числа тех, кто придал нашим государственным учреждениям стабильный характер.

Они отправились домой поздно — надо было выспаться, чтобы на следующий день выйти на работу. Но едва успели они согреться в постели, как их разбудили друзья, работавшие на вокзале. Все трое жили в бедном рабочем квартале за железной дорогой, тянувшейся вплоть до реки, — квартале, где из-за обычных в этом городе дождей грязь кончалась лишь тогда, когда подмерзало, как было в ту ночь.

К ним постучали в окно — сперва к Матусу, тому, веснушчатому, самому энергичному, самому известному (его знали и боялись еще и как брата и защитника одной из красивейших девушек в этом квартале, а может, и во всем городе; эта девушка, ученица портнихи, была высокая, худенькая, с огромными зелеными глазами и с тремя веснушками на носу, которые лишь усиливали ее обаяние). В семье Матусов все были коммунистами: и отец, казненный в войну за неповиновение во время одного из угонов на работы, и мать (она два или три года провела в тюрьме и стала почти инвалидом из-за ревматизма), и, конечно, дети, включая красавицу Елену. Из-за нее, надо сказать, многие молодые люди приходили в клуб и принимали участие в длительных и яростных сражениях в пинг-понг.

Шестнадцатилетняя красавица Елена Матус, которую из-за несчастного случая, связанного с ее странной красотой, ждала не слишком счастливая жизнь, красавица Елена была одной из молодых активисток — особенно старательная, внимательная и необыкновенно организованная.

— Вставай, — крикнули Матусу друзья. — Бандиты убивают рабочих на станции! Мы поднимаем весь квартал. Приходи скорее и по дороге зови других.

Матус не удивился, не стал ни о чем расспрашивать и быстро оделся. Он сам был резко настроен против спекулянтов, которые процветали в городе, и ждал от них чего угодно.

— Куда ты опять идешь? — крикнула мать, которая не могла заснуть от ревматических болей в эту холодную ночь (в комнате было нетоплено). — Куда ты идешь, ведь ты только что вернулся?

— На вокзал, — лаконично ответил Матус и обратился к сестре, которая тоже натягивала на свои длинные ноги чулки.

— А ты оставайся дома. Это не для тебя. Слышала — они стреляют в людей.

Красавица Елена загадочно улыбнулась и продолжала одеваться. Потом она сказала:

— Может, и я пригожусь. Я ведь проворная.

— С твоим упрямством сам черт не сладит, — сказал, пожимая плечами, веснушчатый Матус; через несколько минут он вышел на мороз, стал стучать в низкие окна — они были здесь почти вровень с землей — и встретился с другими товарищами, которые уже все знали.

Когда они дошли до вокзала, группа образовалась довольно внушительная: двадцать — тридцать юношей, да и там их ожидало больше сотни. Иона Леордяна на вытянутых руках внесли в диспетчерскую, где стихийно организовалась необычная церемония, с маневренными фонарями, которые поставили у него в головах, как свечи, чтобы отдать последнюю почесть железнодорожнику. Полиции не удалось забрать труп — все подозревали о связях Месешана со спекулянтами, и он, растерявшись и понимая, что невозможно силой разогнать эту толпу, которая пользовалась чьей-то поддержкой, не стал докладывать прокурору.

Председатель профсоюза почувствовал себя обязанным держать нечто вроде речи. Впрочем, события и без того развивались стремительно, как пожар в деревянном городе: вагоны были разгружены, зерно отправлено в отдел снабжения железных дорог, к изголовью Леордяна приставлен караул. На месте сформировалось несколько отрядов, которые писали на стенах вокзала, на пустых перронах, на мостовой лозунги с требованием покарать убийц.

Елена Матус, отличавшаяся любовью к порядку, первой подошла к брату, который только что выгнал Месешана, но оставался среди прочих стоять у стола; Елена сказала ему, что надо заявить в уездный комитет партии. Конечно, ячейка вокзала проявила активность, но Елена решила, что этого мало, она по обыкновению не спеша все продумала (даже в такие минуты всеобщего волнения) и поняла, что речь идет о весьма важной, подлинно политической акции, которую невозможно провести, игнорируя власть.

Итак, незаметно, без особого собрания была выбрана делегация, в которую вошли секретарь ячейки (КПР), один старый и очень уважаемый механик, не коммунист, который в ту ночь находился на станции, один мрачный молодой человек, тоже механик, и, наконец, брат и сестра Матусы. Потом, оглядевшись вокруг, рыжий Матус позвал с собой одного из двух своих ближайших друзей, Букура, того, кто потом работал в партийном аппарате, а позже стал заместителем министра.

