Глава XI

Адвокат Пауль Дунка чувствовал, что гнев, охвативший его, будет стойким, непохожим на те мимолетные приступы ярости, которые вспыхивали, как солома, и с которыми он обычно справлялся без труда. На этот раз гнев поднялся откуда-то из глубины души, всплыл внезапно и резко, точно забытое воспоминание, озарение. Такому гневу нужен был выход не на словах, а на деле, но тут-то и возникали трудности.

Адвокат был полон решимости покончить с несправедливостью, покарать виновных и одним ударом освободиться от той среды жесткого насилия, которая обступала его весь этот последний год. Решимость была налицо, но он не знал, как осуществить свое намерение, сознавая, что в одиночку ему ровным счетом ничего не удастся сделать.

Покамест, несмотря на обуревавшую его ярость, он вполне рассчитанно и хитро отделался от всех приятелей Карлика и отправился побродить по улицам наобум, куда глаза глядят. Он даже забыл зайти к Хермине Грёдль, совершенно забыл о ее существовании, словно безотчетно отнес и ее к числу тех, с кем он порывал. Недавнее сладострастие, так называемое чистое наслаждение, столь чистое, что и действенным быть перестало, — все это уже не вязалось с его новым душевным состоянием. Он искал в Хермине утверждения своей личной свободы, свободы от каких бы то ни было морально-общественных принуждений. Теперь эта беспредельная личная свобода открылась ему во всей своей истинной неприглядности, ущербности, более того — она оказалась глубоко чуждой его подлинной натуре.

Пауль Дунка, человек разносторонних и необычных для своей среды знаний, сформировавшийся благодаря им, теперь отвергал все накопленное чтением, — отвергал, потому что так хотел, а не потому что убедился в полной практической непригодности книжных наук.

Он в свое время читал и размышлял над фразой: «не все возможное допустимо», и теперь, в этот час зимнего дня — когда гнев с полным основанием слил воедино и предсмертное выражение лица Стробли (внезапно постигнувшего весь смысл происходящего), и крик жены убитого, и чистый ухоженный двор простого ремесленника, и пышную тщетную гордыню опустошенной библиотеки, — он открыл, осознал с непреложностью смятенного прозрения, что есть вещи, с которыми никак нельзя согласиться, а следовательно, и они воистину недопустимы.

Поэтому он упорно повторял про себя: «Недопустимо, недопустимо» — и шагал в такт этому слову то по пустынным переулкам, то по многолюдным улицам, где толпился народ, взбудораженный теми же событиями, которые потрясли и его. Но он не замечал окружающего, не видел сходящихся и расходящихся горожан, не различал встревоженных или гневных лиц. Внешний мир для него был теперь даже дальше, чем в то утро, когда он прогуливался с Карликом. Оттого он никак не отреагировал и на имя Карлика, выведенное на заборах, на мостовой, — он проходил, не замечая, что надписи требовали смерти главаря банды. Люди добивались того же, что и он, но они-то были ему совершенно чужды.

«Что делать, как поступить? — думал он, — что предпринять против недопустимого?» Казалось бы, проще всего обратиться к властям, заявить в прокуратуру, полицию или суд, открыть, как все произошло, кто и в чем виноват, и самому стать главным свидетелем обвинения. Да, но Дунка знал о связях Карлика с полицией через Месешана, знал, сколько у него подкупленных людей, завербованных в это смутное время, когда многие, прежде скрытые побуждения обывателей, живших тихо-скромно, довольных серой, но обеспеченной жизнью, теперь вдруг обнаружились во всей своей неприглядности. В этих людях пробудилась жажда насилия, вспыхнула, может быть, из-за страха за содеянное вчера или неясного страха перед завтрашним днем.

Понимая это, Дунка не мог доверять властям. Пусть не все были запроданы, но, без сомнения, Карлик везде имел своих людей, имел свои глаза и уши. Если б главарь банды учуял, что происходит теперь в душе адвоката, он без малейших колебаний тут же ликвидировал бы его, легко умножив количество преступлений, совершенных за этот злосчастный день. Карлик решительно избавился бы от самого опасного свидетеля, более опасного, чем все сообщники, вместе взятые, если именно он заговорит. Пауль был полон решимости избегнуть расправы Карлика, чтобы свидетельствовать обо всем происшедшем — с помощью или без помощи правосудия.

Конкретные планы адвоката разлетелись вдребезги в самый момент своего возникновения. Ему ни на миг не пришло в голову обратиться к народу, просто к людям. Он не знал, что им сказать, как сказать, да и вообще, он боялся безликой массы. И наконец, подобные вещи не оглашаются на улице, не говорятся всем встречным-поперечным! Он не сомневался, что агенты Карлика незаметно сновали в толпе, чтобы узнать и тут же сообщить банде, каково настроение народа.

«Как поступил бы отец в таком положении?» — вдруг озарило его. Он словно видел въявь своего отца, поднявшегося против взывающей к небесам несправедливости. Если речь шла о злоупотреблениях, отец не стеснялся применять крутые меры даже к представителям власти, правда стоящим ниже, чем он сам. Непорядочных, с его точки зрения, людей он умел осаживать и просто уничтожать, используя для этого всю свою силу и престиж, опирающийся на его род, вплоть до почтенного доктора Т. М., великого мужа — основателя фамилии. Но для этого требовалось, чтобы власть и престиж срабатывали безотказно и вызывали широкий отклик. Тогда перед виновными закрылись бы все двери, вокруг них образовалась бы пустота… Пауль Дунка думал о своем отце, перед которым трепетал, он видел его перед собой во всем его величии и грозной угрюмости. Старик многое умел выразить одним своим молчанием, и он умел сказать «нет», когда нужно было сказать «нет», лучше, чем кто-либо другой. Он был способен на отказ, который защищал нравственные ценности, признанные большинством, даже если обстоятельства требовали компромисса.

Внушительный образ отца не принес с собой никакого решения, и Дунка продолжал идти наугад, углубившись в свои мысли и надеясь, что выход все-таки найдется. После долгих блужданий он очутился перед своим домом, где жил вместе с матерью и куда в последнее время наведывался довольно редко, деля свой досуг между Карликом и Херминой. У него было пристанище на вилле Грёдль, недалеко от библиотеки Карлика, — отдельная неприбранная комнатушка, обитая рваным темно-красным шелком.

Пауль не виделся с матерью уже недели две-три, с самого сочельника, когда ему вдруг захотелось принести домой елку и украсить ее старыми — своими и сестриными — игрушками, которые потом перешли к Григоре. Это были цветные стеклянные шары и фигурки ангелочков. Он оглядел украшенную елку и громко рассмеялся, хлопая себя руками по коленям, по бокам. Он был опять невинным шалуном, захваченный пленительными воспоминаниями детства. Пауль не мог бы поделиться своими воспоминаниями с Карликом, потому что тот мог вспоминать только о драках, о вымогательствах ради того, чтобы заполучить сладкий кусок прежде, чем его многочисленные братья. А у Пауля было счастливое детство, — счастливое, несмотря на то, что он был исполнен страха перед нарушением бесчисленных правил, предписаний и запретов. На рождество он не мог усидеть за столом вместе с родителями, рвался побегать по лесу, гоняясь с палкой в руках за продрогшими зайцами, крича так, что шарахалось все живое. Любил еще колядовать по домам и прятать потом на печке с таким трудом добытые крендели, и это было счастьем, настоящим, диким, а не тем благопристойным и предписанным, за которое он должен был почтительно целовать руку у отца и матери…

Так или иначе, но он посмеялся над своей сентиментальной слабостью и сорвал игрушки с елки. Затем пошел на кухню и поинтересовался, что приготовили из той свиньи, которую люди Карлика забили для его родителей к рождеству и привезли уже разделанной тушей. Он набрал полную охапку всякой всячины и украсил елку колбасами, сосисками, кусками сала, жирными ребрышками и, с удовольствием оглядев свое творение, позвал мать и племянника Григоре.

— В стране голод! — вызывающе крикнул он. — Не подобает нам праздновать рождество со стеклянными безделушками и свечками. Я украсил елку свининой, благодаря которой мы не помрем с голоду. Наши предки перерезали ножами глотки у животных, жертвуя их всевышнему, потому что и боги жаждут. А теперь господь наш Иисус Христос голоден, и у него текут слюнки при виде сала, колбас и сосисок…

Елка, обвешанная колбасными изделиями, выглядела отвратительно, и оторопевший Григоре подумал, что ни за что, никогда в жизни не станет есть эти тошнотворные потроха, облепившие рождественскую елку.

— Ну, — понукал его дядя — скажи перед этой свиньей: «Ангел, ангелочек мой, помолись господу богу». Стань на колени и говори. Нет, лучше скажи так: «Свинья, поросеночек мой, божья скотинка!»

Григоре, который уже немало повидал на своем коротком веку, все же испугался и побледнел. Поэтому он с облегчением услышал голос бабушки:

— Уйди отсюда, Григоре, иди в свою комнату.

После его ухода наступила гнетущая тишина. Немного погодя старая Дунка ласково сказала Паулю:

— Дорогой мой, сегодня ты посидишь с нами за столом. Я велела приготовить тефтели, твои любимые.

Она показывала, что ничего не случилось, но Пауль Дунка ответил ей:

— Не могу, мама. Мое место не здесь. И прости меня за глупую выходку.

— Нет, твое место всегда здесь. Но если сейчас тебе тяжело — иди!

Пауль Дунка обнял ее и быстро ушел. Всю ночь напролет он играл в «очко» с Карликом и его приспешниками, тасуя засаленные карты. Он забегал домой всего раза два-три, на минутку.

Теперь он отворил калитку, охваченный каким-то неясным страхом и великим стыдом.

Госпожа Дунка проснулась утром и глянула на покрытые морозным узором окна. Очевидно, стоял сильный холод, свет с трудом проникал сквозь налипший на стекла лед. Старуха быстро оделась и вышла на длинную веранду, отделявшую дом от двора. Она оперлась на один из столбов веранды и, охваченная тихой радостью, стала глядеть во двор, ища привычную картину зимнего очарования. Однако вскоре радость уступила место недовольству. Было холодно, действительно очень холодно, мороз в узком пространстве между домом и оградой словно стал еще острей. Она вернулась в дом и предалась своим старческим воспоминаниям, которые возникали по любому поводу и обычно касались людей, давно умерших.

Она медленно и лениво перебирала свои видения, ожидая прихода внука Григоре, который, несмотря на то что многие школьные помещения были заняты под казармы и военные госпитали, ходил на уроки. Занятия проводились только после обеда. Григоре коротал утренние часы, шатаясь по комнатам, листая случайные книги, перемежая прочитанные строки и картинки с собственными туманными фантазиями, в которых сам играл неясную роль.

Наконец он вошел в комнату бабушки, которая ждала его, погруженная в свои мысли. Она усадила его подле себя и сразу заговорила, как бы продолжая рассказ:

— Раньше бывали другие зимы, мой мальчик, другие сверкающие зимы с обильными долгими снегопадами. Потом наступали морозы и, непотревоженные, во всей своей силе, длились по целым неделям, без всяких оттепелей. Помню одну зиму, самую суровую, я тогда была девушкой. Я оделась и вышла на крыльцо в меховой шубейке, длинной, до самой земли, мне приятно было, что она длинная. Я неподвижно сидела и глядела вдаль, видя все до самых гор, глядела, пока не стало слепить глаза от яркого снега. Дубы на горном склоне стояли обледенелые, ни звука ни шороха, скотина молча теснилась в хлеву, даже лошади, запряженные в сани, не стучали подковами. Наши овцы обзаводились густой шерстью к зиме и в загонах прижимались тесно друг к дружке. Только вороны слетались из гористых лесов к человеческому жилью, а я, сидя на крылечке, с горящим от мороза лицом, следила за тем, как они сновали, затемняя собой небо, как кружили над замерзшими дубами и вокруг дома, словно вокруг одинокой горделивой скалы. Таким и был наш каменный дом с островерхой крышей, покрытой снегом, — словно скала. Стены дома так промерзали, что зимний холод не покидал их до лета, до дня святых Петра и Павла, когда наше стадо овец уходило в горы.

Я сидела на крылечке и считала ворон, только они одни и были черными в это время года, и жилось им, видно, не худо, они были крупными и жирными, поедали в поле полузамерзших зайцев — те покорно ждали смерти, низвергавшейся с неба. Боже, говорила я себе — я была, пожалуй, взбалмошной девчонкой, — почему не становится еще холодней, интересно, сколько еще могут выдержать деревья и сколько еще люди могут терпеть, и горы, и камни… «Иди, Илянка, в дом, не то от мороза потрескается лицо и выступит кровь, и останутся у тебя на щеках следы, как от порезов, и ты состаришься смолоду, и никто не возьмет тебя в жены, так и будешь вековухой».

