Господин Сайрус Уорнер был одним из самых влиятельных владельцев влиятельной газеты «Сан», которую унаследовала его мать от отца, Бэрча К. Бэрча, первого человека, сумевшего организовать прессу так, как его друзья и современники Меллон, Фрик и Рокфеллер сумели организовать производство. Это была бурная эпоха, когда стало понятно, что нет никакой нужды быть президентом или королем, чтобы стать самым значительным человеком в стране, и что любая страна может оказаться во власти невидимых империй — от колбасной до газетной.
Конкуренцию не нужно ограничивать или уничтожать, можно прибегнуть к так называемому поглощению. И бывшие конкуренты, если они люди порядочные, окажутся вице-председателями компании. Если же они непорядочные, тогда их нужно давить любой ценой.
Когда жаркая перепалка с «Дейли ньюс» надоела ему и все возможности были исчерпаны, Бэрч К. Бэрч купил пушку и установил ее напротив вражеской редакции. Он не собирался палить по зданию, а использовал ее как символ своей решимости сражаться. Полемика прекратилась, а его популярность невиданно возросла. Вскоре он подпортил карьеру нескольким сенаторам, один из них даже покончил с собой в Капитолии.
После этого «Сан» стала серьезной, весомой газетой, даже с либеральным направлением, и, начиная с Рузвельта, каждый президент читал утром передовицы этой газеты, задумчиво прихлебывая кофе.
Когда закладываешь основание династии, нуждаешься в потомках. К несчастью, у Бэрча К. Бэрча были только дочери, и они отказались выйти замуж по его указке.
Две из них вышли за европейских аристократов, и их потомки по этой линии скучали в палате лордов, а третья, самая взбалмошная, даже этого не пожелала, чтоб доставить себе удовольствие числиться одной из дочерей великого Бэрча. Она вышла замуж за американца из старой добропорядочной семьи, но решительно ни к чему не пригодного, кроме игры в бридж, которую он так изучил и достиг в ней такой элегантной виртуозности, что кузен его шурина, лорд Розбэрри, пришел к заключению, что люди податливей травы. После сыгранной в Ницце партии он сказал своему приятелю, что шестьсот лет нужно подстригать траву, чтобы получить настоящий английский газон, но меньше ста, чтоб сотворить джентльмена, и он не знает, хорошо это или плохо, но подозревает, что скорей плохо.
Сын этого законченного джентльмена, Сайрус, не захотел играть в бридж или встречаться с государственными мужами в часы отдыха. Он предпочитал видеть их в рабочее время и стал журналистом, как и его дед. Но не магнатом прессы, а просто репортером и комментатором.
Его самолюбие было уязвлено тем, что никто не верил, будто он, внук основателя, а затем и главный акционер газеты, умеет сам сносно писать. Тогда он, чтобы убедить всех, стал вести себя как молодой честолюбивый репортер, рожденный в хижине, и пользовался своим настоящим положением лишь для того, чтоб еще больше преуспеть в делах. Недоверие окружающих, а может быть, и неуверенность в себе обязывали его стать популярным журналистом, статьи которого публиковались одновременно в пятидесяти газетах «от побережья до побережья». Он не принимал на себя руководство газетой из самолюбия, зато стал самым авторитетным комментатором и разъезжал по всему миру, встречаясь с весьма влиятельными людьми и с массой менее влиятельных.
В тот зимний полдень, когда он прибыл на своей машине в городок северной Трансильвании, о котором никогда не слыхал ни один из читателей газеты «Сан», он приготовился прибавить несколько имен к разряду незначительных людей. Для господина Уорнера доктор Шулуциу был человеком безвестным, хотя в этом городе и считался фигурой. Великий журналист приехал сюда, чтоб пополнить свои представления о послевоенных политических волнениях.
За последние два-три месяца он наблюдал несколько гражданских войн в Азии, Африке и Европе и прибыл сюда, прослышав, что в этом укромном уголке мира «анархия показывает зубы». Господин Уорнер намеревался написать «книгу о насилии». Его идеи в основном не очень-то отличались от идей доктора Шулуциу, с той лишь разницей, что его пленяли именно те явления, которых местный политик избегал и, узнавая о них издалека, предавался великой скорби.