Еще не рассвело, когда они оказались перед зданием уездного комитета, бывшим домом фармацевта, ушедшего с отступавшими немецкими войсками; они совершили романтическую прогулку по городу, по улицам, обсаженным каштанами, где стояли маленькие кокетливые виллы, построенные теми, кто начал обогащаться в 30-х годах: дома под красной черепицей, с башенками, с ухоженными садами, которые разделяли железные ограды с высокими и затейливыми воротами. Дом фармацевта был построен в чудовищно смешанном стиле (готико-романтико-классико-модерно-китайском), но, к великой гордости хозяина, в нем были не один, а два этажа, а ведь двухэтажный дом уже приближал фармацевта к высоким зданиям Нью-Йорка!

В уездном комитете все было скромно, но меблировка получилась действительно странная: отчасти она состояла из вещей хозяина, в числе которых был высокий буфет, служивший теперь для картотеки, тяжелый обеденный стол, покрытый красной материей, за которым происходили заседания бюро и куда складывались партийные газеты; были здесь стулья, столики и несколько письменных столов, привезенных никто точно не знал откуда. Картины на стенах, в сущности, безобразные — изображение гор, по которым протекали зеленоватые пенистые реки, натюрморты с растрепанными хризантемами, кистями винограда и яблоками, портреты мрачных старцев, курящих трубку, — были заменены портретами классиков марксизма-ленинизма. В двух-трех комнатах поверх дорогих обоев в цветочек, которые так расхваливали друзья госпожи Дарваш из реформатских кругов во время ее чайных церемоний, прибили длинные куски красного полотна, а на их фоне подвесили на крючочках белые буквы лозунгов.

В помещении уездного комитета в этот час, конечно, никого не было, кроме охраны, состоявшей из сонного привратника на деревянной ноге, который, впрочем, напоминал привратника важного учреждения (он и был важен, хоть и не осознавал этого в достаточной мере), и дежурного — молодого активиста с красной повязкой на рукаве, который часто оставался в ночной охране, потому что дома у него с дровами было плохо. В момент, когда явилась делегация с вокзала, он спал на коричневом клеенчатом диване, накрывшись старыми газетами, хорошенько набив глиняную печь дровами и углем. Телефон с длинным шнуром был перенесен с письменного стола — обычного его места — к дивану, ибо дежурный знал, что сон у него тяжелый, точно свинцовый, — днем приходилось бегать, ездить в кабинах грузовиков, скользящих на льду под ругань шоферов, или ходить пешком по очень бедным, но не всегда дружелюбным селам. Ложился он очень поздно, потому что не решался растянуться на диване, пока не уходил первый секретарь уездного комитета, а тот уходил обычно за полночь, предварительно перекинувшись с ним несколькими словами о важности постоянного повышения культурного уровня да в шутку напомнив ему, чтобы он, часом, не поджег дом плохо погашенным окурком.

Привратник знал в лицо всех членов делегации — даже хорошо знал — и тем не менее спросил серьезно и мрачновато, кто они и чего им надо.

Рыжий Матус послал привратника к черту. Ведь он знает, кто они такие, а пришли они поговорить с первым секретарем. Но Иози-бач был невозмутим, он отказывался делать различие между необычным и обычным. Тот факт, что какие-то товарищи пришли в четыре утра в уездный комитет, был необычным, и надо было для порядка потребовать у них объяснения, чтобы сделать его обычным.

— Товарищ первый секретарь не живет в уездном комитете, — сказал Иози-бач. — Сейчас ночь, и он пошел спать.

— Иози-бач, дорогой! Дорогой товарищ Иози-бач, — сказал молодой Матус. — Представь себе, я знаю, что сейчас ночь. Только вот бандиты убили рабочего станции как раз ночью, а не в обычные рабочие часы. У них другое рабочее время. И мы должны ликвидировать спекулянтов. Вот в чем дело!

— Товарищ, товарища первого секретаря нет в здании уездного комитета. Он спит дома. А бандитов и спекулянтов мы разобьем, не беспокойтесь, ведь разбили же мы Гитлера и даже Муссолини. Всему свое время. Сейчас вам в уездном комитете нечего делать, тут никого нет, кроме товарища Ходжи, который дежурит у телефона — на случай, если позвонит центр.

