Глава I

К концу войны что-то переменилось в старой госпоже Дунке, и эта перемена, неприметная для посторонних глаз и такая же непостижимая и загадочная, как неповторимость каждого древесного листка, положила конец однообразному течению ее жизни. Она перестала различать годы по определявшим жизнь событиям — войнам, изменениям границ, смене властей, социальным и экономическим взлетам и падениям. До 1945 года она, как и все, говорила: «перед войной, после войны» или «во времена императора», «до Меморандума[1], в период кризиса». Подобно тому как ее отец, доктор Т. М., один из руководителей Национальной румынской партии, говаривал: «во времена Баха, во времена Тисы Кальмана[2], до или после 1848 года». И дядюшка его, пламенный трибун из Блажа[3], тоже отсчитывал годы согласно событиям, как и все в их роду, чьи судьбы этими историческими событиями определялись. И ее дядюшка, князь, в чьем доме провела она отчасти свою молодость, — он сидел во главе стола в большом зале, украшенном портретами его предтеч на троне, тех, кто впервые вспомнил о латинских истоках нации; склонившись над старыми рукописями под высокими сводами римских библиотек, они увлеченно занимались историей, ставшей предметом их великой гордости и способом национального самоутверждения. Двести лет одержимости историей, веры в документ, копания в обнадеживающем прошлом, от которого ждали поддержки. Люди значительные оперировали веками, те, кто поменьше, отмеряли время призрачными изменениями власти.

И вдруг она устала. Будто все повернулось вспять, и она обратилась в старуху крестьянку; теперь она по-другому считала годы, и, коли было это необходимо, говорила: «После тех лютых морозов, в ту зиму, когда у меня родился второй мой мальчик», или: «После той засухи — у нас еще, помнится, тогда весь скот пал — и как раз Василе родился, мой меньшой братец». Смена погоды, климата, морозы и засухи, падеж скота и рождение людей — вот те приметы времени, которые она принимала.

С этого мгновения изменились и ее воспоминания, на которых строится обычно жизнь стариков, и сцены, далекие от великих событий, но исполненные для нее большого и таинственного смысла, ожив, наводнили ее память. Другой порядок вещей — ее собственный и ничей более — утвердился в ее жизни. Не надеясь и даже не стремясь быть понятой, старуха делилась своими смутными воспоминаниями с подростком-внуком, сыном дочери (из ее детей дочь умерла первой) — мальчиком, которого она вырастила.

Вот и сейчас она сидела в массивном кожаном кресле напротив внука и рассказывала:

— Я услышала отдаленные выстрелы на самой вершине холма. Это заяц, подумала я, он приходит в ложбину грызть плодовые деревья, а может, даже и лиса — лис в том году было много, и они истребляли матушкиных кур. И я увидела того моего брата, которого ты не знаешь; он был самый странный из всех — я увидела, как он вразвалку двинулся к холму, ружье болталось у него на ремне, а его борзая Жуно, черная сука с желтыми пятнами вокруг глаз — вроде очков, весело бежала, то обгоняя его, то отставая, и прыгала на него, радуясь охоте. Я поглядела на его широкие плечи и почувствовала гордость, что я его сестра, его любимая сестра. С отцом он не ладил, и как раз в то утро во время завтрака они поссорились, он надерзил отцу — как только он решался ему дерзить! «Ты растрачиваешь свою жизнь, — говорил отец, — а ведь ты, с твоим умом, мог быть нам большой подмогой, я возлагал на тебя огромные надежды, я думал, ты будешь гордостью нашего рода. А ты — ты ничего не делаешь, день за днем уходят у тебя попусту, ты хуже, чем предатель». Смысл отцовских слов ускользал от меня, многого я не запомнила, и даже если считать, что поняла, то все равно что-то забыла к вечеру того же дня.

Услышав выстрелы, я вышла из дому, мне было очень радостно, и я ждала, когда брат спустится с холма. Я глядела в высокое летнее небо — менее суровое в наших краях, оно хранило величавое спокойствие, нарушенное лишь этими двумя выстрелами. Никогда с тех пор — странно, вот она, жизнь человеческая! — я так не радовалась, что живу, что родилась именно там. Я стояла и ждала его, я видела, как он подходит — вначале то была черная точка под дубами, на гребне холма, потом уже можно было различить белую рубаху (из-за жары он снял пиджак), потом он появился среди яблонь.