Например, господин Уорнер в любом случае предпочел бы беседу с Карликом беседе с Шулуциу, в то время как доктор Шулуциу ни в коем случае не хотел встречаться с главарем банды, хотя на деле их судьбы были тесно связаны.
Прибывший в сумерки журналист проехался на машине по улицам города, заметил волнения горожан и даже присутствовал при том, как толпа покидала зал «Редуты», направляясь к вилле Грёдль.
Неоднократно он наблюдал толпы народа, выходящие на демонстрации, берущие штурмом здания. Видел городские стены, покрытые надписями. Он побывал в Барселоне в 1937 году и недавно, в 1945-м, — в Афинах.
Это зрелище было не только внушительным для такого маленького, затерянного в глуши города — оно по сути своей интересовало журналиста. Он всегда что-то упускал в этой стихийной силе, что-то всегда оставалось для него сокрытым. Он мог понять толпы, организованно выступающие с плакатами на демонстрациях, шагающие стройными рядами, выкрикивающие лозунги. Он признавал за ними, даже в тех случаях, когда они прямо или косвенно были враждебны ему, мощную волю кого-то, кто объединял их, подобную воле своего деда, великого Бэрча, основателя газетной империи, которая невидимыми сетями опутывала города. И он восхищался подобной силой, когда она сохраняла невидимый ореол, когда не превращала мир в казарму.
Но что связывало эти две-три тысячи человек, почти не произносящих ни слова, было ему неясно. Его интриговала непонятно от кого исходящая воля народных масс.
— Давайте выйдем из машины и пойдем за ними пешком, — предложил Уорнер доктору Кайюсу Пинте, который сопровождал его.
«Эти англосаксы всегда эксцентричны!» — подумал доктор Кайюс, но ему было дано указание быть любезным с гостем и завоевать его расположение. И, прикрывая того своей мощной фигурой, он провел его сквозь толпу. Быстрым шагом они направились к вилле Грёдль.
— Чего хотят эти люди? — шепотом спросил Сайрус Уорнер, когда толпа стала кричать.
— Они требуют смерти бандита, против которого власти не принимают мер.
— Следовательно, вы, оппозиция, подстрекаете их?
— Нет. Не совсем так. Фактически их подстрекают коммунисты.
— Любопытно, — сказал Уорнер, — очень любопытно.
— В этом, собственно, проблема. Все такие волнения непременно ведут к гражданской войне, к насилию, разрухе и нищете. Коммунисты подняли народ, а теперь не знают, что дальше делать.
— Они не знают, что делать? Обычно они прекрасно это знают. Не чета анархистам!
— Но события опередили их, — сказал доктор Кайюс, уверенный в себе, и добавил: — У них слишком красивые идеалы, но неосуществимые. Сначала дают разбушеваться стихии, а потом, чтобы управлять ею, применяют террор.
Сотни раз Сайрус Уорнер слышал эту теорию и не был согласен с ней, она была слишком банальна. Он не дал доктору Кайюсу распространиться о взаимосвязях между порядком, законом и свободой, это было бесполезно. Он внимательно осмотрелся и задал несколько конкретных вопросов, связанных с тем, что происходило. Они пробрались сквозь кричащую толпу и дошли до ограды виллы. Их присутствие не было замечено никем. Сайрус Уорнер, как обычно в таких случаях, чувствовал себя совершенно уверенно. Он осмотрел здание виллы и захламленный двор между решетчатой оградой и постройками, приметил разрушенные бассейны. Вид грязных, разбитых или заколоченных досками окон, одиночество среди этой толпы, которую он не понимал, какое-то внутреннее смятение вызвали в его памяти нечто давно забытое.