Молодой Матус выказывал признаки нетерпения, другие все заговорили разом — было не ясно, советуются ли они между собой или говорят с Иози-бачем, который по-своему был прав и, чтобы подчеркнуть свою правоту, начал крутить самокрутку из желтой бумажки. Букур, будущий заместитель министра, подумал, что и в самом деле можно отложить дело до семи утра — оставалось всего три часа. Иози-бач прав. Но тут раздался мягкий и ясный голос Елены Матус, она прервала своего неистового брата в начале его речи о революционном периоде, переживаемом во всем мире.

— Дорогой Иози-бач! Случилась большая беда. Скажи нам, где живет товарищ Дэнку́ш?

Старик немного поколебался, но не выдержал характера и сказал:

— На улице Кошбука, дом 25. Он снимает комнату у вдовы Кутко.

— Спасибо, Иози-бач. — И, обращаясь ко всем, она сказала: — Пошли, а то как бы не случилось на вокзале беды с конфискованным зерном.

Через пять минут они были уже возле дома первого секретаря. И тут наступило легкое замешательство. У первого секретаря райкома, учителя Дэнкуша, была среди них странная репутация. Он держался дружески, но на расстоянии — сказывались некоторые привычки прежней профессии: интонации, манера заставлять себя слушать. Они не слишком хорошо его знали, то есть что-то в нем оставалось для них непонятным. Это был человек с изможденным лицом, в толстых очках, изменявших глаза.

Вот они и замешкались перед входом.

Молодой Букур, будущий замминистра, спокойно шагнул вперед и нажал звонок — раз, два. Подождал. Тявканье собаки, потом — тишина. Наконец женский голос спросил: «Кто тут?»

— Мы к господину учителю, — сказал Букур, который уже научился понимать, где следует, а где не следует называть человека «товарищем».

Женщина ничего не ответила. Лишь минуты через три в окне зажегся свет.

Стоявшие на улице молодые люди узнали лицо учителя Дэнкуша, близоруко вглядывавшегося сквозь стекло в темноту. Потом лицо исчезло.

Женщина открыла ворота, и они осторожно пошли по замерзшим камням двора, отряхнули от слега ноги, как обычные посетители, будто и не были вестниками важных событий.

Учитель Дэнкуш пригласил их сесть и тщательно протер очки. В былые времена, особенно в молодости, он работал в интернатах и слыл там самым застенчивым и вместе с тем самым решительным из преподавателей; никогда не повышая голоса, он сумел снискать уважение наиболее строптивых учеников именно этим сочетанием кротости и непреклонности.

— Скажи, Матус, что случилось?

Матус, немного смущаясь, рассказал, что произошло на вокзале. Надо принимать меры, потому что вооруженные спекулянты Карлика начали убивать людей, рабочих, вот уже одного убили, а за ним последуют и другие, надо преградить им путь, истребить их вместе с их дружками из полиции, вместе со всеми, кто их поддерживает в уезде. Рыжий Матус, давая выход своему волнению, стремлению действовать, говорил больше о том, что надо делать, чем о самом случае на станции.

Дэнкуш кончил протирать очки и спокойно надел их.

— Хорошо, — сказал он. — А теперь расскажите мне подробнее, что произошло.

Елена Матус коротко и сухо рассказала все, иногда ей помогали другие. Будущий замминистра робко прибавил, что может разразиться скандал из-за незаконной конфискации зерна и из-за того, что люди с вокзала не разрешили забрать труп своего товарища. Точнее, не позволили провести никакого дознания и выгнали полицию. Даже в прокуратуру не было заявлено. На вокзале и по дороге сюда Букур детально продумал все возможности, оценил сложившееся положение с позиций закона с пониманием, поразительным для бедняка подмастерья. Он изложил все это только сейчас, тому, кому предстояло принять решение.

Лично он, сказал Букур своим спокойным голосом, тоже был крайне возмущен, но сейчас он думает, как бы все сделать получше, не горячась. Надо составить план и выполнять его с непреклонной решимостью, используя все тактические ходы.

За те несколько месяцев, что Букур вплотную занялся политикой, стал следить за газетами, читать речи, изучать каждую брошюру, в нем развилась огромная жажда понять сложный механизм государственного управления. Это был чуть ли не чисто научный интерес, занятия давали ему большое внутреннее удовлетворение. Букур никому об этом не рассказывал, даже своему другу, рыжему Матусу, которым восхищался и который, собственно, вовлек его в движение и первый заставил задуматься о своем будущем. Впрочем, он и до Матуса понял, какие перед ним открываются огромные перспективы, знал, что они коренным образом изменят его жизнь.