А я и не думала о замужестве в те времена и ничего на это не отвечала. Я сидела, завернутая в меховой бурнус, точно замерзшее чучело. Ждала и я чего-то, какой-то великой боли, и мне нравилось ждать ее на морозе, в мертвой тишине.

И страдание мое пришло. Только он, мой двоюродный брат Виктор, в которого я была тайно влюблена, мог проделать на санях в это жестокое время трехчасовой путь из самых Джулешт. Я знала, что он должен приехать, и сначала расслышала скрип саней в тишине, потом тяжелый храп дымящихся паром лошадей, потом увидела сани на повороте дороги, и мне захотелось убежать, но я продолжала сидеть как прикованная на крыльце, пока сани не остановились у подъезда и кучер не снял с колен Виктора и тетушки Амадилы толстые полости и не набросил их на спины лошадей. Кучер помог тетушке выйти из саней, чуть ли не на руках ее вынес, и вот оба они, Виктор и тетушка, поднялись по ступеням лестницы. «Гляди-ка, Илянка!» — сказала тетушка и подставила мне ледяные щеки и губы, тонкие, жесткие, как у всего нашего рода, как и у тебя, мой мальчик! А Виктор, словно догадываясь о чем-то, не осмелился поцеловать меня, свою двоюродную сестру, а только молча поклонился и пропустил меня впереди себя в дом.

Я знала, что это его последнее посещение перед долгими годами разлуки, знала, что, когда он вернется (он больше никогда не приезжал!), я уже не смогу пойти впереди него и никто, ни женщина, ни мужчина, как бы почтенны они ни были, не пройдут впереди него в дверь. Было решено, что Виктор поедет в Рим и лет через десять получит высокий сан, он будет нашим пастырем, а мы — его стадом до самой смерти и после смерти. Долгие месяцы с конца лета ни о чем другом в доме не говорилось, а я слушала и молчала.

Владыка выбрал его не потому, что он был его племянником, а как самого достойного из нас, чтобы он унаследовал его престол в Блаже, ибо Виктор был ласков и суров, к людям относился терпимо и кротко, а к себе — беспощадно и не склонял головы ни перед кем, кроме господа бога и святого отца. Только он и мог достойно защищать честь нашего рода. Дядюшка наш, владыка, обратился с письмом в святую Конгрегацию и, волнуясь, ждал, пока не приехали два святых отца из Рима. Они беседовали с Виктором ежедневно три недели подряд и уехали, ничего не сказав ни ему, ни самому владыке, которому они поцеловали перстень на руке и приняли его благословение, но так ничего и не сказали, и никто их ни о чем не спросил, ибо не полагалось этого делать. Я узнала только, что римско-католический епископ из Альбы по просьбе графа Телеки послал им приглашение посетить его и отобедать вместе. Те два священника поехали, но святая осторожность связала им языки, и они и там не проронили ни слова о кандидате, как ни старался епископ Апор, сам из рода баронов, и даже их соотечественник Телеки. Очень не хотелось им, чтобы великим пастырем стал кто-либо из нашего рода, известного своей непреклонностью. Мечталось им, чтобы престол занял кто-либо более сговорчивый, не такой твердокаменный.

Обо всем этом говорилось в нашем доме с утра до вечера, за завтраком, обедом и ужином. У меня сердца кровью обливалось, но я молчала и слушала, не позволяла себе и тени постыдной надежды, что его не примут в кандидаты. Какое право было у меня мечтать о своем личном счастье, получить его ценою позора и поражения?

Наконец пришло из Рима послание, чтобы Виктор прибыл в святой город не позже первого марта. Все обрадовались, что и говорить, а я лишь грустно улыбнулась. Оставалось ждать, когда он приедет, чтобы попрощаться навсегда.

С тех пор я ждала его, завернувшись в меховой бурнус, каждое утро, каждый день, сидя на жестоком морозе, чтоб побыть с ним вдвоем хоть минутку, успеть пожать ему руку. Я хранила свои руки в тепле, в шерстяных варежках, чтобы согреть его руки с мороза. Но он приехал со своей матерью, которая повсюду сопровождала его и гордилась им. Поэтому мы только поклонились друг другу, и я прошла вперед и первая вошла в дом.

Вскоре мы уселись за стол, и в шуме остальных голосов я слышала только его голос, хоть он и редко говорил, и глядела, как он сидит, держа, как положено, руку на салфетке, руку с тонкими, белыми, но такими сильными пальцами, что им будет под стать тот жезл, который ему вручат. Впервые я видела его в рясе, и она шла к нему, а лицо было бледным и небритым. Усы и борода еще не отросли, потому хорошо выделялись его губы, слишком алые, слишком красивые для мужчины, и тогда, глядя на них, хоть они и были сурово сжаты, я испугалась. Слишком уж были они красивы и мягко очерчены, открывая иную его сущность, чем та, которую мы все знали. Лоб у него был высоким и выпуклым, как у моего отца, но более благородным. Лицо несколько суховатое, но взгляд живой и в то же время отстраненный, как у тех, кто смотрит не только на мир, но и в себя. Да, губы его были, пожалуй, красивее, чем у брата моего Михая, который потом повредился в уме и погиб.

Старуха умолкла, и Григоре, хоть и знал в общих чертах, чем кончится бабкин рассказ, с нетерпением ждал, чтоб она снова заговорила. Он не раз слышал об этом незнакомом ему дяде Викторе, но никто и никогда не говорил ему, что старуха в молодости была в него влюблена. Пожелтевшая, на толстом картоне фотография дяди Виктора хранилась вместе с карточками других родственников, а не в каком-нибудь особом месте. Поэтому Григоре не терпелось узнать продолжение этой истории — тут открывался бабушкин секрет, а секреты всегда влекут к себе… Ему же вообще свойственно было не только любопытство, но и любознательность и любовь к книгам. Особенно его привлекали редкие книги, за которые почти никто не брался, толстенные книги, — с ними будто вступаешь в единоборство и в конце концов одолеваешь их… Кроме того, значительность тех людей и тех времен, которые воскрешались бабушкиной памятью, манила его — ведь от этих людей, живших когда-то и казавшихся таинственными, необыкновенными, произошел и он сам. Он гордился ими и мечтал совершить нечто достойное, чтобы остаться в памяти у кого-нибудь вроде бабушки и обрести величие и значительность. Та необычная, особенная зима тоже была ему по душе.

Бабушка глянула на окно, как бы сопоставляя теперешний средний морозец с великим морозом, воскресшим в ее воспоминаниях, и продолжала:

— Прошло полвека, а я все думаю. Неужели именно тогда я учуяла опасность или просто выдумала ее, после того как случилось то, что должно было случиться? Не знаю. Но тогда я была несколько напугана тревожной красотой его губ, как бы сурово он их ни поджимал. И я любила моего кузена Виктора, хоть мучилась в продолжение всего того бесконечного обеда и в тягучее послеобеденное время, до самых сумерек, когда настал час прощания и они уехали. Я любила его и имела смелость признаться в этом самой себе, да, это была любовь, которая до той поры казалась мне только желанием видеть его, смутной тоской по нему. Помню, когда мы встали из-за стола после обеда и уселись в кресла, чтобы отведать варенья из горькой черешни, приготовлением которого славилась моя мать по всем помещичьим усадьбам вплоть до Тисы, чувство мое настолько усилилось, что мне было трудно сдерживать себя, а его удивительная красота и нежность его губ наполнили меня великим страхом за него.

И я, пятнадцатилетняя девчонка, почувствовала, что поняла его, и мне хотелось защитить его от всех бед, грозящих ему, о которых я догадывалась или, как понимаю теперь, мне казалось, что догадываюсь. Я любила его как мать, как жена, как любовница, как одна из тех ужасных женщин, о которых иногда говорилось в мужских компаниях, а я улавливала лишь обрывки фраз, потому что при мне все умолкали, меняли тему разговора или говорили: «Иди, Илянка, тебе еще в куклы играть».

Не раз я слышала упоминание о женщине по имени Вираг, которую знал весь город, — из-за нее дрались на дуэли два офицера и закололи друг друга шпагами. Один умер на месте, а второй — в госпитале через месяц. Весь город пришел на его похороны. Посмела прийти и та женщина, не надев даже траура, — а так и стояла на виду у всех, не обращая никакого внимания на всеобщее возмущение. Поп Медрецкий, поляк по происхождению, проклял ее у открытой могилы в своей жестокой проповеди, но она не ушла, не покраснела, а стояла до конца с какой-то странной улыбкой на устах.

В тот зимний день перед разлукой мне хотелось быть такой, как та женщина, Вираг, чтоб из-за меня дрались на дуэли и убивали друг друга, а я бы выбрала Виктора, чтобы вместе с ним пройти беды и испытания, которые я предчувствовала.

Но когда они поднялись и стали готовиться к отъезду, все во мне оборвалось, и моя только что осознанная любовь обернулась вдруг самоотрешенной гордостью, словно Виктор выбрал меня, а я сказала ему: «Иди и выполняй свой долг. Ни мое, ни твое счастье не имеют никакого значения. Один лишь долг и отказ от всего мирского». Меня охватила горькая гордость — я никогда не буду счастливой. Я дала себе слово не искать счастья, ведь счастье — это знак и печать слабости. Так нас воспитывали, и, возможно, все это просто вздор…

Опять умолкла старуха, не в силах продолжать свой рассказ. Ее увядшее лицо точно озарилось внутренним огнем, и даже голубовато-белесые, помутневшие от старости глаза засветились. Ей нужно было успокоиться, и она посмотрела на покрытое морозным узором окно. Затем, собравшись с духом, продолжала:

— В последний момент я снова чуть не впала в греховные мысли. Люди так мало нуждаются в словах! Виктор попрощался со всеми, оставив меня напоследок. Он нарочно сделал это, и, когда приблизился ко мне, я вся замерла и до боли стиснула зубы, стараясь, чтоб у меня не дрожал подбородок и глаза были сухими, как трут для огнива. Виктор заключил меня в объятия, я чувствовала его руки на своей спине, и их тепло проникало сквозь шелковую блузку и словно жгло мое тело. Неуловимым движением прижал он меня к своей груди, и тогда я ощутила, как силен прилив того безумия, которое толкает на гибель многих мужчин и женщин. Этот ток, эту дрожь я никогда больше в жизни не испытала, несмотря на то, что я любила твоего дедушку, родила ему шестерых детей и вырастила четверых, которых сохранил господь. Но это был мой долг — рожать ему детей, растить их, присматривать за домом, хранить его доброе имя, чтобы рос и креп наш род и занимал достойное место под солнцем. Однако не было у меня того головокружительного наслаждения, которое я испытала однажды в тот миг, когда Виктор обнял меня, прижал к своей груди и его красивые, опасные губы коснулись моих… Тогда я просто потеряла голову и уже не была родовитой барышней, а точно такой женщиной, как та Вираг, из-за которой обезумевшие мужчины дрались на дуэли и убивали друг друга.

Виктор тут же отпустил меня и сказал: «Прощай, Илянка, будь счастлива. Если я смогу молиться и если господь бог примет мою молитву, я буду молиться и за тебя». Странные слова для будущего архиерея: «Если я смогу молиться…»

Я вышла за ними во двор, в одной блузке и юбке, мороз был такой лютый, что вечерний воздух казался голубым. Черные птицы покидали двор и сад и улетали в горные леса, и, если бы не суета отъезда, я бы слышала хлопанье крыльев. Меня почти втащили в дом, чтобы не простыла. Я не ушла в свою комнату, а осталась со всеми домашними, которые сулили Виктору блестящее будущее, когда он станет нашим пастырем. Я не слушала их, но гул голосов как-то поддерживал меня, заставлял владеть собой. Останься я одна, я, наверное, разревелась бы и потом никогда не простила бы себе такой слабости.

Григоре Дунка был в том возрасте, когда подобные рассказы, не совсем еще понятные, вызывают острый интерес. Ясно — его бабушка лет шестьдесят тому назад была влюблена в своего кузена. Но таинственной была та дрожь, которую она ощутила всего один раз в жизни, хотя, как говорила бабушка, она любила мужа, но любила «по долгу», значит, без той дрожи… Загадочной была и Вираг — женщина, о которой он слышал впервые, роковая красавица прошлого века. Все это завораживало, ему хотелось знать еще больше, чтобы думать об этом в тайные часы своих одиноких мечтаний. Но ему не удалось ничего спросить — в комнату быстро вошла кухарка Корнелия.

Потревоженная в своих воспоминаниях, старая госпожа Дунка взглянула на нее с такой суровостью, которая в другой раз заставила бы Корнелию, служившую и у более высоких господ, замереть от страха. Старуха ничего не сказала, не спросила, зачем та пришла, а просто ждала.

— Ваше сиятельство, — крикнула Корнелия пронзительным голосом. — Мне только что сообщили… На вокзале расстреливают людей. Будут уничтожать весь народ. Всех отведут на вокзал и расстреляют из ружей и пистолетов!