Громадный дом с белыми колоннами, с огромными окнами, которым надлежало пропустить через себя как можно больше солнечного света, а перед домом обширная зеленая лужайка, не тронутая тропинками, покрытая сочной травой, которую питала не только земля, но и воздух недалекого океана. И он, одетый в матросский костюмчик, обутый в высокие ботинки, зашнурованные до середины икр, шагает по этому толстому зеленому ковру, держась за руку доброго дедушки, человека с густыми и совершенно белыми волосами.
Добрый и всемогущий дедушка! Ему все подчинялись столь же естественно, как господу богу. В детском представлении Сайрус связывал власть не с суровостью и жестокостью, а именно с добротой. Дедушка Бэрч мелкими шажками проходил по дому, по саду, вдоль конюшен с племенными жеребцами, вдоль гаражей или по кабинетам своей редакции, нарочно ведя с собой за руку внука. Все, завидев их, вставали, если сидели, становились невероятно серьезными, если смеялись; у них менялось выражение лица, менялись голоса, к каждой фразе они добавляли слово «сэр». К великому Бэрчу К. Бэрчу обращались не с длинными фразами, а с короткими предложениями, столь простыми, что они доставили бы радость любому ученику, осваивающему синтаксис.
«Да, сэр. Благодарю вас, сэр. Вы правы, сэр!» — это были самые употребляемые слова. И дедушка был так добр, так любезен со всеми этими людьми! Казалось, люди боятся его, но эта боязнь была необъяснима. Можно бояться мисс Картли, гувернантку, она вспыльчива и страшна во гневе. Или маму, когда она теряет свое и без того короткое терпение и кричит на тебя. Но никак нельзя бояться дедушки. Он добрый, мягкосердечный, и люди, естественно, уважают его, возможно именно потому, что он самый добрый.
Однажды он присутствовал при ужасной сцене. Мама, немного пьяная от выпитой ежедневной порции шерри, разгневалась на самого дедушку, ухватила с низенького столика большую японскую вазу, в которой лакей-японец Масаки заботливо расположил несколько тонких, нежных веточек с желтыми цветочками, распространявшими по всей комнате приятный, сладковатый запах, и бросила ее оземь, истерически крича, странным образом скривив рот на сторону. Ее волосы словно зашевелились на голове, как у женщины на картине со змеями вместо волос. Но дедушка остался таким же спокойным и добрым. Он сказал лишь: «Тебе нужно пойти и принять ванну, Ви. — (Маму звали Виола.) — Не то тебе станет плохо!» Она ушла, не переставая кричать, но часа через два вернулась и попросила прощения, а затем уехала из дому, и никто ее не видел около полугода. «Люди позаботятся о маме, — говорили ему. — Она путешествует, чтобы поправиться!»
Вернувшись, она как-то странно, почти со страхом обняла сына, а с дедушкой вела себя мягко, вежливо, но с какой-то печальной робостью.
— Мне очень приятно, что ты себя лучше чувствуешь, Ви, — сказал ей дедушка. — Сейчас ты себя хорошо чувствуешь, не так ли?
— Да, папа, — ответила она, не подымая глаз.
Потом, вскоре после своего возвращения, мама тихо умерла, желая подольше поспать, как объяснили мальчику. Она приняла изрядную дозу снотворного. А его отец исчез, уехал играть в бридж на Золотой Берег. Он был великолепный игрок, только дедушке Бэрчу проигрывал, и тот беззвучно смеялся, принимая выигрыш в размере 6 долларов 50 центов, который аккуратно прятал в карман жилетки.
Позже мальчик услышал, что его отец не стеснялся выигрывать даже у герцога Уэльского (которого называли, как на континенте, «принцем Гелльским», мешая французские слова с английскими), хоть и знал, что тот вскоре станет королем Англии, императором Индии и всех заморских территорий — повелителем чуть ли не половины человечества. Но отец, словно дурачок, поддавался дедушке Бэрчу, выбрасывая тузы, как великий князь Николай Николаевич, что для него было такой же мукой мученической, как и для Баха, когда тот играл фальшиво в угоду какому-то епископу.