Букур был из тех людей, для которых политика не просто наука, а радость открытия форм и механизмов, с помощью которых можно организовать и повести за собой людей. Но, открыв эти механизмы, он не решался полностью пускать их в ход, чтобы они не потеряли эффективности. Он всегда был парнишкой тихим, но сумел ускользнуть даже от семейных распрей.

Букур-отец был каменщик, и каменщик прекрасный, известный всему городу; он работал с каким-то исступлением, очень хорошо зарабатывал в строительный сезон, а потом гулял, да не с кем-нибудь, не в окраинных корчмах, а с самими господами, и там, где гуляли они. В те периоды, когда он не работал, он сидел дома, безжалостно мучил свою жену-прачку и пятерых детей. Только этому сыну, который решил не следовать примеру отца в выборе профессии, — только этому сыну удавалось избежать отцовского гнева; мальчик еще в восьми — десятилетнем возрасте научился чувствовать в воздухе грозу.

Итак, Букур взвесил все опасные стороны ситуации на вокзале, все возможные последствия и изложил их своим тонким голосом, по обыкновению склонив голову на сторону и глядя не в глаза собеседнику, а выше, куда-то в пустоту, где белыми абстрактными линиями рисовались ему механизмы действия. Первый секретарь Дэнкуш не прерывал его, но Матус взорвался:

— Зачем отдавать труп полиции? Полиция подкуплена Карликом. И префект тоже. Все, все — слуги буржуазии и спекулянтов. Что ж нам — не брать зерно, а народ будет голодать? Долой их!

Накануне Дэнкуш очень устал, спал всего лишь два часа, допоздна оставался в уездном комитете, составил рапорт, потом потерял четыре часа, до самой полуночи споря с крестьянином Иеримой, председателем Фронта плугарей, который принимал самое деятельное участие в аграрной реформе, человеком необычным со всех точек зрения: от кривой с рождения ноги (его прозвали хромой Иерима) до незаурядной энергии и ума, которыми он прославился на семь деревень и за которые его смолоду уважали, несмотря на физический изъян. Ум у него был пытливый и самобытный и представление о мире иное, чем у окружающих, — может быть, более верное, а может быть менее, во всяком случае, очень индивидуальное.

В тот вечер он пришел, чтобы удостовериться, правильно ли то, что он прочел в нескольких книгах: будто коммунистическая партия против бога. Дэнкуш прежде всего объяснил ему, что никто не тронет религию, что право на свободу вероисповедания будет гарантировано, но Иерима прямо сказал ему, что речь не об этом, что он спрашивает о боге, а не о попах, которых и сам недолюбливает. С этого и разгорелась дискуссия, благо, Дэнкушу доставляло особое удовольствие вспоминать о своей молодости пропагандиста, о дискуссиях в интернатах с любимыми учениками, на которых он имел огромное влияние. Занятый повседневными делами, рапортами, разговорами с представителями отделов снабжения, профсоюзов, контроля за предприятиями (еще находившимися в руках капиталистов), борьбой со спекуляцией, которую невозможно было сразу обуздать, потому что нельзя было обеспечить достаточного количества товаров; занятый контактами с «блоком», подготовкой избирательной кампании, — занятый всей этой практической деятельностью, не дававшей ему ни минуты роздыха, он дорожил такими дискуссиями, ибо они возвращали ему чувство, которого не хотелось утратить: чувство, что он не просто администратор, но человек, призванный изменить мир, то есть изменить людей. Этот долг окрылял его, открывал перед ним широкие перспективы, превращал его в философа-борца, потому что он был истинным философом. Такой человек не только стремится к мудрому познанию жизни, он стремится сделать жизнь лучше.

Стоявший перед ним странный крестьянин, которому он позволял говорить и внимательно слушал его, перебивая лишь для того, чтобы задать какой-нибудь острый вопрос, — этот странный крестьянин возвращал его к временам молодости, с которой ему не хотелось расставаться. Потому он и урывал для него из своего драгоценного времени (оно уже стало драгоценным) немногие часы, отведенные для сна, хотя и во сне его тяготили заботы, а иногда и страхи, порою неясные, не перед физической опасностью (он был человеком смелым и отказался — в эти смутные времена! — от охраны своей квартиры), но перед опасностью моральной.