Тут старуха замолчала, и внук, который сперва слушал ее не слишком внимательно, ясно увидел, как с холма спускается человек — вначале это просто точка, потом за деревьями старого сада становятся едва различимы его очертания; в дедовском саду мальчик был всего лишь один раз в раннем детстве и все же сохранил о нем память. Помолчав, старуха продолжала: «Одуряюще пахло черемухой» — и снова умолкла. Когда она опять заговорила, ее сухой голос звучал по-иному, и мальчик почувствовал после первого же слова, что на сей раз у рассказа будет конец более внятный.

— Сперва я не рассмотрела, что он волочит за собой. Мне только сразу бросился в глаза кровавый след — целая полоса, сверкавшая в высокой траве. Позади меня чуть приоткрылась дверь, и я поняла: мама. И вдруг я услышала ее крик — крик боли — и тут же увидела птицу. Красный клюв ее волочился по земле, длинная шея, гибкая, точно змея, извивалась, а большие крылья были широко раскинуты. Михай держал ее за ноги, и мамин испуганный крик заставил его нахмуриться. Он не остановился возле нас, но обогнул дом, и я услышала шум его шагов по парадной лестнице, услышала, как хлопнули двери — сперва входная, потом в его комнате.

Мне тоже стало страшно, и я поняла, почему вскрикнула мама. То был дурной знак — он убил аиста, — знак приближавшегося его безумия (так оно потом и случилось). Зачем бессмысленно убивать такую птицу? Не успела я опомниться от испуга и удивления, как появилась другая птица, более сильная. Вытянув шею, она летела низко над травой, над кровавым следом — это был самец убитой самки. Он подлетел к дому, обогнул его и резко взмыл вверх — аисты никогда так не летали летом, только осенью они поднимались ввысь, когда направлялись в теплые страны. Теперь это была лишь черная точка, над самым домом, и с вышины на дом наш ливнем обрушились его крики — крики другого времени года. Потом он скрылся. Я глядела на маму — словно защищаясь, она обхватила руками голову. И я безошибочно поняла все, что она знала и о чем никогда мне не говорила, как и я потом молчала обо всем этом более шестидесяти лет.

В тот же вечер Михай пристрелил и Жуно, свою черную борзую, и все поняли, что́ произошло; на следующий день я спряталась в своей комнате и накрыла подушкой голову, чтобы не слышать его гневных криков, когда за ним пришли. Через два года он умер в больнице. Может, рассудок его помрачился потому, что ему не дали жить, как хотелось? Отец превыше всего ставил долг — он так понимал жизнь и так ее прожил.

Старуха замолчала, будто пытаясь осмыслить то, что приходило ей на память. И внук ее тоже призадумался над ее рассказом; потом ему стало скучно, и он собрался было молчком, не беспокоя бабушку, выскользнуть из комнаты.

Однако в сердцах захлопнутая дверь и знакомые шаги заставили его остаться на месте, и снова ему вспомнился рассказ старухи. Он взглянул на нее, будто надеясь на защиту, но его дядюшка, столь неистово возвестивший о своем приходе, был как будто бы в хорошем настроении. Правда, соответственно своему одержимому нраву, он бывал то нежен необычайно (во всяком случае, для него), то мрачен и молчалив. Его присутствие всегда вызывало чувство неудобства, даже когда он бывал в добром расположении духа — даже тогда его приход создавал давящую атмосферу. Старуха плохо ладила с любимым своим сыном, они почти открыто враждовали.

Итак, доктор Пауль Дунка ворвался в дом, подобно буре, с шумом захлопнув за собой дверь (может быть, именно потому, что знал — это раздражает старуху). Он сделал несколько шагов, потом молча остановился посреди комнаты, обвел всех глазами и заговорил, широким театральным жестом выбросив руку вперед:

— Приветствую достопочтенное и торжественное собрание. Ибо вы есть собрание, даже если вас всего двое. Мама, твой блудный сын вернулся к очагу своих отцов и знаменитых предков!