Старая госпожа Дунка презрительно глянула на нее. Она знала, что Корнелия глупая и вздорная женщина. Но теперь, наверное под влиянием своих воспоминаний, до сих пор не рассказанных никому, кроме этого тринадцатилетнего мальчика, — воспоминаний, которые она не открыла бы и ныне, на пороге смерти, если бы не события сегодняшнего дня, — теперь она резко оборвала кухарку:

— Пусть убивают, мало кто из господ умеет жить. Иди и позаботься, чтобы еда была готова вовремя, — может быть, нас не убьют до обеда.

Корнелия испуганно вытаращила глаза и пробормотала:

— Простите меня, — и вышла, тихо прикрыв за собой дверь, словно госпожа задремала.

И бабушка продолжала рассказ, не обращая внимания на то, что интерес Григоре уже раздваивался между вестью, принесенной Корнелией, — нет дыма без огня! — и прерванным рассказом с легким привкусом эротики.

— Ты, наверное, слышал, что Виктор напрасно подчинился долгу. Я почти ничего не знала о нем, он редко писал своим родным. Лишь лет через пять-шесть, когда я была уже замужем и стала матерью, я узнала все. Доктор теологии Виктор, подававший, как говорилось в письме святой Конгрегации, самые большие надежды на то, что он будет любимейшим сыном церкви, совершил самый тяжкий грех, собственноручно лишив себя жизни, — жизни, которая не принадлежала ему, а была божьим даром и божьим достоянием. Он годами терзался сомнениями, кощунственными сомнениями, но не имел права отступиться, потому что был послан в Рим нами, всем нашим родом.

Помолчав, бабушка добавила:

— С той поры я больше не встречала такой суровой зимы, когда от мороза промерзала земля до самых глубин. Весне теперь не с чем больше бороться, земную кору легко пробивают травы, так легко, что даже противно становится. И вороны не покидают горных лесов, и села полны грачей и воробьев.

На этот раз Григоре осмелился спросить:

— Но почему же он не уехал из Рима, если понял, что не может быть священником?

— Я же сказала тебе. Мы, а в особенности он, они, эти прекрасные молодые люди, не разрешали себе жить собственной жизнью. Господь дал им жизнь, род хранил ее, и они пользовались ею, как неким залогом. Даже мой любимый брат Михай, который умер безумным, не мог прожить жизнь так, как хотел. Не позволял ему отец, который признавал только долг. И вот настали эти времена, а самые блестящие жизни не были прожиты. Жили, как хотели, не Виктор, не Михай, а та женщина, Вираг, пока не умерла на больничной койке. Незадолго до ее смерти я послала ей, не говоря, от чьего имени, полную корзину изысканных блюд. Чтоб она насладилась перед последним своим часом…

Какие зимы, господи, какие зимы бывали тогда! До самого мая не смела явиться весна…

Старуха умолкла, и Григоре ушел бы незаметно, как делал прежде, оставляя бабушку одну, чтобы она могла свободно предаваться своим воспоминаниям, воскреснувшим благодаря ему. Но на этот раз он задумался и не ушел. Он впервые серьезно задавал себе вопрос: принадлежит ли его жизнь ему или не только ему? Но Григоре был слишком молод, чтобы по-настоящему ставить перед собой такой вопрос.

В этом положении и застал их Пауль Дунка, когда он открыл дверь и стал на пороге. Тут Григоре вспомнил об известии, принесенном Корнелией. Адвокат выглядел удрученным, он не затопал сапогами по своей новой привычке, не уселся в кресло с вызывающим видом, нагло вытянув ноги, не заговорил, громко и насмешливо похохатывая. Старуха ждала, боясь узнать то, что давно поняла — с тех пор как сын ее выбрал безнадежный путь, думая, что спасает себя.

— Уйди отсюда, Григоре, — сказал Пауль Дунка, гнев которого сейчас превратился в страх и угрызения совести: здесь он гневаться не имел права…

Григоре вышел из комнаты, почувствовав облегчение. Он вдруг догадался, что существуют такие человеческие отношения, которых лучше не знать, как лучше не видеть неистового клубка ядовитых змей. Он ушел в свою комнату и ждал чего-то, сидя на краешке кровати, обхватив голову руками и чуть ли не заткнув уши.

— Мама, — сказал Пауль Дунка, — я убил человека!

«Вот и пришла беда, мы опозорены», — подумала старуха. Случился великий грех, которого она не сумела предотвратить. И она виновата в этом. Ее любимый сын, самый любимый, в час своей гибели убил не птицу, как брат ее Михай, а человека — и ей захотелось разразиться такими же рыданиями, как когда-то разразилась ее мать, глядя на аиста, который кружился над телом своей убитой подруги. Она давно поняла, что так будет, вспоминая давно прошедшее событие, но ничего не могла сделать. Она не спрашивала «почему», ибо не существовало ответа на этот вопрос. И она спросила чужим, сухим голосом совсем не то, что нужно было, лишь бы что-то спросить. Теперь самым тяжелым для нее, как и для сына, было молчание. Поэтому и был задан этот вопрос:

— Кого?

— Невинного человека. Убил, чтобы покрыть других убийц!

Значит, убил не во гневе, не против своей воли, не по несчастному стечению обстоятельств, а с умыслом, с постыдной целью!

Старуха опустила голову под тяжестью неумолимой вести. Но она не могла осуждать сына, из всех людей на свете она одна не имела права судить его, и в этот миг поняла, как сильно любит его, несмотря на все совершенное им, доброе или дурное, честное или постыдное. Но не смогла протянуть к нему руки, не смогла сделать ни одного движения, хотя бы такого, чтобы дать ему понять, что она принимает участие в его беде. Она лишь подняла глаза, долго глядела на него, и ей стало легче, когда ей пришла в голову простая и практическая мысль. Она спросила:

— Ты хочешь убежать, хочешь скрываться здесь?

— Нет. Я пришел сюда, чтоб мы вместе подумали, как сделать, чтобы виновный не избежал наказания. Не важно, что станется со мной. Я был соучастником преступления и не хочу, чтоб спаслись настоящие убийцы.

Затем он коротко рассказал ей о случившемся ночью на вокзале и утром на вилле Грёдль, об убийстве Стробли, при котором он присутствовал и даже не подумал помешать преступлению. Его привлекли для того, чтобы позже он свидетельствовал в пользу убийц, чтобы подтвердил, что этот плотник, Стробля, сам был виноват, будто бы оказал сопротивление при аресте, первым напал на представителей власти.

Старая госпожа Дунка вздохнула. Значит, сын не убивал собственноручно. Да, он виноват, но совсем в другом смысле. Можно еще кое-что предпринять. Поэтому спросила:

— Ты боишься разоблачить их?

— Нет. Но не знаю, кому все рассказать. Власти подкуплены, у Карлика везде свои люди.

И старуха тогда подумала, что многого не знает, не может дать никакого совета. Будь жив ее муж, Титу Дунка, он бы знал, как поступить. Но ее обязанности были иными, чем у мужа, и никогда с ними не пересекались. Она решила, что в этом чисто мужском деле следует обратиться за советом к другу покойного мужа, замечательному человеку, пользующемуся большим авторитетом. Ее мирок был слишком узким, слишком бедным, она прожила жизнь, не вникая во многое, и не могла теперь быть полезной сыну.

— Пойдем со мной, — сказала она.

И они отправились в кабинет старого Дунки, куда после его смерти она заходила очень редко, да и раньше не так уж часто посещала его, потому что в кабинете шла мужская деловая жизнь, которая совершенно ее не касалась. Она была лишь хозяйкой дома, заботилась о насущных нуждах семьи, улыбалась гостям, старалась, чтоб они чувствовали себя хорошо в ее доме, а в мужских разговорах участия не принимала.

«Может быть, я вовремя узнала обо всем. Может быть, еще можно что-то сделать», — радовалась она и с этой тайной радостью и душевным облегчением готовилась что-то предпринять.

Кабинет был заставлен громадными застекленными шкафами, где плотно стояло множество толстенных томов с золоченными обрезами: своды законов Австро-Венгрии и книги, частично унаследованные старым Дункой от своего тестя, великого Т. М. Выстроенные, как солдаты в строю (они и были в своем роде солдатами), они олицетворяли юридическую систему империи, которой более не существовало, и эти тома придавали помещению суровый и одновременно величественный вид…

Два глубоких кресла, обитых красной кожей, стояли рядом с небольшим, но массивным письменным столом словно застывшие в строгих, торжественных позах. Еще одно кресло с высокой спинкой как бы председательствовало надо всей мебелью и мертвыми книгами, подобно живому существу. В это кресло и уселась госпожа Дунка, открыла ящик стола и вынула лист бумаги. Затем макнула перо в чернильницу, которая давно уже высохла — ею не пользовались несколько лет. Старая госпожа замерла с пером в руке, не зная, что делать. Пауль Дунка с удивлением следил за ней, не понимая, чего она хочет. Машинально он вытащил из кармана самописку и протянул ее матери. Она сначала взяла ее, но затем вернула, как бы отвергая это новомодное изобретение.

— Пойди, — сказала она, — и возьми чернил у Григоре.

Пауль Дунка вышел, и, пока его не было, госпожа Дунка прямая, как палка, неподвижно сидела в кресле. Наконец он принес школьную чернильницу из тех, что вставляются в специальную лунку на парте. Она взяла чернильницу, но не макнула в нее перо, а перелила часть чернил в старую солидную медную чернильницу и принялась писать. Госпожа Дунка с давних пор не писала писем, поэтому старательно выводила строки, думая над каждым словом. Да и записочек она никогда не писала — разве что в монастырской школе переписывалась под столом с подружками, но то было более полувека назад… Первым долгом она написала вверху крупными буквами: «21 февраля 1946 года». Затем тщательно выписала обращение:

Дорогой друг и брат Тибериу!

Потом замешкалась, вспоминая старые правила, но ненадолго. Строка за строкой, уверенно и внимательно составляла она послание из крупных букв с заостренными кончиками.

Весьма признательна тебе за те добрые слова, которыми ты меня почтил, вернувшись в город. Однако сожалею, что ты не нашел время зайти ко мне и повидать меня на старости лет, хотя и порадовала меня твоя визитная карточка, присланная к Новому году.

Теперь же прошу тебя найти время, чтобы навестить меня. Мне нужен твой совет и твоя помощь. Я беспокою твою милость потому, что знаю — именно к тебе обратился бы мой покойный муж и друг твоей милости. Ни о ком другом я и не могла бы подумать. Я не тревожила бы тебя, когда бы речь не шла об очень тяжелом деле, заставившем меня оторваться от моих старческих воспоминаний. Во имя нашей старой дружбы приходи незамедлительно.

Буду ждать тебя весь день и в тот самый час, который ты соблаговолишь назначить и сообщить моему посланцу, внуку Григоре. Обнимаю тебя и заранее благодарю за услугу, которую нам окажешь…

Любящая тебя, как сестра, Иляна, вдова д-ра Титу Дунки.

Она внимательно перечитала письмо, слово за словом, и оно показалось ей вполне удавшимся. Вложила его в конверт с голубой подкладкой, заклеила и медленно написала адрес, другими, более красивыми отчетливыми буквами:

«Его милости, господину д-ру Тибериу Шулуциу, бывшему министру, в город».

Пауль Дунка наконец заговорил:

— Ты думаешь, он может помочь?

— Он был ближайшим другом твоего отца.

Она позвала Григоре и сказала ему, протягивая конверт:

— Сбегай на улицу короля Фердинанда и лично вручи это письмо господину Шулуциу. Дождись ответа.

Григоре, волнуясь, взял письмо, он понимал, что случилось нечто особенное, ему доверено важное, ответственное поручение. Тут же он поспешил к дому доктора Тибериу Шулуциу, о котором слышал не раз в последнее время, — имя его было у всех на устах.

Пауль Дунка прохаживался по кабинету, держа руки за спиной.

— Не думаю, что он поможет. Не думаю.

Старуха ответила:

— Подождем. — Она следила за ним, в смятении шагавшим от двери к окну, от окна к двери. Шаги его заглушал толстый ковер.

Ее взгляд неотступно сопровождал его. Ей больно было видеть его опущенные плечи, судорожно сжатые за спиной руки, но она неподвижно сидела в кресле в ожидании и думала: «Не верится мне, что я смогу спасти его, хоть и узнала обо всем не слишком поздно. Не верится, но надеяться надо».

Так прошел почти час.

Григоре минут за десять добежал до дома д-ра Шулуциу, почти такого же большого, как их дом, но построенного в более современном стиле, двухэтажного, отделенного от улицы высокой железной решеткой. Фасад был скрыт несколькими елями, вставшими как бы вторым, зеленым густым забором, за которым белело здание.