Он встречал десятки очень активных людей, однако по-прежнему доверял своей интуиции, которая говорила ему, кто и зачем к нему пришел, кто действительно готов принять новые идеалы, а кто хочет что-то утаить; кто понимает, что открылся путь к переустройству жизни, а кто идет по этому пути, лишь подчиняясь необходимости. Дэнкуш мечтал руководить избранной группой борцов (вроде любимых своих учеников), члены которой жили бы в общежитиях, в суровых условиях, забывая о себе. Но он знал, что теперь требовалось много людей, очень много борцов, и однажды даже невзначай сказал кому-то, что позднее отделит зерна от плевел. Внутренне он не раз содрогался, замечая перемены в сознании людей, с которыми он ежедневно имел дело, проявление фанатизма или, наоборот, приспособление к условиям момента, склонность к оппортунизму или к упрощенчеству.

Вот почему Дэнкуш, и без того не слишком склонный к веселью, сейчас, в столь ответственное для него время, был довольно мрачен. Иериму он не убедил. Перед тем как заковылять к двери, умный и чудаковатый крестьянин дружественно пожал секретарю руку (как человек секретарь ему понравился) и сказал:

— Очень вам благодарен. Я еще подумаю, но прошу вас, назначьте пока на мое место кого-нибудь другого. Я должен подумать, и на эти думы у меня уйдет много времени. А сейчас я скажу вам, что лучше, когда люди боятся какого-нибудь несуществующего бога, чем других людей, которые наверняка существуют.

Дэнкуш слышал, как Иерима, припадая на свою больную ногу, шел по соседнему помещению. Там не было ковров, но скоро эхо шагов стихло в больших комнатах. Первый секретарь приблизился к окну и проследил взглядом, как Иерима вышел из здания и исчез на плохо освещенной улице. «Где я ошибся, — спросил он себя, — где я ошибся?» И он почувствовал, как его охватывает знакомое чувство одиночества, которое было его второй натурой, его верной тенью, и не исчезло полностью даже теперь, когда он включился в огромную армию. Он с трудом находил себе друзей; Иерима, человек, связанный с аграрной реформой, который ушел от него без ссоры, сохраняя дружелюбие, напомнил ему об одной бледной женщине, которая однажды, едва заметно улыбнувшись, сделала ему дружеский, уж очень дружеский знак рукой сквозь запотевшее окно, а у него хватило энергии вынуть свою руку из кармана лишь для того, чтобы протереть очки.

Религия — опиум для народа. Она оружие эксплуататорских классов, помогающее держать людей в темноте. Но этого активного, умного человека, очень своеобразного и странного, Дэнкуш не убедил, он потерял его, потерял, хотя Иерима был ему так нужен.

Дэнкуш пришел домой после полуночи и начал увлеченно читать. Потом отбросил книгу, сказав себе, что и чтение может быть опиумом, хоть и не для народа. Он погасил свет, и тут пришла хозяйка и сказала, что на улице его ждут какие-то люди.

Он выслушал всех и сразу понял ситуацию. Она действительно была сложной, в ней были рискованные стороны, о которых так убедительно говорил Букур, но было в ней и большое преимущество: она давала повод начать наступление против бандитов, спекулировавших из-за отсутствия товаров, на голоде, всеобщей дезорганизации и державших в страхе город, — наступление, которое Дэнкуш давно готовил. До сих пор всякий раз, как он хотел начать действовать, ему говорили: «Не забудь о блоке». В их непромышленном районе партийная организация была слаба. Но вот теперь у него есть веские аргументы, поддержка масс, чье состояние духа благоприятствует тому, чтоб начать борьбу за чистку государственного аппарата не только от тех, кто в прошлом был соглашателем в политике, но и от людей, разложившихся или склонных к коррупции.

Если атмосфера была такова, он мог без риска перейти к решительным действиям, одновременно укрепляя престиж партии. Он уже обдумывал, как отделается и от префекта, если не прямо подкупленного, то потенциального предателя, и его радовало, что он так тщательно все предусматривает. Хорошо, что так случилось, говорил в нем политик, стратег и тактик; он серьезно, но без грусти смотрел на участников делегации. Они были людьми активными, лихорадочно рвались к большому делу, на них можно было положиться. Он почувствовал, что они близки ему, настоящие товарищи, хотя и такие разные, даже в том, как рассказывали о случившемся.