Со временем Сайрус узнал, каким крутым, беспощадным, не знающим угрызений совести был его дедушка. Он отлично понял, какой страх перед ним испытывали окружающие. Но в глубине памяти он раз и навсегда ассоциировал власть, авторитет, силу с добротой, чуть ли не с человеколюбием. С той поры, в течение полувека, он всякий раз убеждался в ложности этой ассоциации и все же не мог разорвать привычную связь, несовместимую с его жизненным опытом. Поэтому многое в реальном мире представлялось ему ирреальным. Великим лидерам века (чуть ли не с половиной из них он встречался лично) он мог простить преступление, но не мог извинить их неспособность сочетать власть с добротой. Весь мир, казалось ему, сорвался с петель.
И теперь, прижавшись к железной решетке ограды у виллы Грёдль, глядя на запустение, на плачевное состояние здания, предвещающее его неизбежный конец, понимая всю сущность безграничной жестокости и распущенности этого гангстера, который занял роскошный дворец какого-то барончика в центре Европы, Сайрус Уорнер возненавидел его так же, как ненавидела его толпа, которая кричала, бранила Карлика и требовала его смерти. Но ненависть журналиста была вызвана иными причинами. Его ненависть воплотилась в одном образе — образе обширной лужайки с густой зеленой травой, ежедневно аккуратно подстригаемой, которую он представил себе сейчас затоптанной, забитой бумагами, бутылками и консервными банками. Прелестная лужайка его детства, превращенная в свалку. И белые изящные колонны, придающие зданию какую-то округлую доброту, — разваливающиеся, покрытые трещинами.
Он заметил, как вспыхнул там, наверху, на башне, огонек зажженной Карликом спички, и очнулся от собственного хриплого крика: «Негодяй!» И тут мысленно увидел свою мать, разбивающую японскую вазу, а потом идущую принять смертельную дозу снотворного… В глубине души он был одновременно и на ее стороне, и на стороне своего доброго деда, перед которым все цепенели от страха, и эта их несовместимость становилась невыносимой. Все в нем раздиралось противоречием, все обнажилось, и поэтому он крикнул еще раз, сотрясая руками прутья решетки: «Негодяй!»
«Ну и эксцентричны же эти англосаксы», — подумал доктор Кайюс, по-своему гордясь тем, что он, отпрыск священника, познакомился о таким знаменитым человеком, который может себе позволить даже столь дикую выходку. Воистину величие граничит с безумием.
Уорнер вдруг успокоился.
— Что же они будут делать? — спросил он.
— Кто их знает, — ответил Пинтя. — Покричат и разойдутся. Не думаю, что таким путем можно добиться толку.
Наконец оба уехали и еще поколесили по городу, побывали на вокзале, где увидели другую толпу, чуть поменьше и как бы разочарованную. Труп Иона Леордяна по приказу прокурора увезли, и в диспетчерской остались лишь маневренные фонари, тускло мерцающие на столе.
Узнав о случившемся и о том, что из-за этого в городе начались волнения, Сайрус Уорнер спросил через Кайюса, был ли убитый одним из лидеров. Ему ответили, что нет, не был.
— Это был тихий, скромный человек, — по-французски сказал Кайюс, который не знал английского.
— Тихий, — задумчиво повторил Уорнер. — Тихий покойник, который вызвал волнение и откуда-то из тьмы руководит этим движением… — И именно тогда он решил написать статью под названием «Тихий пролетарий возбуждает волнение». И сейчас же сам себе опротивел, как опротивела и будущая статья, которая наверняка слишком ему понравится.
В большом салоне особняка Шулуциу собрались все. По внезапному решению хозяина дома женщин не пригласили, чтобы придать сборищу серьезный характер, дух государственной важности. Прием был подчеркнуто сдержанным, даже скорбным. Была отвергнута черная икра доктора Андерко, охотничьи трофеи доктора Алоизиу Влада. «Это придало бы столу фривольный оттенок. Люди, которые едят икру и медвежьи окорока, не так уж озабочены и не нуждаются в срочной помощи», — сказал доктор Шулуциу, щепетильно внимательный к каждой мелочи. «Есть ли у меня другой путь?» — скептически вопрошал он самого себя, давая последние распоряжения.