Григоре нажал на ручку калитки, но она была заперта, Он отыскал звонок и продолжительно позвонил. Вышел высокий мужчина в светло-серой меховой шапке, не похожий ни на слугу, ни на хозяина.

— Чего тебе, мальчик? — спросил он, и Григоре показалось, что он глядит на него с подозрением.

Григоре понравилась такая бдительность — так и полагалось, по его мнению. Он воображал себя то ли виконтом де Бражелоном, то ли молодым графом де ла Моль, пожалуй именно последним, пришедшим объявить адмиралу Колиньи о Варфоломеевской ночи. Если бы его встретила служанка в крестьянской одежде, он испытал бы глубокое разочарование. А как же иначе? Корнелия сообщила, что на вокзале расстреливают людей, потом пришел его дядя, замешанный в последнее время в каких-то странных делах, очень взволнованный, и сказал что-то бабушке по секрету. А она зашла в кабинет дедушки, где давно не бывала, и написала вот это письмо, — она, которая, насколько ему помнилось, никогда никому не писала, — и вот послала его к известному представителю оппозиции. Это знаменитая личность, на голову выше всех местных деятелей, фигура, можно сказать, национального масштаба. Шулуциу редко и ненадолго приезжал в свой родной город. Письмо могло содержать в себе только грозное предупреждение, и он, доставивший это письмо, мог пройти через великие опасности. Поэтому, почти уверенный, что вышедший из дома мужчина — верный страж, Григоре произнес не без таинственности в голосе:

— У меня срочное и секретное послание для господина Шулуциу.

— От кого же? — спросил мужчина.

Тут дело стало запутанным. Он предпочел бы назвать другое имя. Смешно ведь при таких обстоятельствах выговорить: «От моей бабушки». Уместней было бы — от короля, от принца или в крайнем случае от графа или графини. Но деваться было некуда, и он сказал правду:

— От госпожи Дунки.

— От госпожи Дунки? — удивился мужчина, словно никогда не слышал о старухе (он и действительно не слышал). — Кто такая госпожа Дунка? — быстро спросил страж (его можно было даже назвать начальником стражи, и это не было бы преувеличением со стороны Григоре). Но имя Дунки все же что-то говорило этому человеку, он не стал ждать объяснений мальчика, а протянул руку и сказал: — Хорошо, давай послание.

— Я должен вручить его лично и ждать ответа, — воспротивился Григоре, твердо решивший проникнуть в тайну.

Мужчина в серой шапке пристально посмотрел на него:

— Ладно, обожди здесь. — Перед тем как уйти, он еще раз спросил: — А как зовут госпожу Дунку?

— Иляна Дунка, вдова доктора Титу Дунки.

Эти сведения не произвели на мужчину ни малейшего впечатления, он повернулся и тут же скрылся за елями. Около четверти часа никто не приходил, и Григоре был готов уже позвонить еще раз, решив, что про него просто забыли. Он не сомневался в особой важности послания, которое должен был вручить, и протянул руку к звонку, но тут как раз человек вернулся, вынул из кармана ключ и отпер калитку:

— Пожалуйста, входите.

Григоре с удовольствием отметил про себя перемену — страж на этот раз не назвал его «мальчиком» и перешел на «вы». Потому он важно кивнул и прошел за ограду, мимо елей к таинственному дому. Страж распахнул перед ним двери и пропустил его вперед. Григоре шагнул через вестибюль в просторный салон, обставленный, словно зал ожидания, несколькими креслами и низкими столиками. Обитые бархатом стулья с высокими спинками выстроились вдоль стен. Единственное окно, выходящее во двор, было зашторено и вдобавок затенено деревьями, потому в салоне было сумрачно и как-то загадочно, словно гостям здесь было ни к чему рассматривать друг друга. Массивный камин украшали большие бронзовые часы, которые размеренным тиканьем подчеркивали тишину зала. Медные канделябры в нишах и позолоченные статуэтки, расставленные по столикам, отсвечивали каким-то странным блеском.

Страж предложил подождать в салоне, и Григоре опустился в кресло. Через несколько минут вошел моложавый плотный мужчина высокого роста. Он не в пример торжественному и таинственному охраннику приветливо улыбнулся. Григоре поднялся с кресла, а вошедший протянул ему руку:

— Рад вас приветствовать в этом доме.

Григоре вежливо поклонился, как джентльмен джентльмену, и ответил на рукопожатие.

— Вы, если не ошибаюсь, сын Ануки?

— Да, — ответил Григоре, польщенный тем, что здесь его личность не лишена известности.

— А как поживает ваша бабушка?

— Благодарю, хорошо.

— А горемыка Пауль?

Тут Григоре запнулся и ограничился тем, что пожал плечами.

Вошедший, по-видимому секретарь и приближенный хозяина, еще раз сердечно улыбнулся, возможно, чтобы сгладить откровенно выраженное отношение к Паулю, и добавил:

— Когда-то мы были с ним большими друзьями, несмотря на разницу в возрасте — он постарше меня… Позвольте получить письмо, я передам его адресату. Обождите здесь, прошу. — Он снова улыбнулся: — Мне очень жаль, что я не могу ничего вам предложить для развлечения. Но вам не придется долго ждать. — Он взял письмо и ушел в ту же дверь, откуда появился.

Григоре пытался угадать, кто этот человек, который, казалось, знает о нем все. Он не помнил, чтоб они когда-нибудь раньше встречались. Пришлось отказаться от мысли установить его личность. Григоре стал осматриваться, разглядывая статуэтки, стулья с высокими спинками, мебель, которую теперь ясней различал в сумеречном свете — глаза привыкли к темноте. Но и это скоро надоело, он заскучал. Фамильярный и такой естественный тон того молодого человека как-то развеял торжественность момента, и поэтому Григоре без лишних слов передал ему письмо, переставшее казаться «посланием». Но время шло, и он опять подумал, что задержка может быть объяснена только важностью письма, требующего серьезного решения, и, значит, оно было все-таки «посланием».

В доме стояла полнейшая тишина, и это нравилось мальчику. Не слышно было обычной домашней возни, не рубили мясо на кухне, не звенели тарелки, стаканы, посуда — самые неизбывные звуки городских квартир, где с утра до вечера готовили еду и где самое оживленное, шумное место — кухня. Не слышно было и детских голосов, хлопанья дверей, шороха длинных платьев старых женщин, хождения по комнатам. Не суетились горничные, не роняли вазы, вытирая с них пыль. Дом казался погруженным в нескончаемые сумерки, словно в нем совершалось священнодействие, охватившее и господ, и слуг, и все живое. Камин был теплый, но огонь уже погас. Лишь устало тикали бронзовые часы.

Прошло более получаса, и Григоре стал беспокоиться, томясь любопытством и при этом испытывая гордость. В доме действительно происходило что-то, он был участником тайны. Лишь однажды за этот промежуток времени одна из дверей салона будто сама приоткрылась, но и она не нарушила тишины в этом храме молчания. Григоре обернулся и увидел громадную поджарую овчарку с длинной мордой, которая важно и неслышно вошла в комнату, как привидение, вроде тех, что бродят в старинных замках.

Григоре вообще боялся собак, а тут и вовсе струхнул, совсем позабыв, что находится здесь с конфиденциальным поручением, неизбежно связанным с испытаниями и опасностями. Он испуганно вскочил с кресла и крикнул: «Пошел вон!» Но овчарка, не вздрогнув, скользнула, как привидение, в другую дверь, также бесшумно затворившуюся за ней. Григоре побледнел, почувствовал под рубашкой холодный и липкий пот, а потом покраснел от стыда за свой внезапный страх. Как бы там ни было, но появление собаки усугубило таинственность этого дома.

Наконец так же таинственно, почти бесшумно вернулся тот неизвестный молодой человек, который так много знал о нем.

— Пойдемте, — сказал он. — Вас просит господин министр, он лично даст ответ…

Они вместе вошли в другую комнату, просторную, похожую на столовую, где опять никого не было. Прошли еще одну, тоже пустую, поменьше, и наконец вступили в просторный кабинет, полный переплетенных в кожу книг, с тиснеными золотыми буквами, похожий на кабинет его дедушки, откуда он принес послание. Только этот кабинет был вдвое больше, с множеством кресел, тоже обитых кожей. В креслах сидели люди. Григоре некоторых узнал — они были родственниками или друзьями его дедушки, Григоре помнил их с детства. Знакомые лица поразили его больше, чем поразили бы, скажем, маски или капюшоны вроде ку-клукс-клановских. Смешавшись, он едва выдавил из себя приветствие. И почувствовал себя в некотором роде разочарованным.

Из-за письменного стола поднялся пожилой человек, по-старомодному одетый, в твердом воротничке и черном галстуке, завязанном крупным узлом под острым кадыком. У этого пожилого человека лицо было приветливое, но утомленное, с серыми глазами, которые смотрели на Григоре серьезно и снисходительно. Он явно выделялся среди всех присутствующих, известных или неизвестных Григоре. Старый господин, стоя, протянул ему руку, сухощавую, но сильную, покрытую, как быстро отметил Григоре, маленькими бурыми пятнышками, какие бывают у страдающих болезнью печени, и произнес:

— Прости, дорогой, что заставил тебя ждать, но мне необходимо было обсудить кое-какие дела с друзьями, и до сих пор я не мог распоряжаться своим временем… — Он пристально поглядел на мальчика, подумал немного и продолжил: — Пойдем ко мне, поговорим.

Они перешли в комнату за кабинетом — она была самой странной из всех и произвела на Григоре неизгладимое впечатление. Удивительно скромная, она не соответствовала остальным апартаментам, была совсем не «в стиле», если бы Григоре мог так определить, — ее место было явно не здесь, а скорей в монастыре.

Это было небольшое помещение, совершенно квадратное, и его геометрическая строгость четко выявлялась полупустотой. На полу вместо ковра — простенькая серая дорожка. Пол дощатый, чисто вымытый, но не натертый той пахучей смесью спирта и канифоли, которая придает доскам красоту и блеск. Железная кровать, застеленная красным покрывалом с бахромой, ночной столик и стул.

Больше ничего. Стены побелены и пусты. Единственное их украшение — большое черное распятие. Это была келья монаха, человека, одержимого одной идеей, одной страстью, свидетельство безымянного самопожертвования, какой-то тайной клятвы, скрытой в груди этого странного пожилого человека, к которому он был послан с письмом. И теперь Григоре уже не сомневался — ему доверили послание, а не простое письмо.

Королевская роскошь, какая описывается в книгах, не произвела бы на Григоре такого впечатления. Взволнованный, он даже забыл, что считал себя искушенным человеком, философом; лишь много позже он попробует объяснить себе, что именно произвело на него такое впечатление в этой келье. Он остался стоять, а доктор Шулуциу присел на край кровати и сделал ему знак сесть на стул, жест, который заставил его почувствовать себя не школьником у доски, а в каком-то смысле взрослым.

— У твоей бабушки какая-нибудь беда? — спросил Шулуциу.

Григоре поддался этому чистосердечному призыву, порыву участия, и решил сказать правду, всю правду.

— Я толком не знаю. Мне ничего не сказали, просто послали с письмом. Но мне кажется, что случилось что-то особенное. Дядя Пауль пришел домой, на нем лица не было, сказал что-то бабушке, они ушли в кабинет, и она написала это письмо… Она обычно так не поступает.

Старик внимательно и грустно посмотрел на него своими серыми глазами.

— Да. Она никогда так не поступает. И не позвала бы меня, если бы не произошло нечто особенное. Ты прав.

Тогда Григоре осмелел, не потому что был уверен в себе, а потому, что был крайне взволнован, чувствовал какой-то комок в горле, и потому, что доктор Шулуциу был так любезен.

— Мне кажется, это связано с тем, что случилось на вокзале.

Доктор Шулуциу с любопытством прищурился, на его губах под реденькими седыми усами зазмеилась едва приметная улыбка, и он сказал:

— Возможно. Весьма возможно. А что ты знаешь о событиях на вокзале?

— Я слышал, что там расстреливают, — испуганно ответил Григоре.

Доктор Шулуциу на сей раз открыто улыбнулся и спросил:

— Кого?

— Не знаю, — ответил Григоре, — я слышал, что расстреливают.

— Хорошо, дорогой мой, хорошо. Не совсем расстреливают. Но, — тут он почувствовал себя обязанным в силу своей профессиональной привычки сказать что-то обобщающее, — будущее сулит нам странные вещи. Сколько тебе лет?

— Тринадцать, — ответил, покраснев до ушей, Григоре, который полжизни отдал бы, чтоб в этот миг быть постарше.

— Через шестьдесят три года ты достигнешь моего возраста. Через шестьдесят и три года! О боже!

Старик резко встал, протянул ему руку и сказал:

— Иди и скажи своей бабушке, что я приду (он вытащил из кармана часы) ровно через час.