Он слушал и строил планы, но вдруг почувствовал неловкость, потом смутный стыд перед своей радостью, своим удовлетворением событиями, которые дают ему право развернуться, и наконец пришла ясная, тревожная мысль:

— А кто этот убитый, что он был за человек?

Делегаты молчали, вопрос поставил их в тупик. Матус и его сестра ничего не знали об убитом и никогда раньше о нем не слышали. Трое других были с ним немного знакомы и сказали, что он из ночных сторожей. Только старый механик, присяжный мудрец депо и всего вокзала, до сих пор самый молчаливый из всех, смог сообщить о нем несколько подробностей.

Ночного сторожа звали Ионом Леордяном. Он часто заходил к ним. Очень любил слушать споры. А потом отправлялся в обход. Говорить-то он не больно был горазд.

Но и старый сцепщик знал не слишком много, поэтому он начал повторяться, вспоминая, как сидел сторож в углу у печки в диспетчерской. Больше ни он, ни другие не знали ничего.

Старик не мог рассказать о покойном что-нибудь существенное — он только помнил его лицо, когда тот лежал на столе и в изголовье у него горели фонари. И снова оказалось, что сейчас имеет значение лишь факт убийства Леордяна.

Учитель Дэнкуш задумался об этом неизвестном рабочем, который остался в памяти людей лишь как слушатель и свидетель событий, но исполнил свой скромный долг. Никто толком не знал, почему подручные Карлика убили его, что произошло. Даже факты, а не только личность этого незаметного человека ускользнули от общего внимания.

Дэнкуш вспомнил, как он был уволен из учителей, — воспоминание пришло не как мысль, а как ощущение. «Сделай каждого человека целью, а не средством» — такова была тема лекции, которую он прочел иначе, чем положено, и под предлогом дурного морального влияния на молодежь (первоисточником была личная карточка в Сигуранце) его выгнали из системы образования и вскоре арестовали. Но тема этой лекции была его любимой, приятно волновала, а мысль о возможности разрешить политические проблемы благодаря случаю на станции внушала ему беспокойство.

Однако надо было перейти к делу. Ради общего счастья, за которое шла борьба. Он попросил делегацию подождать на улице, пока он оденется (когда его разбудили, он натянул брюки прямо на пижаму). Затем все вместе они отправились на вокзал.

Его появление там не привлекло особого внимания. Люди молча группами стояли на перроне и перед диспетчерской. Несколько человек узнали его и поздоровались. Казалось, толпа с безграничным терпением ждет чего-то, что непременно должно случиться. Вокзал напоминал большой двор казармы во времена войны, после прихода резервистов — ведь должны же им выдать обмундирование, распределить их по войсковым частям! — и все смотрят на дверь, откуда появится человек с бумагой, который скажет, что им надо делать. А пока они ждут, курят, спорят о чем-то несущественном, лишь косвенно связанном с их присутствием здесь.

Дэнкуша приняли со спокойным любопытством, но его имя, весть о том, кто́ он, моментально распространилась, и люди начали стекаться в толпу перед дверью в диспетчерскую, где лежал убитый и куда вошел первый секретарь.

Последовавшие за этим часы были незабываемы, они дали Дэнкушу ощущение, что он не зря прожил свою жизнь, что хотя бы частица его существа достигла высшего порога познания и этого не может заменить никакая книга, не может полностью объяснить никакая мудрость. Как раз тогда, когда ему следовало пожалеть о последствиях всего происходящего, он в глубине души убедился в своей правоте, ибо лишь такая правота могла дать напряженную полноту чувств, которую он тогда испытал.

Когда он вошел в потемневшую от копоти убогую комнату, выкрашенную до уровня человеческого роста темной масляной краской, напоминавшую склад, — комнату, где не живут, которая ни для кого не дом, — он был потрясен торжественностью обстановки. Четверо рабочих, стоявших в головах у Леордяна, не выказывали ни грусти, ни боли, лица у них были тяжелые и застывшие, в них была суровая отрешенность, как у караульных, поставленных в изголовье умершего монарха, или, быть может, у ангелов с наивных рисунков, исполненных неумелой рукой на стенах бедной церкви. Тяжелым было самое молчание в комнате, сумрак прорезали два маневренных фонаря, установленных у тела. Обнаженные головы людей тоже казались тяжелыми. То была простодушная, слишком подчеркнутая торжественность, в которой приметы рождавшегося нового мира сочетались с приметами и отголосками мира старого.