Словно очнувшись, ото сна, старая госпожа Дунка поглядела на него в упор своими голубыми водянистыми глазами — теперь оживленные, они обрели особый, почти юношеский блеск, который мало кто уже помнил. Выражение ее лица переменилось: она вдруг все поняла — это было как откровение — и испугалась. От гнева, с которым она обычно смотрела в последнее время на сына, не осталось и следа, — впрочем, гнев и неудовольствие ее были вполне объяснимы.

Сын обратил внимание на эту перемену и сделал к матери еще один шаг, Григоре встал с кресла, и Пауль Дунка тяжело опустился на его место.

— Позвоню-ка я, чтобы накрыли к ужину. Думаю, ты голоден, — сказала старуха.

— Ничуть, я ел в городе. Но если хочешь, могу тоже посидеть за столом.

Старуха живо поднялась, прошла мимо него, едва его не задев, и дернула за шнур звонка. Служанка, одетая в крестьянское платье (обычай новый, введенный старухой в последнее время — раньше служанки одевались по-городскому, в некое подобие униформы), появилась через несколько мгновений. Старуха сказала высоким и энергичным голосом:

— Вели Корнелии накрывать на стол. Да на большой, на тот, что в столовой.

Они давно уже — почти со смерти старого Дунки — не ели в этой просторной темной зале (окна ее выходили не на улицу, а на веранду). Пауль Дунка редко обедал дома, и уж если обедал, то один, в своем кабинете, а старуха — в своей комнате, иногда с Григоре, а то, случалось, и забудет про него, и тогда он управлялся сам: ел где-нибудь на кухне, впрочем, на кухне ему даже больше нравилось — там его потчевала Корнелия, толстая, страдавшая подагрой пьяница-повариха: была она малость с придурью и большая фантазерка. Когда же случалось всей семье есть вместе, стол накрывали здесь, в светлой комнате, и трапеза была отнюдь не торжественная. Поэтому новое приказание удивило всех, и служанка в недоумении осталась стоять в проеме дверей. Но перечить было нельзя, и она ушла, пожимая плечами.

— Что случилось, мама, что́ ты решила отпраздновать? — спросил Пауль ровным голосом — таким голосом он давно не разговаривал дома. — Скажи, что такое случилось?

— Ничего не случилось. Ты пришел домой, может быть, усталый, вот и хорошо нам всем поесть вместе, как полагается.

— Но я же сказал, что ел в городе. Если хочешь знать — вот тебе: я ел с Карликом, да, да, я ел с Карликом, героем дня, героем этих дней.

Старуха промолчала — словно бы и не слышала, и на имя Карлика, как обычно, не прореагировала.

Пауль пожал плечами, встал с кресла и принялся мерить шагами комнату. Потом сказал:

— Делай как знаешь, но я тебя ни о чем не просил и ничего не хочу менять.

Стол был накрыт в большой столовой со всей возможной пышностью — тяжелое серебро сверкало на скатерти голландского полотна. Казалось, здесь ожидали гостей — пустые стулья с кожаными спинками разделяли трех участников трапезы. Слева от старухи пустовал стул старого Дунки, умершего четыре года назад, сама же она, высокая и неподвижная, сидела во главе стола. Невесть откуда налетевший сквозняк колебал хрустальные подвески канделябров, и пламя свечей бликами падало на стол.

Со стены из-под красной шапки прелата глядел на них дядюшка — владыка, и лицо его было необычно сурово. На портрете у д-ра Т. М. глаза смотрели в сторону. Григоре пугала эта комната, он не любил ее из-за смутных воспоминаний о тех временах, когда в большой столовой у деда собирались гости, степенные и важные господа, — теперь они давно не переступали порога этого дома, а может, уже и умерли. Он всегда проходил через нее поспешно, на цыпочках, с каким-то испугом, словно кто-то подстерегал его здесь. В этой комнате всегда было темно, занавеси окон, выходящих на веранду, опущены. Запах двустворчатых высоких дверей, выкрашенных желтой краской, не выветривался в течение десятилетий, будто их только что заново покрасили.