В кабинете, пока их не было, поднялся шум, все закурили и заговорили, но сразу умолкли, когда вошел старик, лишь два-три человека продолжали говорить. Григоре со всеми попрощался, и молодой симпатичный секретарь провел его обратно по всем комнатам до выхода. В вестибюле он передал его стражу, который почтительно проводил мальчика до самой улицы. Сделав несколько шагов, Григоре обернулся, но увидел только темные ели и сквозь них белеющий дом. Ему показалось, что за ним закрылось нечто более значительное, чем простая калитка, и единственным, что заставляло его верить в привычную реальность, было воспоминание о тех обыкновенных лицах, которые он встретил там, — знакомых лицах.

После ухода мальчика заседание продолжалось. Доктор Шулуциу предупредил присутствующих, что ровно через час он должен посетить старую знакомую, с которой давно не виделся. Всем, конечно, было понятно, куда он намеревался пойти, но никто не спросил о цели визита, а доктор Шулуциу не имел привычки быть откровенным.

Бедой этого исключительно одаренного человека была способность тонкого маневрирования. Его могучий ум видел сразу слишком много возможностей, был перегружен бесчисленными вариантами действия, многоцветный мир казался ему смазанным, серым, с бесконечными нюансами, настолько тонкими, что порой они становились неразличимыми. Поэтому он предпочитал принимать отрицательные решения: «нет» можно сказать сразу тысячам путей, а «да» — только одному. В итоге он стал великолепным лидером оппозиции, а как министр (правда, он вошел в кабинет министров при неблагоприятных обстоятельствах, в кризисное время) он не высоко ценился. Его деятельность была бы уместна в иные времена.

Келья произвела впечатление на Григоре не сама по себе, а как некий символ. И наверное, Шулуциу долго размышлял бы над тем, как ее обставить, если б имел собственный дом. Но он отказался от собственного жилья, отказался от любого комфорта, отметая любые варианты, которые отягощали его ум. Он просто завел себе такие кельи у всех друзей, в разных местах. Его принципы были неизменны. Один из этих суровых принципов олицетворяло черное испанское распятие, вделанное в белую, как молоко, стену. Этот резкий контраст служил верной преградой всем соблазнам. Отсюда и его грусть, и его высокий авторитет среди себе подобных, которые или полностью отвергали его, или фанатически почитали как достойного вождя, как его предка, того самого, кто, возглавив в свое время революцию, затем с присущим ему умом и страстностью возвел в самом зените XIX века, когда целый мир открыл для себя вкус к обогащению, дерзкому предпринимательству, брожению, связям, — возвел крепость спартанского типа, стариннейшую крепость строгих, непререкаемых правил, царство особой солидарности и взаимопонимания, каковое под стать лишь исключительным одиночкам и мизантропам. Великий муж великого прошлого — многие герои этих страниц одного с ним корня, — он подозрительно относился к каждому человеку и отвлеченно любил человечество. В обществе, придуманном им, он, будучи сам исключением из правила, стал бы верховным жрецом или первый был бы подвергнут остракизму. Его потомок отказался от дальнейших теоретических построений, заменив утопию зияющей пустотой надменного отрицания. Благодаря все той же мизантропии он был честным руководителем среди нечестных, в роковой час для алчного и жестокого клана буржуазии, от которой существенно отличался, оставаясь похожим лишь на нордических предков этого класса, построивших здесь первые торговые поселения. Банки возлагали на него свои надежды, но любой банк обанкротился бы, будь он его директором. Он брезговал бы затевать крупные дела, без чего немыслимо умножать капитал. Промышленники надеялись спасти свои предприятия именно благодаря ему, но в то время, когда только новый поворот и гениальная изобретательность могли уберечь от разорения, он осмотрительно отдал бы предпочтение старым, шаблонным методам. И странно — сбитая с толку буржуазия по какому-то нелепому закону исторической деградации выбрала себе вождем типичного представителя своего раннего, мануфактурного периода.

В тот зимний день деятели этой партии собрались для решения двух вопросов: прежде всего — обсудить положение в городе, возмущение, вызванное убийством привокзального сторожа, волнения среди рабочих и других бедняков, всеобщее напряжение, которое требовало особого внимания. Атмосфера накалилась, страсти разгорелись, многое оставалось неясным. Все пришли сюда рано утром, обеспокоенные, нерешительные, они жаждали действия, но не знали, с чего начать.

— Я пойду на вокзал, обращусь к людям. Скажу, чтобы они не поддавались обману, не разрешали убивать себя на глазах подкупленной полиции. Правительство не принимает никаких мер. Честные люди с нами. Мы организуем крупную демонстрацию перед префектурой, соберем две тысячи людей, потребуем вмешательства войск, а королю предложим девиз: «Король и отечество, армия и порядок!» Пусть префект вызовет полицию, пусть попробует открыть огонь. Я лично, если разрешите, господин министр, пойду во главе демонстрации, с открытой грудью, не взирая на пули. На наших трупах, сегодня или завтра, вырастет ваша свобода. Мы поднимем массы, разбудим народ, призовем крестьян из деревень, у них есть оружие, а в некоторых селах даже припрятаны орудия. Со священниками во главе — ведь у нас христианское воинство, как сказал великий наш поэт. Пусть бьют во все колокола в греко-католическом соборе, в церквах, мы вынесем наши святые хоругви, простреленные пулями преступников.

Доктор Александру Киндриш, говоря это, встал и в экстазе зашагал по комнате, воздевая к небу руки. Его голубые глаза сверкали от возбуждения и вот-вот готовы были наполниться слезами. На суровом фоне прокуренного кабинета, книжных полок с толстыми томами, среди сытых лиц всех этих богатых адвокатов, мелких банкиров, крупных коммерсантов его горящее от гнева лицо и оглушительный голос казались особенно неуместными, слишком резкими, напоминающими настроение былых времен. Здесь все взвешивалось с большой тщательностью, здесь не годилось кричать и размахивать руками. Но тем не менее его речь не осталась без отклика.

Доктор Алоизиу из Шомкуцы, который больше всего на свете любил охотиться на медведей и сам был похож на медведя, вынул изо рта неизменную свою сигару и промычал: «Так-так, дорогой Александру, говори, дорогой Александру, потешь меня».

Этот огромный, грузный человек, съедающий за обедом по две курицы зараз или индюка и целый окорок убитого им же медведя, задвигал своими могучими челюстями и толстыми губами, провел по ним языком, предвкушая удовольствие от уничтожения ненавистных властей. Его толстая рука барабанила по ручке кресла, имитируя старинный марш Радецкого, который вспоминался ему всякий раз, когда он испытывал возбуждение. «Эге, — кричал он, убивая медведя, — эге, Гога (так звали его лесничего), когда я был фендриком у любимого императора, вот так и тарабанили — дум-дум! Давай споем и мы марш Радецкого, a fene egye meg[32]».

И оба, доктор Влад и лесничий Гога, напевали марш Радецкого, возвращаясь лесом домой во главе конвоя, который тащил привязанную за лапы к толстенной ясеневой ветке тушу медведя, причем голова зверя волочилась по земле… Победно звучал марш Радецкого, марш его молодости. А в обычные дни он ел, спал, просыпался, обделывал два-три интересных или неинтересных коммерческих дела, после чего шел в клуб, чтоб выпить водки, прописанной ему для здоровья (вероятно, не в таких больших количествах), играл в преферанс и снова после славно проведенного вечера и отоспавшись начинал готовиться к очередной охоте на медведей или диких кабанов.

Для политической игры он был хорош не только потому, что делал крупные взносы на выборную кампанию, но и потому, что был давно известен всем лесничим и загонщикам, всем легальным охотникам и браконьерам своими охотничьими успехами и своей жестокостью, что заставляло верить ему, считаться с ним и уважать его.

— Эй, Александру, я соберу всех браконьеров, дум-дум-дум. Посмотрим, как это им понравится. Они спустятся из лесов в своих зеленых беретах, украшенных заячьими лапками, и тогда ты увидишь, дум-дум…

— Инфляция убьет их, мы не должны сидеть сложа руки, — добавил Сержиу Андерко, директор банка «Пакс романа», — я за то, чтобы послать брата Александру поднимать народ. Инфляция и натиск!

Все они, потеряв терпение, были вполне согласны с доктором Александру Киндришем, предлагавшим радикальные меры, вплоть до воззвания к народу, вплоть до применения оружия. Одни из них были вынуждены вести переговоры с Карликом или платить ему через посредников, чтобы он их не трогал, чтоб его люди не грабили их, защищали их стада и предприятия. Они ненавидели его за установление своего рода монопольной власти, странной и незаконной монополии, которая обязывала каждого из них подчиняться ему. Но с другой стороны угрозы были еще страшней — профсоюзы, налоги, фабричные комитеты, обязательные общественные столовые и неуверенность в будущем. Потому и была предложена формула: «Карлик и правительство, беспорядок и террор» — словно заголовок некой прокламации-манифеста для подготовки «тотальной психологической войны», как выразился профессор Пушкариу, известный теоретик, доктор политических и нравственных наук Льежского университета.

— Господин министр, я предлагаю перейти в наступление. Брат Александру прав. Проголосуем и составим план.

Доктор Тибериу Шулуциу предоставил каждому высказаться — доктору Киндришу громогласно вещать, доктору Владу напевать марш Радецкого. Его терпение было не меньше их нетерпения. Ему хотелось, чтобы каждый поделился мыслями, кто категорично, кто осторожно. Он выслушивал самые рискованные предложения, любые предложения, чтобы иметь возможность без всякого труда указать им на последствия, когда все выдохнутся. Поэтому он высказывал свое мнение последним, и с таким искусством, что редко нуждался в дополнительных аргументах. До самого конца он оставался бесстрастным, как сведущий психоаналитик. Все обращались к нему, но каждому было предоставлено выговориться, и, лишенные ограничений, речи постепенно теряли свой реальный заряд.

Доктор Шулуциу был бесспорным руководителем, умеющим приберечь напоследок главное слово, когда у других уже слов не оставалось. Они выговаривались до полной опустошенности. Даже после сотен подобных встреч они продолжали поступать так же, несмотря на всю свою расчетливость, практические навыки и всем известную ловкость при других обстоятельствах. Странным было и то, что в его отсутствие все, за исключением доктора Киндриша, всегда готового до крайности воспламениться, бывали осторожными, сдержанными, подобными самому Шулуциу. Но в его присутствии заражались какой-то детский отвагой.

И на этот раз, когда запал речей иссяк, доктор Шулуциу заговорил, грустно глядя куда-то поверх толстых томов юридических книг.

— Значит, вы, дорогие друзья, предлагаете некое местное восстание? Чтобы мы расчистили дорогу на предстоящих выборах префекту-коммунисту?

— Как это, префекту-коммунисту? — спросил доктор Киндриш, застыв посреди кабинета.

— А так, что еще утром учитель Дэнкуш высказывал на вокзале те же мысли, что и вы. Господин министр внутренних дел, безусловно, выдвинет своего человека, чтобы он привел в исполнение то, что предлагаешь ты, брат Александру. Они у власти, а мы в оппозиции. Все вы предлагаете коммунистический способ для устранения господина Флореску. Для того, чтобы еще до выборов воцарился порядок.

Ответом была недоуменная тишина. Доктор Шулуциу дал присутствующим возможность поразмыслить. Он грустно улыбался. Раздосадованный доктор Киндриш плюхнулся в кресло и вздохнул:

— Тогда ясно. Да здравствует Карлик!

— Которому я должен отчислять двадцать процентов от всего, что имею, дохода от оптовых баз, от столовых и всего прочего! Остается пойти к Флореску и поцеловать ему руку или просто, как Пауль Дунка, завязать дружбу с бандитами, чтоб окончательно не разориться. Великолепное решение! — промычал Сержиу Андерко.

— Ладно. Тогда попроси разрешения на экспорт у «товарища» Дэнкуша, правда у него нет таких связей, как у Флореску или Карлика.

Нарушая смущенное молчание присутствующих, доктор Киндриш воскликнул:

— Да, наш высокочтимый Тибериу прав. Дорогой Сержиу, поздравляю тебя с твоим решением. Через какие-нибудь три года мы начнем питаться за счет колхозов. Браво, мой дорогой. Ты всегда прав.

— Погоди, разве не ты предложил поднять восстание? Чтобы сделать Дэнкуша префектом?

— Я? Послушай, я знаю тебя двадцать лет и помню, как ты и твой отец устроили обмен денег.

Могла вспыхнуть перепалка, а это было недопустимо. Поэтому доктор Шулуциу сказал:

— Подождите, мои милые. Дела не так уж плохи, не следует забывать изречение: «Разделяй и властвуй».

— То есть?

— То есть пусть товарищ Дэнкуш и господин Флореску ссорятся, сколько им угодно, пусть Карлик с перепугу перейдет к террору. Правда, должен сказать, мне было бы приятнее, если бы этот цирк начался попозже, месяца за два до выборов. Сейчас рановато.