Дэнкуш взглянул на убитого. Лежавший на огромной шинели из толстого материала, подбитой мехом, с широким белым меховым воротником, он казался маленьким, тщедушным, и лицо у него было какое-то стертое, на нем будто отпечаталась разросшаяся до бесконечности пауза между двумя различными выражениями. Маленький, странный идол, заимствовавший что-то от окружавшей его торжественности, равно как и от бедности, в которой жил. Подлинная скромная сущность убитого была теперь утрачена, и она будет утрачиваться тем больше, чем больше смерть его станет вырастать в символ, нарушит какую-то инерцию, станет событием, касающимся других.

Учитель Дэнкуш, глядя на покойного, почувствовал, что охвачен возмущением, — ему было искренне жаль этого незаметного человека, о котором никто ничего не смог рассказать, этого анонима, чья значительность возросла после его смерти.

Это чувство не находило опоры в конкретных чертах застывшего лица сторожа, но безудержно разгорелось при воспоминании о нем самом, Ионе Дэнкуше, о скромной одинокой жизни по интернатам, куда дети бедняков приезжали голодные, одетые в белые узкие крестьянские штаны, и зубрили, заткнув уши, книги, которые не всегда до конца понимали. Так поступил когда-то давным-давно и он, заплатив своим испорченным зрением за радость понимания. И, поняв, победил робость и одиночество, ступил на тяжкий путь, полный риска; он требовал для других того, чего никогда бы не посмел требовать для себя, обретал самоуважение, уважая других, возмущался, чтобы подготовить всеобщее возмущение.

Воспоминание о заплесневелых стенах, с детства угнетавших его, всплыло в памяти вместе с отвратительным запахом гнилой капусты, вместе со звуком колокола, поднимавшим его с постели, едва он успевал согреться (малыши в этом интернате спали в большой, выходившей на север спальне, которую именовали «Сибирью»), вместе с грубыми голосами старост-старшеклассников, в которых звучала дикая жажда власти, ведь они готовились стать хозяевами и вознаграждали себя за унижения, пережитые ими, пока они спали в «Сибири». И он, Дэнкуш, ученик первого класса, подавленный тем, что ему предстоит еще один день, неловко отыскивал свою бедную одежонку среди торопливого, испуганного шороха, доносившегося со всех сторон. И наконец, гнусавый, противный голос классного наставника, и сухой треск пощечин, и соленый вкус проглоченных слез…

А этот маленький худой человечек, распростертый сейчас на шинели, с фонарями в головах и четырьмя караульными с застывшими (но не от боли) лицами, — этот человечек так и не смог выйти из огромной холодной спальни: жизнь держала его в постоянном унижении, в зависимости.

Учитель Дэнкуш, подавленный воспоминаниями о давних зимних уроках, почувствовал, что его и сейчас лихорадит. Но волнение перекрыло лихорадку и заставило его действовать. Он привычным движением огляделся сквозь запотевшие очки, и все в мрачном помещении вдруг прониклись его волнением, подчинились ему; он направился к двери и вышел на мороз.

И на улице его волнение передалось толпе. И только тут он все понял, и понимание светом вспыхнуло в нем, взмыло почти что радостью, которая теперь его уже не пугала. Не пугало и то, что смерть несчастного сторожа дала ему наконец возможность выполнить свой план. Эта смерть теперь уже не нужна была ему как повод, она существовала всегда, каждую секунду в бесчисленных формах. Чем менее значителен, чем менее известен был пострадавший человек, тем в большей степени существовала смерть, подобно огромной тени, она распростерлась надо всеми, над жизнью каждого из тех, кто был с ним рядом, тех, кто теперь, в этот миг ожидает от него решения, чтобы был положен конец этим безликим смертям, чтобы осталась лишь одна, увы, неизбежная, но достойная, а не безликая смерть. Ибо всякое унижение подобно недостойной смерти.

Эта мысль укреплялась в нем, объединяла его с толпой, как и застывшая торжественность стоявших у тела, восстанавливала достоинство убитого, на которое всегда имеет право каждый человек и которое незаметный сторож обрел после смерти. И, глядя на эту толпу, размытую туманом, но тем не менее явно различимую, Дэнкуш понял, что сейчас она ждет, чтобы он восстановил человеческое достоинство, освободил людей от страха, а этого нельзя сделать никакими словами, только действием, — он всегда так думал, но понял до конца только сейчас. Поэтому первые слова вырвались у него непроизвольно, не как эхо его волнения, а как выражение мыслей, широко открытых будущему, будущему близкому, но и далекому.