Старуха встала, отперла верхнюю дверцу высокого буфета и, вынув бутылку черничной наливки, поставила ее на стол. Потом разлила черную жидкость в три маленькие серебряные рюмочки с ее монограммой под короной из пяти зубьев — знак их старинного и скромного достоинства в исчезнувшем мире. Она подняла свою рюмку и чокнулась с сыном, потом энергично, по-мужски опрокинула ее.

Сама Корнелия явилась, чтобы прислуживать за столом, и лицо ее было радостно и даже покраснело от удовольствия и возбуждения, словно вернулись те славные времена, когда по окончании трапезы гости хвалили ее.

Пауль Дунка ел без аппетита, по принуждению, тем не менее послушно опустошал тарелку и не протестовал, даже когда ему подкладывали. Он озирался по сторонам, украдкой бросая взгляд на матушку, и молча продолжал есть. Потом поднял рюмку с черничной настойкой (изготовленной, как всегда, старухой собственноручно) и попросил разрешения выпить еще.

— Конечно. И мне тоже налей.

Но разговор не клеился, и потому застолье было в самом деле странное, почти невыносимое, несмотря на бодрый вид старухи. Наконец Пауль Дунка не выдержал:

— Скажи мне, бога ради, что здесь происходит? Что за сумасшедший дом — почему мы едим в этой комнате, зачем… все это? Что тебе взбрело в голову?

— Что взбрело в голову? Да ничего. Почему бы нам не поесть вместе? — сказала старуха, глядя на него в упор своими удивительно блестящими, молодыми глазами.

— Ах, вот как, ты думаешь, что все это произведет на меня впечатление? Решила преподать мне урок, хочешь привлечь меня напоминанием об иных временах? Надеешься, что я изменюсь — ну да, снова стану человеком респектабельным. Теперь-то я понял. Ты подумала, что все-таки не все потеряно, решила еще раз попробовать, не так ли? Без объяснений, без ссор. Подействовать просто самой обстановкой, воспоминаниями. Какая глупость!

Он встал из-за стола и принялся, скрипя сапогами, тяжело ходить по большой комнате. Уж очень неподходяще ко всей обстановке был одет Пауль Дунка. На нем была не обычная пиджачная пара, а что-то вроде униформы тех людей, с которыми он имел дело: куртка, брюки галифе, красные шнурованные сапоги — бюргерские, как их называли. Так одевались люди, занимавшиеся темными делами, — хозяева черного рынка, те, кто тайком перевозил через границу соль и строительный лес, — люди, всегда готовые сняться с места, нигде не пускавшие корней, процветающие спекулянты и валютчики. Пауль Дунка был одним из них, он был другом и советчиком самого Карлика. И даже не скрывал, что он один из его людей. Он вел себя как человек, знающий, чего стоят все законы и правила, любые правила; он усвоил грубую, резкую манеру говорить и держался с бесцеремонной, вызывающей уверенностью.

Он ходил по этой огромной, торжественной столовой, словно то был не его, а чужой дом, словно он проник в него, как захватчик.

Наконец он остановился перед старухой — она по-прежнему была спокойна, и глаза ее все так же сияли молодостью — и стукнул кулаком по столу:

— Напрасно. Все это глупости. Жизнь стала другая, и теперь ясно, какие все это глупости. Если бы ты это поняла, ты сказала бы себе: «Мы переживаем время, когда нет никаких правил, когда каждый спешит урвать себе кус». Как говорится, безвременье. И кто знает, когда другие создадут иные ценности, — но не ты, не я и даже не этот мальчик; мы все тогда уже умрем. Умрем, и о нас позабудут, потому что те, кто живет в мире без правил, не могут создать ничего прочного, после них не останется ничего. Но где уж тебе понять такое? Ты думаешь, что, стоит показать мне три серебряных прибора с этими смешными коронами, и я уже покорюсь. Или посадить меня, не говоря ни слова, рядом с отцовским стулом, и я устыжусь и испугаюсь. Ха-ха! Ты смешишь меня, я готов смеяться до упаду! Это чепуха, это пустяки!.. Вот гляди. Я тебе кое-что покажу.