Мудрость доктора Шулуциу сказалась и на сей раз. Лишь кто-то осмелился спросить:

— А вы думаете, они перессорятся?

— Уже начали. Но к вечеру я вам принесу другие сведения, более серьезные. Теперь же мне надо сделать визит особой важности. Но уже сейчас я сообщу вам одну хорошую новость. Собственно говоря, именно для этого я и собрал вас. Меня известили, что сегодня вечером в наш город прибудет господин Уорнер.

Доктор Шулуциу умолк, чтобы полюбоваться эффектом, какой вызовет это известие, а затем добавил:

— Известный журналист Уорнер из Соединенных Штатов Америки, владелец и издатель влиятельнейшей газеты «Сан». Он уже три дня у нас в стране, и ему намекнули, что было бы нелишне после Клужа посетить и наш город, где он увидит прелюбопытные вещи. Он согласился и должен скоро прибыть; если ему не помешают, он будет здесь примерно к семи часам вечера. В девять мы поужинаем с ним, и мне будет приятно, если придете и вы.

Эффект этого сообщения, которое он до настоящего мгновенья держал в секрете, был действительно ошеломляющим. Доктор Шулуциу рассчитывал именно на такую реакцию и наблюдал за ними с грустной снисходительностью. Вся их досада, смущение и нерешительность после полученного урока мудрости (а такие уроки не всегда легко переносятся) рассеялись как дым.

— Сам Уорнер, Сайрус Уорнер? — вскрикнул теоретик Пушкариу, наслышанный о прославленном журналисте, чьи едкие комментарии часто читались по утрам государственными деятелями, которые не могли игнорировать тот факт, что точка зрения Уорнера в блистательном изложении отражает не только силу его таланта, но и не столь красиво выраженное, зато вполне реально применяемое на практике мнение некоторых влиятельных, могущественных кругов, сконцентрированных на Атлантическом побережье. Конечно, это мнение редко провозглашалось вслух, но за изящными росчерками пера господина Сайруса С. Уорнера угадывались мысли председателей корпораций, генеральных директоров крупных банков, видных деятелей промышленности. Его статьи были смелей в глубже представлений средней буржуазии, исполненной предрассудков. Он обладал свободой, присущей тем, кто находился на вершине реальной власти.

— Сам Уорнер? — повторил Пушкариу. — В наш город, забытый богом и королем? Господа, знаете ли вы, кто такой Уорнер? Через несколько дней наши имена станут известны всему миру. Его статьи читают на всех континентах! — Втайне Пушкариу испытывал двойную радость. Он, как и доктор Шулуциу, знал, каким влиянием пользовался этот журналист. Остальные, обыкновенные обыватели, люди среднего достатка и скромного положения в обществе, не связывали с Уорнером своих интересов, никогда не были с ним заодно, пожалуй, даже не слышали о нем, как им не приходилось слышать и не дано было понимать, кто такие Уорнер, Липпман или Джеймс Рестон. Для них был важен сам факт, что приезжает американский журналист, следовательно, есть какая-то надежда. И это радовало их. Но Пушкариу, как более осведомленный, мог делать куда более оптимистические выводы, на которые другие не отваживались.

— Господи, — сказал он. — Такой человек, как Сайрус Уорнер, зря не едет за тысячи километров, не перелетает через Атлантический океан, не подвергает опасности свою жизнь, пересекая на машине опустошенные войной страны, где бродят вооруженные бандиты. Нет, господа, жизнь Сайруса Уорнера дорого стоит, он это знает, знают и другие. Никто бы не разрешил ему такое путешествие без особых оснований. Я понял все, господин министр, и еще раз признаю себя побежденным. Приезд этого чрезвычайного гостя означает, что начинается большая кампания, мировая кампания для подготовки общественного мнения, и в особенности мнения ответственных лиц, накануне энергичных действий. Это значит, что силы Запада пробудились и не допустят возврата к варварским временам в наших краях. Здешние беспорядки и преступления будут обнародованы. Господа, наш неприметный уголок земли даст толчок к спасению цивилизации. Вы понимаете, что происходит? Миссия Гарримана была первым шагом. А теперь мы сделаем второй, окончательный!

— Так пусть приезжает наконец, черт побери, — весело пробормотал доктор Алоизиу Влад. — Пусть пошевелится ради нашего спасения!

Все приободрились. Доктор Киндриш расцеловал Пушкариу за его прекрасную речь, даже доктор Сержиу Андерко, обычно суровый, осторожный, замкнутый в себе, как сейфы его банка, громко сказал кому-то:

— «Сан» — это, иными словами, Манхэттенский банк. — И, выговорив это, почувствовал, что у него кружится голова. Манхэттенский банк — миллиарды долларов!

Волнение было, так сказать, возвышенным, как у какого-нибудь лейтенанта, которому среди ночи, когда он одиноко возвращался домой, вдруг явился призрак Наполеона и дал стратегические советы, открывая перед ним головокружительную перспективу стать маршалом. Поэтому Сержиу Андерко почувствовал необходимость сделать широкий жест:

— Господин министр, я получил отличную черную икру из Дельты, позвольте предоставить ее в ваше распоряжение!

А доктор Влад выразил энтузиазм по-своему:

— Только чтобы это были энергичные действия, без дураков, дум-дум-дум, — повторил он первые такты марша Радецкого. — Мощные, как бандитское брюхо! Я устрою такую охоту для этого господина — как его там зовут? — какая ему и во сне не снилась!

Теоретик Пушкариу, которого остальные окружили, требуя все новых и новых подробностей, пока задумчиво молчал. Для него лично приезд американца мог быть большой удачей, ведь его оригинальные идеи, касающиеся политики и морали, до сих пор не принимались всерьез этими людьми — он в душе считал их грубыми и едва ли понимающими то, что он им говорил. Частенько в старые добрые времена они насмехались над ним: «Помолчал бы ты, второй Френциу!» — то есть они сравнивали его с чудаковатым профессором из Блажа, который по какому-то странному свойству памяти затвердил наизусть сотни книг. Сам же Пушкариу предпочитал, чтоб его называли вторым Монтескье.

Пожалуй, и господин министр Шулуциу, несмотря на всю свою мудрость, не всегда достаточно глубоко понимал его, что видно хотя бы по тому, что он не оказал ему помощи в создании при Клужском университете кафедры политических наук и этики.

При всем своем безграничном высокомерии Пушкариу был все-таки скромным. Лишенный тщеславия, он вскоре забыл, что не получил обещанной кафедры, и теперь, когда восходила его звезда, готов был отказаться от своего детища, как отказалась та, настоящая, мать перед судом царя Соломона от своего ребенка, чтобы он остался жив. Он подарил бы свои идеи, без всяких претензий на собственность, тому знаменитому журналисту, лишь бы они были признаны. Конечно, его порадовала бы и статья со ссылкой на него, но не это было главным. Он углубился в свои мечты и не обращал внимания на вопросы окружающих, на слова, которые не имели ни малейшего касательства до его идей. Все говорили о какой-то «бомбе» — о той обнадеживающей бомбе, которая взорвалась на Хиросиме полгода назад, — она могла изменить соотношение сил.

Среди всеобщего гомона Пушкариу искал укромного места, где мог бы спокойно радоваться тем великим возможностям, которые открывались перед ним. Он потянулся к бесстрастному доктору Шулуциу — единственному человеку, не участвовавшему в общей беседе, устремил на него все внимание, словно между ними существовало молчаливое согласие, и тут же забыл о своей радости. В серых глазах министра он обнаружил, в полном несоответствии с собственным состоянием духа, откровенную грусть, невиданную до сих пор тоску. Обычно доктор Шулуциу на людях скрывал свое настроение… Это встревожило Пушкариу, и он почувствовал себя здесь одиноким. Ни с того ни с сего он вспомнил библейский стих: «И они предали заклятию все, что было в городе, и мужей и жен, и молодых и старых… все истребили мечом…» Пушкариу испуганно и резко оборвал свои мысли. «Неужто нет никакого спасения, и Шулуциу знает это?» — спрашивал он себя и уже нетерпеливо ждал, когда закончится собрание, ставшее теперь невыносимым.

— Дорогой Кайюс, — обратился Шулуциу к своему секретарю, коренастому молодому человеку, которого, казалось, ждет большое будущее. — Будь добр, сходи и купи большой букет цветов, мы пойдем в гости к одной госпоже — ты, если хочешь, будешь меня сопровождать. А пока я оденусь… — И он обратился к собравшимся: — Извините, господа, разрешите мне удалиться.

Все поднялись с кресел. Доктор Шулуциу пожал всем руки, напоминая каждому в отдельности, что они должны снова встретиться в девять часов.

Кайюс вежливо проводил гостей и поспешил в цветочный магазин. Оставшись один, доктор Шулуциу сначала отворил окно, чтобы проветрить комнату от сигарного дыма, и вдохнул в себя свежий воздух. Потом закрыл окно, уселся в кресло и просидел так около четверти часа, пристально разглядывая свои крупные высохшие руки, которые, словно чужие, бессильно лежали на письменном столе.

Сомнений нет — его попросят помочь Паулю, который связался с бандой Карлика и тем самым скомпрометировал себя. Но вдове старого друга ведь не откажешь… «Иляна, вдова д-ра Титу Дунки», — вспомнил он ее подпись… Дочь великого Т. М., который открыл и его самого, — Т. М., в чьей конторе он еще юношей проходил адвокатскую практику, а эта странная девушка уже была обручена с Титу Дункой. Похоже, что, хоть они и были дальними родственниками, Т. М. скорей хотел бы видеть его своим зятем, но он вежливо уклонился, как уклонялся и от других соблазнов, и остался холостяком, без дома, без семьи, — так лучше, гораздо лучше. Он верил, что призван целиком отдаться своему делу, хотя порой и догадывался, что его сдержанность имеет и другие мотивы, более глубокие, и тот факт, что он когда-то был влиятельным министром, отведал упоения властью, не мог заслонить полностью те, другие мотивы.

Они-то и приходили ему на ум в часы, когда он чувствовал себя особенно старым. Илянка медленно всплывала в его памяти — изящная, красивая, светловолосая, в белой шелковой блузке и длинной, до земли, черной юбке, — его охватывало волнение при одном звуке ее шагов, он и теперь помнил нестерпимые перебои сердца, которые отдавались в висках, подступали к горлу, — неожиданное сознание того, что он не владеет собой, что он раб этой молодой девушки, подчиняется желаниям своего тела, своего сердца, оно бьется не как ему хочется, и дыхание не подвластно человеку, и горячий ток крови не послушен ему. Они требуют своего, и словно разум тут ни при чем. Его непомерная гордость страдала при мысли об этом внутреннем, затаенном и как бы неустранимом рабстве, которое иногда принимало имя женщины, в другой раз страха и редко — голода и холода. Но в особенности — имя этой девушки! И тогда он отвергал ее, чтоб доказать себе самому, что он безраздельно владеет хотя бы собой. Ведь нельзя владеть другими, если не можешь обуздать себя. И нельзя оставить в жизни никакого ощутимого следа, если не главенствуешь над другими. Поэтому он и пошел на самоотречение, начиная с наиболее трудного, потому что, возможно, любил ее или по меньшей мере она волновала его сильней, чем что-либо иное на свете.

«Я ничем не владел. Мною владели другие и даже те правила, которые я сам для себя установил. Теперь уже поздно, я могу только идти своей дорогой до конца, другого пути для меня нет. Мною владеет чуждая мне моя собственная жизнь…» Он опять вспомнил про письмо и сказал себе: «Я сделаю все, что смогу!»

В третьем часу пополудни доктор Шулуциу, одетый в строгий выходной костюм — черный пиджак, выутюженные брюки, — в черном пальто из дорогого материала, в твердой круглой шляпе, с большим букетом тщательно подобранных цветов, был похож на старомодного господина, принарядившегося для торжественного случая. Он шел по улице в сопровождении выразительной фигуры своего личного секретаря.

— Сделаем небольшой крюк, дорогой Кайюс, — сказал доктор Шулуциу, — у нас еще есть четверть часа, и к тому же для нас теперь прогулка не лишена интереса…

Они не пошли прямо, а, дойдя почти до префектуры в центре города, обогнули площадь по людным улицам, с тем чтобы потом выйти на улицу Ветров, переименованную в улицу королевы Марии, потом — на четыре года, во время хортистского режима, — в проспект Адольфа Гитлера, потом опять в улицу королевы Марии (вскоре улицу назовут именем маршала Толбухина). Она была обсажена кругло подстриженными акациями, еще в прошлом веке ее застроили мещанскими домами, перекупленными после первой мировой войны адвокатами и высшими румынскими офицерами. Один лишь дом Дунки не менял своих владельцев, пока внук Григоре не продал его в 1966 году некоему акушеру.