— Мы больше не дадим себя убивать. Мы больше не дадим себя унижать. Мы не позволим, чтобы нас заставляли голодать. Отныне наши жены и дети не будут умирать с голоду. Теперь мы до конца восстановим справедливость. Наказание виновных — дело не только правосудия, это и наше дело, дело всех, кому угрожает разнузданный террор бандитов. Мобилизуем же весь город, все население!

Он замолчал и почувствовал движение в толпе, только молчаливое движение — поддержку, не выраженную словами. Он попал как раз в точку, сказал то, что следовало сказать, больше прибавить было нечего.

— Мы перейдем к действиям. К конкретным мерам, чтобы больше никто нас не мог обмануть. А пока — будьте бдительны!

Тут он повернулся энергичным движением, которое само по себе предвещало действие, и ушел все в том же состоянии радостной озаренности, оставив за своей спиной толпу, застывшую, как живая стена, единая, без малейшей расселины. Он слышал лишь шаги нескольких человек, его сопровождавших. На улице уже ожидала машина, в прошлом военная, «виллис»; он сел рядом с шофером, с заднего сиденья ему улыбался рыжий Матус. Автомобиль двинулся на полной скорости, и через несколько минут они были уже в уездном комитете.

Дэнкуш бегом поднялся по лестнице, следом за ним остальные — Матус и еще двое железнодорожников; они вошли в зал заседаний бюро. Повестка дня была прежняя, объявленная еще в восемь часов утра, но они не удивились, что все члены бюро были уже на месте.

Увидав Дэнкуша, все встали (что было необычно). Позднее они рассказывали, как поразителен был этот его приход. У первого секретаря лицо светилось, он был сама решимость. Сейчас он был не просто первым среди них, но вождем, — вождем, который забыл о себе, которого влекла к действию сила, бо́льшая, чем он сам.

Он не держал никакой речи — просто, не колеблясь, представил план конкретных мер.

Первое: Следствие начать незамедлительно, органам юстиции должны помогать рабочие комиссии, состоящие из коммунистов и некоммунистов, которые обязаны следить за тем, чтобы настоящие виновники не были сокрыты.

Второе: Незамедлительно просить помощи у центра.

Третье: Сформировать агитбригады, которые мобилизуют все население города на борьбу против спекуляции. С этой целью организовать в тот же день митинг на заводе «Редута».

Четвертое: Срочно провести чистку в полиции, освободив ее от подкупленных элементов.

Бюро не обсуждало предложенные меры, но приняло их к сведению, тем самым выразив полную свою поддержку. Была образована комиссия, куда вошли люди, пользовавшиеся симпатией и доверием. Записывая на бумаге имена, слушая краткие характеристики, Дэнкуш наблюдал за лицом Матуса — оно сияло, но выражало немую мольбу. Дэнкуш прибавил к списку комиссии его имя, сказав: «Товарищ Матус не железнодорожник, но будет представлять в комиссии нашу молодежь». Глаза рыжего Матуса загорелись благодарностью. Однако Дэнкуш сказал ему:

— Найди время заняться и наглядной агитацией — ты ведь специалист. А теперь беги, пока не собралась комиссия.

Именно Матус придал лозунгам на стенах тот слишком агрессивный характер, против которого впоследствии возникли многочисленные возражения. Он нахлобучил фуражку и выбежал.

Товарищ Вайс попросил сформулировать телеграмму, которую следовало направить в центр, и содержание телефонного разговора, если удастся получить связь.

— Говорить буду я, из префектуры, — сказал Дэнкуш.

Телеграмма была тут же составлена, Распределили обязанности членов бюро на предстоящем митинге. Разумеется, ни одного вопроса из прежней повестки дня они не рассматривали.

В бюро было много активистов с опытом партийной работы, которые хорошо понимали, что такое дисциплина, и знали, что подобные меры не принимаются сгоряча, без предварительного согласования. Экстренные меры, предложенные Дэнкушем, их удивили, но они не могли противостоять его силе убеждения, кроме того, они тоже испытывали душевный подъем.

Через час после прибытия в райком Дэнкуш закрыл заседание бюро и отправился в префектуру, чтобы поговорить с префектом.

Загрузка...