Он вышел из комнаты и вернулся через несколько секунд с потрепанным дерматиновым портфелем, в каких мелкие, очень мелкие чиновники носят хлеб с колбасой вместе с засаленными папками и газетами. Он раскрыл его и вытряхнул на стол содержимое. Золотые монеты всех стран — галльские петухи, английские кони, талеры с изображением старого императора — покатились по скатерти, со звоном ударяясь о тарелки и приборы. И все же золотые монеты казались вульгарными рядом с хрусталем и серебром, они были как символ грубой власти, слишком откровенным ее выражением. На белой скатерти они гляделись желтыми пятнами.

Пауль Дунка снова засунул руку в засаленный портфель и вытащил кипу зеленых купюр.

— Вот, — закричал он, — доллары, пять тысяч долларов. Заработаны в течение нескольких дней, состояние, целое состояние. С Карликом, конечно, — гением нашего смутного времени. Какое мне дело до всей этой респектабельности, до всей этой ерунды! Так что и не пытайся меня переделать.

Старуха смотрела на него спокойно, в глазах ее не было ни страха, ни гнева. Потом ее взгляд скользнул по столу, будто она и не замечала рассыпанных по нему денег. И все же она ответила:

— Не бойся. Никто не хочет тебя переделать. Сама не знаю, почему я позвала тебя обедать сюда. Если бы знала, что ты рассердишься, и не стала бы.

Потом, помолчав, она добавила — и это было все, чем обнаружила она свой новый строй мыслей, новое понимание жизни:

— Теперь уже никто не может тебя переделать, милый мой мальчик.

Своей рукой, покрытой толстыми, иссиня-фиолетовыми венами, она накрыла его руку.

Ибо позвала она его сюда не для того, чтобы вспомнить былое, и не на веселое пиршество, а на своего рода тризну. Она рассказала о своем любимом брате, и это старинное воспоминание помогло ей понять, что теперь и сын ее, как шестьдесят лет тому назад брат, находится в тупике, из которого единственный выход — смерть, и потому перестала его осуждать. Оба они были люди незаурядные и беспокойные. Они многое понимали, но до какого-то предела, дальше которого беспокойство было им уже не в помощь. Не имело никакого смысла говорить это Паулю — он не сможет понять. И вот теперь, услыхав, как он вызывающе, в сердцах хлопнул дверью, показывая, что ему на все наплевать, — теперь-то она осознала, почему вспомнилось ей давнее убийство птицы, которая, по примете, охраняет домашний очаг.

Странная искорка вспыхнула и погасла в глазах Пауля.

— Я вовсе не хочу стать другим. В этом все дело. Не хочу.

Но старуха не отвечала, укрывшись под непроницаемой пеленой молчания.

— Не хочу, — повторил Пауль Дунка и вышел из комнаты. Дверь за ним захлопнулась.

От сквозняка, а может быть, от стука двери, чистым и тихим звоном зазвенели хрустальные подвески канделябров, словно подытоживая происходящее.

«Я сильный и энергичный, — думал Пауль Дунка, бросаясь на свою кровать в сапогах и в одежде, и делаю, что хочу. Этого у нас никто не может отнять». Он закурил толстую сигарету из табака сомнительного качества — такие сигареты он курил напоказ, конечно, не по бедности — и с наслаждением растянулся на постели.

Однако не прошло и нескольких минут, как Пауль вскочил на ноги, зажег в комнате все лампочки и, усевшись перед зеркалом, стал разглядывать свое отображение. Зеркало было зеленоватое, старинное — самая старая вещь в доме, — бог весть почему попало оно в уединенную угловую комнату, куда он перебрался в последнее время; большая широкая рама из золотистого металла была украшена барельефом в виде женских голов с распущенными волосами и ртом, разверстым в крике, — они напоминали маски на барельефах над занавесями театров, построенных в прошлом веке. Ртуть по краям стекла слегка стерлась, а в центре под воздействием лет, незримого давления воздуха и перегрева — зимой здесь неумеренно топили — поверхность зеркала чуть-чуть выгнулась, оно искажало изображение.