Эта улица, куда направился д-р Шулуциу, была тихой, пустынной, похожей на картинку с открытки: над домами с востока красиво нависала заснеженная гора. На других улицах текли между вокзалом и префектурой толпы народа, ожидая открытия зала, где должен был состояться митинг, назначенный коммунистами. Несколько групп несли плакаты, требующие покарать убийц и спекулянтов, а дома, заборы и даже тротуары были испещрены лозунгами, написанными крупными красными буквами.

В ту пору были весьма распространены воззвания на заборах; буквы их порой кособочились, плясали. Только много позже появились аккуратно выписанные лозунги, вывешиваемые в положенных местах, особо красочные по случаю больших торжеств. Последующие призывы были глубоко, до мельчайших подробностей продуманы и составлены знатоками, которые понимали силу слова; призывы эти рождались в больших кабинетах с обитыми кожей дверьми. Но в те начальные времена лозунги звучали не столько программно, сколько эмоционально, были пестры и стихийны.

В тот февральский день призывы воистину заполнили весь город, и самый рассеянный прохожий не смог бы не обратить на них внимания, поэтому можно сказать, что не только толпы народа, красноречивые, даже когда они молчали, но и стены, заборы, тротуары оглушительно и наперебой голосили, привлекая всеобщее внимание, возбуждая уже пробудившийся народ. Город вышел из состояния будничного безразличия, стал трибуном, оратором.

Кайюс Пинтя, личный секретарь доктора Шулуциу, по молодости еще обладающий живым воображением, взволнованно подумал, что было бы, если бы город вдруг прекратил свое существование, покрылся вулканической лавой, а потом его бы обнаружил и раскопал через века или тысячелетия какой-нибудь удачливый археолог? Что бы понял он, этот человек будущего, по десяткам и сотням надписей, таких злободневных сегодня?

Пожалуй, археолог понял бы, что жизнь города была прервана в какой-то важный момент открытых сражений и восстаний, каких-то столкновений, которые всех втянули в свою орбиту, в решающий момент, когда каждый должен был сделать выбор, оказавшись единственный раз за все свое бесцветное существование перед возможностью великой свободы, которая делает человека настоящим человеком.

Кайюс Пинтя, без колебаний выбравший путь, какой казался ему верным, не мог не откликнуться на красноречивый призыв города, он чувствовал душевный подъем и радость от того, что живет на земле, как бы ни закончилась эта жизнь, пусть даже она окажется не такой победоносной, как ему мечталось. Ему хотелось поделиться своей мыслью о будущем археологе, и он уже обернулся к Шулуциу, но сосредоточенная суровость последнего, говорящая о глубоком раздумье, удержала секретаря.

Доктор Тибериу Шулуциу действительно размышлял, твердя еще один библейский текст, который нравился ему своей древней торжественностью. «Мене, текел, перес»[33] — так было начертано, — вспоминал он, — на стенах Вавилона». Но был ли он пророком, который точно понимал значение таинственных слов? Ему казалось, что да, хоть он с трудом решался признаться себе в этом. Потому что пророки были судьями со стороны, а он был замешан в жизни нынешнего Вавилона и даже был одним из руководителей и сам нуждался в пророке, который напутствовал бы его. Но он прекрасно знал и то, что вопреки советам любого пророка он поступил бы именно так, как велит ему его собственная натура. Великая грусть доктора Шулуциу проистекала от того, что он был сам себе пророком, грозным и неумолимым.

В одной прежней надписи фигурировало и его имя. Кто-то начертал черной краской: «Да здравствует д-р Тибериу Шулуциу!», а кто-то другой зачеркнул двумя мазками «Да здравствует» и сверху вывел красным: «Долой». Еще попалась такая надпись: «Вперед, Шулуциу!», а над ней опять приписка красным: «В петлю!» Кайюс Пинтя возмутился, увидев надпись, и, следуя первому побуждению, хотел стереть ее, сняв с руки элегантную перчатку. Но доктор Шулуциу добродушно усмехнулся и сказал:

— Оставь, дорогой Кайюс, не марай рук.

Личный секретарь, с трудом пересиливая свой порыв, возмущенно ответил:

— Это подло, господин министр! Вам страна стольким обязана!

— Может быть, дорогой Кайюс, но я не искал корысти и не жду благодарности. Кроме того, эти надписи в конечном счете относятся к господину Карлику, который, кажется, сегодня личность номер один. Он может что-то потерять, может что-то выиграть, и как ни странно — сегодня день его славы, его имя у всех на устах, он стал символом всех потрясений нашего города. Несчастный человек! Я знаю, что он бандит, и все же — несчастный человек. Слишком тяжела его ноша.

— Он опасный преступник, который, что бы там ни говорили, мог всплыть только во время подобных беспорядков, крушения авторитетов, подстрекательства к насилию и резне.

— Брось, дорогой Кайюс, не говори так. Мы с тобой наедине, не на публичном собрании. Лучше поразмысли, как размышляю я, над судьбой народа. И посочувствуй ему. Бедный народ!

«Бедный» и «несчастный» в словаре доктора Шулуциу звучали снисходительным упреком, выражением его терпимой, но безграничной гордыни. Он никогда не говорил и не думал про себя: «Какие они ничтожные!» — а только: «Ох, бедняжки, какие они ничтожные!»

Группы «несчастных людишек» проходили мимо двух элегантных господ (один — явно из прошлого века), не обращая на них никакого внимания. Доктор Шулуциу не привык, чтоб на него не обращали внимания, но совершенно не был оскорблен этим безразличием, сочтя его еще одним признаком того, что имеет дело действительно с «несчастными людишками», не ведающими, что его роль в конечном счете куда значительней, чем временная роль этого провинциального гангстера Карлика, неминуемо обреченного на гибель в силу своей неутолимой жадности. «Он хочет получить сразу все, — думал Шулуциу, — но никому не дано владеть всем». «Несчастные людишки», включая и этого Карлика, — существа с непомерными притязаниями, подвластные жадности и внезапным страстям, его же не трогала вся эта суета, агитация, насилие, он утверждался лишь в чувстве собственного превосходства. Полное мудрости изречение «Прости их, господи, ибо они не ведают, что творят» было, по сути, высшим оправданием всего, во что верил он, ведь он полагал, что сам-то знает, что творит, и ради этого знания отказался от всего остального.

Пройдя по людным местам, они повернули на тихую мещанскую улицу, где все дома в этот беспокойный день стояли с закрытыми ставнями, и в тишине этой улицы Шулуциу почувствовал себя проще, легче и разрешил себе предаться воспоминаниям:

— Давно, когда я был еще совсем молодым, я подходил к этому дому, куда мы направляемся, с большим волнением. Это потомственный дом госпожи Дунки, где проживал великий муж, доктор Т. М., которому я многим обязан. Приглашение в этот дом было для меня великой честью, и я волновался. Доктор Т. М. подавлял многих, и даже некоторые крупнейшие деятели удостоили его своей почетной ненависти. Он был большим человеком, но мог бы стать великим, если бы умел скрывать свое превосходство над всеми. Однако этого не позволяла ему его беспокойная натура, хоть он и пытался быть строгим к себе, и все же не был таким взыскательным, как полагалось бы при его уме.

Бедняга, он слишком любил пышность. Его приемы всегда были чересчур роскошны. Он ценил меня, всегда усаживал справа от себя и приговаривал: «Ешь, дорогой Тибериу, ешь, набирайся сил, и мы преодолеем зло». Я чуть не заболел, так приходилось объедаться. И выпивалось бесчисленное количество бокалов вина: доктор Т. М. краснел от удовольствия и говорил: «Мы победим зло, увидишь. Наступит наш день!» Он вдохновлялся и мечтал о победе, бедняга. А я старался сделать так, чтоб меня приглашали в постные дни.

Все это Шулуциу поведал своему личному секретарю и поверенному для того, чтобы тот настроился на постный день. Будет не до угощений, их ждет серьезное дело.

Так они подошли к дому. Шулуциу узнал мощеный двор, цветные стекла веранды, ступеньки и высокие столбы, подпирающие навес галереи. Эти вещественные приметы былого, явно изъеденные временем (дом был обшарпан), действительно взволновали его. На мгновение он вспомнил, как строился этот дом, назло соседям, величественный, утверждающий право владельца осесть там, где он пожелает, даже если его не терпят «мещане». История постройки была знаменита в летописи города, как и энергия доктора Т. М., упорство, с которым он не сдавался на торгах в «Короне», где его противники организовали сбор денег, чтобы взвинтить цену на участки и «не допустить валаха поселиться среди старожилов». Все это не забывалось. Говорили, что доктор Т. М. не только лично руководил строительством, но часто и сам укладывал кирпичи, ровнял мастерком цемент, сгибался под тяжестью бревен для перекрытий. Его оглушительный голос покрывал грохот сбрасываемого с подвод кирпича и шумные выкрики рабочих так же, как заглушал ропот большинства в парламенте в Пеште, когда он считал, что его справедливое возмущение должно победить неправую линию.

Элегантные господа в плащах, постукивая тросточками с серебряными набалдашниками, проходили по улице, чтоб посмотреть на этот «спектакль», и с неодобрением качали головами. Вспоминая, доктор Шулуциу отмечал теперь взглядом каждую трещину, каждую щербинку штукатурки, сбитые ступени лестницы — признаки разрушительного действия времени. Больно было видеть, как дом поддавался тому же закону, что и все сущее на земле. «И мой путь — под уклон», — подумал он и позвонил, приняв свой обычный, суровый и торжественный вид.

Госпожа Дунка поздоровалась с напыщенной учтивостью, они церемонно обменялись приветствиями, словно он пришел не по зову о помощи, а нанес, согласно принятому этикету, визит старой приятельнице. Она выразила радость по поводу встречи, а также сожаление, что занятость доктора Шулуциу и ее уединенный образ жизни не позволяют им видеться чаще, справилась о здоровье друга. В точности выполняя ритуал, старая госпожа Дунка в душе испытывала странную и лихорадочную радость, которая чуть ли не отвлекала ее от опасности, грозящей сыну. На какие-нибудь полчаса она отрешилась от своего привычного образа мыслей, от мифических картин прошедших времен, как вехами, отмеченных морозами и засухами, рождением и смертью близких. Она вернулась к своей роли хозяйки знатного дома, забытой в последние годы, и как-то даже помолодела. Доктор Шулуциу, довольный исполнением всех нюансов этикета, тоже почувствовал облегчение.

Он заранее опасался, что его захватит старческое волнение и ему придется участвовать в неприятной патетической сцене. Но этого не произошло, и он был рад. Возможно, что не так уж изменился мир и существуют еще люди, не забывшие символический язык жестов и формул, защищающий избранных от низменных страстей и суеты.

Наблюдая стариков, Пауль Дунка в первый момент был просто очарован. Он давно отвык от подобных жестов и отношений и чуть было не вступил в эту игру, приняв ее как некое, хоть и временное, средство успокоения. Но тут же перед его глазами возник двор столяра, каким он увидел его, когда вышел из мастерской: словно сцену, на которой разыгрывается драма. Он сейчас не видел глаз Стробли перед его смертью, не слышал крика женщины. Он видел лишь пустой двор, каким он был теперь, в это мгновение, самой своей пустотой вопиющий о преступлении, которое не было искуплено. И Пауль Дунка тут же вышел из игры и стал прогуливаться по украшенной портретами гостиной — ходил крупными шагами, держа руки за спиной, взволнованный, полный презрения и безразличия к тому, что происходит вокруг. «Что мне здесь нужно?» — спрашивал он себя.

«Он, кажется, и не ждет от меня никакой помощи», — с неудовольствием подумал доктор Шулуциу, который в какой-то момент уж был готов искать выход. И, не меняя светского тона, он перешел прямо к делу:

— Дорогой друг, в вашем послании вы сообщали мне о каком-то серьезном затруднении, — вежливо напомнил он и стал ждать ответа.

Госпожа Дунка почувствовала, что рушится балетная композиция их встречи, и тоже вышла из игры. «Не верится мне, ох, не верится, все напрасно, — подумала она с тоской и чуть ли не с равнодушием. — Спасения нет!»

Пауль Дунка заговорил как-то сухо и скептически, нажимая на отдельные слова:

— Мама полагала, что вы соблаговолите дать мне совет. Я замешан в непростительном преступлении. Фактически в целом ряде преступлений, которые продолжаются. А мне хотелось бы, чтоб восторжествовала справедливость.

— Боюсь, вы преувеличиваете, молодой человек. — Доктор Шулуциу прервал его потому, что не любил грубой откровенности.

— Что преувеличиваю? — спросил Пауль Дунка. — Преступления или желание справедливости?