Поэтому лицо Пауля Дунки казалось более удлиненным, чем оно было на самом деле, и даже более выразительным, напоминавшим головы на раме, исторгающие неестественный, театральный крик. Напрасно он закрыл верхнюю губу, мягкую, красиво, слишком красиво очерченную, почти порочную, колючими щетками усов, беспокойный взгляд его серых — но не стальных — глаз, продолговатый очерк лица, тонкий, меланхолично свисавший нос и в особенности беспокойный взгляд открывали ему в этом старом зеркале лицо самого слабого представителя рода Дунки, человека, наделенного неуемной фантазией, жизненная активность которого — результат отчаяния.

В каком-то шутовском порыве он поднял вверх руку — ему всегда казалось, что на него смотрит кто-то другой, даже когда, как сейчас, явно смотрел на себя он сам. Он разглядывал себя, как посторонний наблюдатель, зорко все за собой подмечая, и при этом произносил следующий монолог:

— Да, — выкрикивал он, — я свободен, полон энергии и пробую жить согласно новым, очень жестоким правилам — правилам отсутствия стабильных правил. Но, дорогой мой, ты не выдерживаешь! Старая парадная зала заставляет тебя сомневаться во всех твоих решениях, и ты принужден разыгрывать железную решимость, а у самого сердце бьется, как овечий хвост, просто при виде того, что творится вокруг. Да, молодой человек, тебя со всех сторон тянет назад прошлое, хотя ты знаешь, что его не существует, уже не существует. И твой здравый смысл — просто чепуха! Я не выдерживаю одиночества, меня мучает совесть — знаю, что она не в почете, но, увы, я не могу просто, как варвар, ее игнорировать. Вот так-то мы и теряем активность!

Его собственное изображение в зеркале смотрело на него понимающе, и это сочувствие вернуло ему хорошее настроение, чуть-чуть приподнятое, в котором он пребывал все последнее время.

Слабость Пауля Дунки проистекала из постоянного чувства, что на него смотрят со стороны. В молодости он так и не научился танцевать, боясь показаться смешным, — будто все смотрели только на него, будто только на него и стоило смотреть, будто он и был самой важной особой. Слабость его проистекала из преувеличенного внимания к своей особе, из невозможности отделаться от самого себя, выйти из собственной шкуры, увидеть правду, осознать тот факт, что для других он вовсе не так уж и важен, что о нем могут позабыть даже в его присутствии. Он навязывал окружающим свое существование, ставил его во главу угла, усиленно привлекал к себе внимание, однако не получал от этого никакой радости, словно таков уж был его рок и он боялся обмануть окружающих. И голова его была занята не размышлениями, но спорами, доказательствами, и всегда в чьем-то воображаемом присутствии он давал бой противникам, побеждал их, а друзья смотрели на него с любовью и восхищением. В душе Пауля Дунки таился целый форум, споры чаще всего здесь происходили ожесточенные, и рассеять эту угрожающую атмосферу можно было только разговорами.

Итак, он решил пойти встретиться с новыми друзьями. Он облачился в блестящее кожаное пальто на теплой желтой подкладке, которое купил у одного дезертира — авиационного инженера (оно придавало Паулю воинственный вид, за что и было куплено), на голову надел фуражку с кожаным козырьком — надвинул его на лоб так, чтобы лицо оказалось в тени. Вид у Пауля теперь был залихватский, немного опереточный; его манера одеваться в последнее время, смотреть с мрачной загадочностью, оставлять зажженную сигарету в уголке рта, выходить из дому, громко хлопая дверью, — все это отдавало театральностью. С удовлетворением прислушиваясь к своим шагам по вымощенному камнями мокрому двору, он подумал: «Меня поглотит темнота» — и скрылся в глубине почти неосвещенной пустынной улицы — такими были в те времена все улицы, и ходить по ним решались лишь бесстрашные.

Загрузка...