— И то и другое можно преувеличивать из-за несдержанности. Конечно, и я слышал, что случаи нарушения порядка учащаются, и, безусловно, озабочен тем, что общественное спокойствие находится под угрозой…

Пауль Дунка остановился напротив Шулуциу, и доктору не понравилось это разглядывание в упор, граничащее с непочтительностью.

— Господин министр, видели вы когда-нибудь, как убивают человека?

— Нет, — ответил доктор Шулуциу.

В самом деле, он никогда не видел убийств и не был на войне.

Как министр, он принимал решения, которые могли привести к уничтожению людей, и чувствовал себя счастливым оттого, что причастен к высшим сферам вершителей судеб. Он несколько помедлил с ответом, потому что никогда еще не сталкивался с таким вопросом и не мог его ожидать. Это был не просто вопрос, а чуть ли не оскорбление. Поэтому он продолжал:

— Нет, никогда. Вы не сердитесь, дружок, но я вынужден вам напомнить, что я не из тех людей, которые совершают иди присутствуют при совершении преступлений. В моем присутствии убийства не совершаются.

— Прекрасно, господин министр, а я из тех людей, которые присутствовали, и не далее как сегодня утром, при убийстве. Знаете ли вы, как выглядят глаза жертвы? Сначала вспыхнут, а потом резко гаснут, словно слепнут от того, что увидели. Вы, опытный лидер, руководитель, знаете ли, какое впечатление производит убийство? Слыхали ли вы когда-нибудь о параличе воли? Знаете ли, как человек может поднести пистолет к виску и нажать на спуск по простому приказу кого-то, кто владеет тобой? Известно ли вам что-либо о мрачном и жестоком упоении убийцы, о реве толпы, когда ее ничего не сдерживает? О подлинном страхе и подлинной жадности? О том, как люди становятся простым инструментом, как ими пользуются, словно предметами? Слышали вы о великой империи Карлика — человека, который держит в руках весь город, удовлетворяет алчность подонков, проворачивает грязные делишки? Так вот, я знаю его, знаю все это и готов свидетельствовать перед тем, кто станет слушать… Я познал все: и смерть, и страх, и жадность, и жестокость. И не только познал со стороны, но прямо или косвенно причастен ко всему. Месяцами подряд я слышал грубый хохот тех, кто возвращался после мокрого дела. Я знаю, как кидают в воду трупы, как убивают людей за то, что они будто бы хотели перейти границу. И мне было известно, кого из тех, кому действительно помогали перейти границу, убьют, а кого — нет. Я преувеличиваю? Я мог бы говорить часами, неделями подряд и все же не кончил бы рассказывать о тайнах этой невидимой империи.

Пауль Дунка потерял всякую сдержанность. Внезапно он осознал, как глубоко всколыхнули его недавние переживания, как полно они завладели им. И он уже не мог остановиться, воскрешая страшные сцены, при которых присутствовал. Он, волнуясь, говорил не только для слушателей, но и для себя, тягостные сцены снова возникали перед его глазами как некий кошмар, и неизвестно, сколько бы это продолжалось, если б доктор Шулуциу не прервал его:

— Позвольте, дорогой господин Дунка, как вам удалось узнать все это?

— Представьте, я был соучастником всего… Я один из посвященных, один из приближенных Карлика, его советник.

— Зачем вам это понадобилось? Как вы могли терпеть это так долго?

— Чтобы видеть, как развертывается анархия. Мы, говорил я себе, живем в эпоху безвременья, когда все дозволено и нет никаких запретов.

— А теперь, — грустно улыбнулся доктор Шулуциу, — разуверились?

— Не знаю. Стало невыносимо. Так больше продолжаться не может, я ненавижу себя, и, если не будет восстановлена справедливость, я покончу с собой.

Госпожа Дунка, которая ни жива ни мертва слушала рассказ сына, едва понимая его, вдруг отчаянно воскликнула:

— Не смей! Ты не имеешь права. Наша жизнь принадлежит не нам. Не смей делать этого! — потом обернулась к доктору Шулуциу: — Прошу тебя, Тибериу, во имя всего, что связывает нас, ради памяти о моем отце, который так был привязан к тебе, когда ты был молод, и направлял твои первые шаги, помоги ему. Помоги ему, спаси его! Чтоб он не покончил с собой.

Доктор Шулуциу прикрыл глаза и откинулся на спинку стула, ничего не ответив. Он ничего не знал о фактах, открывшихся здесь, но подозревал о них. И подозревал давно. Знал кое-что об умонастроении этих «несчастных людишек».

С горечью признавал он существование подобных вещей, если не как реальную действительность, то как нечто подспудное, как скрытую возможность. Однако грубое выявление фактов, полное слишком конкретных подробностей, их вопиющая реальность, воскрешенная прямым свидетелем, более того — соучастником, не только ужаснуло его, а представилось чем-то кощунственным. Такие вещи разглашать не положено. Приличия требуют не вникать в эти мерзости, достаточно догадываться об их существовании, умело вести свой корабль мимо подводных скал. Жизнь общества, деятельность государственных учреждений — это плавание по самой кромке ужаса, ради его ограничения, ради того, чтобы его сдерживать при помощи установлений, законов. Мерзость не должна всплывать на поверхность. А тот, кто, позабыв стыд и приличия, нарушает границы дозволенного, тот не достоин спасения — обречен на гибель.

Господин Шулуциу открыл глаза и внимательно посмотрел на Пауля Дунку. В его взгляде уже не было обычной скорбящей непроницаемости. Взгляд был ледяным, резким, беспощадным. Министр оставил предупредительность, участливость, которыми прикрывал свое отношение к миру, свою истинную натуру, сухую и холодную, позволявшую ему в течение всей жизни точно рассчитывать каждый шаг. Натура на миг взяла верх, и он, всегда такой осторожный, позволил ей открыто проявиться в коротком взгляде на Пауля Дунку, будучи убежденным, что никто за ним не наблюдает.

Вот перед ним человек, чуждый ему, но в то же время — сын друга, внук великого наставника. Разумеется, он не мог проявить безучастность: к нему обратилась за помощью эта женщина, в молодости такая очаровательная, когда-то глубоко волновавшая его, заставившая его сжаться стальной пружиной, чтоб не потерять власти над собой, не стать игрушкой желаний, рабом плоти, той податливой телесности, которую он пересиливал в себе и сводил на нет вот уже более полувека. Его нравственные принципы не подлежали пересмотру. Окинув холодным взглядом статную фигуру Пауля Дунки, он припомнил не только величественность его прославленного деда, но и то, что, в сущности, всегда отвергал в нем: ненасытную жадность к жизни, к наслаждениям, жажду все познать и все перепробовать. Сам же он отказался от всего этого, вычеркнул из своей жизни без сожаления, в первую очередь — не жалел себя. А раз уж он не пожалел самого себя, стоит ли жалеть этого человека, дерзнувшего преступить пределы дозволенного? Кто его заставлял отбросить честь и приличия? Пусть поплатится, если не сумел удержаться на высоте, как удержался он сам ценой самоотречения. Молодой Дунка считает себя исключительной личностью? Но ведь и он, Шулуциу, отнюдь не ординарная личность, он тоже мог бы дойти до самых глубин, отведать всех дозволенных и недозволенных наслаждений!

Молчание становилось мучительным. Уловив острый, жестокий взгляд доктора Шулуциу, Пауль Дунка прервал свою исповедь. Этот взгляд что-то смутно напомнил ему. То ли выражение глаз «отца» Мурешана в минуты, когда он становился крайне опасным, то ли странный взгляд доктора Ходора в то туманное утро в лесу, когда старый олень сразил молодого…

Не только Пауль — его мать тоже заметила взгляд доктора Шулуциу. Зря они его вызвали, зря уповали на его содействие. Он не то что не может, скорей не хочет, не захочет помочь.

Доктор Шулуциу почувствовал перемену в их настроении, но это уже было не существенно. Перед тем как скрыться за маской своей обычной благожелательности, он холодно произнес:

— Молодой человек, вы находитесь в смертельной опасности. Если узнают, что вы намерены предпринять, этот Карлик немедленно вас уничтожит.

— Мне это отлично известно, — сказал Пауль Дунка. — Вы могли бы и не напоминать… Поймите, я иду на риск сознательно и даже… с некоторым удовлетворением!

— Моя дорогая, ты взывала о помощи. Я не знаю, какую помощь могу оказать. К сожалению, я не у власти. Если твой сын поможет нам когда-нибудь ее обрести (хоть и следует отметить, что его роль не так уж существенна), то мы восстановим порядок и справедливость. А пока, я полагаю, пусть все идет, как идет. Пусть продолжаются бесчинства, чтоб стала ясна до конца неспособность правительства сохранить порядок. Пусть они грызутся между собой. В данный момент советую вам, молодой человек, покинуть город. Потом будет виднее.

Доктор Шулуциу овладел собой и вернулся к своей обычной роли — это был уже не жестокий старик, мстящий тем, кто пытается преступить приличия, Он улыбнулся, как всегда строя в душе планы. Он не собирался углубляться в преисподнюю, куда попал этот неопытный Дунка, который теперь хотел с его помощью искупить свою неосторожность — один из самых великих грехов и по сути и по последствиям. Шулуциу как политик сразу смекнул: «Если все откроется, то пострадают не только авантюристы, но и люди, которые могут быть ему полезными. Он, Шулуциу, не имеет морального права ради личных старых привязанностей предпринимать что-либо, могущее принести вред общим интересам. Он не желает накануне выборов получить префекта-коммуниста. Пусть лучше будет Флореску, который не ладит с коммунистами. А массовые выступления надо отвести, как реку в песок, и, вероятно, так оно и будет — разочарованные манифестанты разойдутся по домам. Не уличной же сволочи вершить справедливость! Любое разоблачение может лишь разъярить толпу…» Быстро и точно оценив ситуацию, он отделался от воспоминаний о жертвах, принесенных им ради своего призвания. Поэтому он смог улыбнуться и сказать:

— Уходите из города и в любом случае не предпринимайте никаких шагов. Ждите, нужный час еще не наступил. Всему свое время.

— Я не могу ждать, — сказал Пауль. — Ни минуты.

Шулуциу встал не отвечая. Он поклонился старой госпоже Дунке, взял ее руку, поцеловал:

— Дорогой друг, дайте ему хороший совет, научите его правилам терпения и самообладания. Этот закон руководил и нашей жизнью, нашей честью и благопристойностью. Напомните ему это теперь, пока еще не поздно.

Госпожа Дунка ничего не ответила. Ее рука, когда он приложился к ней губами, была холодна как лед. Мысль о моральном долге перед ней, память о молодой очаровательной девушке, которая давно, более полувека назад, волновала его и дала ему повод победить самого себя, снова всплыли в его мозгу. «Нет! У меня нет иного пути, нет дороги, кроме той, по которой я должен идти без всяких колебаний!»

— До свидания, — добродушно сказал он Паулю. — Наберитесь терпения.

«А что, если он пойдет к коммунистам? — подумал он, видя, что его слова не подействовали на Пауля. — Если он смог пойти к Карлику, сможет пойти и к коммунистам».

И ему пришла в голову спасительная мысль:

— Послушайте. У меня есть идея. Приходите вечером, к девяти часам, ко мне. У меня будет знаменитый заокеанский журналист, думаю, через него мы найдем какой-нибудь выход. Наши проблемы должны решаться не здесь. Придете?

— Может быть, — ответил Пауль Дунка.

Доктор Шулуциу еще раз поклонился, произнес соответствующую обстоятельствам формулу прощания и вышел. По дороге он думал, что раскрытие перед журналистом Уорнером истинного положения вещей, разоблачительный пафос Пауля Дунки не только не повредят, а окажутся полезными для их дела. Поэтому тут же, на улице, он сказал своему личному секретарю Кайюсу, который все время молчал:

— Пожалуй, все же можно использовать этого человека. До чего он докатился, боже мой, до чего докатился внук доктора Т. М.!

Кайюс пожал плечами и не ответил. Он полностью разделял мнение патрона. Кто суется в такие дела, тому не миновать возмездия, и поделом. Тяжело, конечно, наблюдать упадок знаменитых трансильванских семей, но нет леса без сухостоя! Пауль таким и был — отсохшей ветвью прекрасного древа. И он смеет еще взывать к справедливости! Он — и справедливость!

Старая госпожа Дунка и Пауль долго сидели молча. Ее попытка оказалась бесполезной, она понимала это и выхода не видела. Она застыла в каменной неподвижности, жалея, что не умерла раньше, что дожила до таких дней.

— Я измучил тебя своим рассказом? — спросил Пауль с тихой грустью.

Она отрицательно покачала головой. Она давно ждала этого, давно жила в предчувствии чего-то страшного.

— Иди, — прошептала она. — Иди куда глаза глядят и никогда не возвращайся в эти места.

— Не могу, — ответил он. — Мое место здесь. Только здесь я спасусь от самого себя, и нигде больше.

— Ну что ж, — согласилась она.

Загрузка...