Гости пришли все в черном, с едва заметными проблесками надежды на суровых лицах. Но в подобных печальных и трагических обстоятельствах все должно иметь торжественный вид, ведь ничто другое не заменяет так успешно истинную скорбь, как торжественность. И она должна проявиться не только в момент прибытия знаменитого гостя, а продуманно оттенять весь визит. Гости не расселись по комфортабельным креслам, чтобы не подыматься навстречу Сайрусу Уорнеру. Все ждали стоя, были немногословны, стараясь не затевать пустых разговоров. Предпочитали молчать, собравшись в кружок, черный фрак рядом с черным фраком, словно созванные для какой-то неизвестной игры.
Без четверти девять из верных источников получили известие о том, что произошло в префектуре, на вокзале, в зале «Редута» и на вилле Грёдль.
Коммунисты дали отбой, им приказали сверху. Дэнкуш извинялся перед собравшимися, вместо того чтобы держать пламенную речь. Толпа по собственной инициативе направилась к вилле, собралась вокруг и кричит. Народ разочаровался в Дэнкуше!
— Недурно, совсем недурно — пусть знают, кто их друзья. Сначала подстрекают, а потом бросают на произвол судьбы, — задумчиво сказал доктор Шулуциу.
— Это очень, очень забавно! — воскликнул доктор Александру Киндриш. — Теперь наступил момент, когда стадо осталось без пастыря, мы должны повести эти массы. Мы должны подогреть их, превратить это движение в длительную манифестацию протеста против сговора властей с подонками общества. Я сейчас же пойду туда — ну его к черту, этого американца! Если они придут, пусть приходят и не повидав меня. Пробил час, великий час борьбы и наступления!
— Мы, кажется, утром иначе рассудили, дорогой Александру, — укоризненно сказал доктор Шулуциу и даже позволил себе поднять палец в знак упрека.
— Но положение было другим. Теперь Дэнкуш бросил их.
— Мы еще не все знаем. Пусть они еще покипят, так будет лучше. Мы партия порядка, и я не хочу, чтоб здесь повторились события восьмого ноября[35].
— А вдруг подручные Карлика откроют стрельбу? Пусть прихлопнут кое-кого из тех, кто сдуру пошел за коммунистами, — скорее промычал доктор Влад и, держа руки в карманах, стал выбивать пальцами на бедрах ритмы марша Радецкого: «дум-дум-дум».
— Ох, брат Алоизиу, — столь же укоризненно сказал доктор Шулуциу. — Иногда мне кажется, что вы циник. Бедный, заблудший народ! Не к лицу нам желать, чтоб пролилась кровь. Кроме того, разочарование сильней отчаяния. Если мы вмешаемся, ничего не добьемся. Мы должны, разрешите мне так выразиться, отучить их от нынешних методов. Покамест полегчало, и на том спасибо. Нельзя терять выдержку!
Все молчали, лишь теснее сбились в черный кружок своих фраков в ожидании гостя. Он прибыл ровно в девять.
Внешность Сайруса Уорнера несколько разочаровала собравшихся. Они ожидали увидеть великана, вроде доктора Влада, энергичного и быстрого, как доктор Киндриш, мудрого, как доктор Шулуциу. Крупного, солидного мужчину, попыхивающего толстой сигарой, как Уинстон Черчилль, одобрительно похлопывающего их по плечам, заполняющего собой все помещение, чтоб они, как дети, заблудившиеся в лесу, почувствовали себя под опекой и охраной нашедшего их добродушного лесничего, с ружьем на плече и полным патронташем вместо пояса.
Сайрус Уорнер был не таким. Скорее, низкого роста, как и дед его, Бэрч К. Бэрч, худощавый, часть лица прикрыта большими очками в золотой оправе, одетый в мягкий серый пиджак, вовсе не претендующий на элегантность, в удобных туфлях на толстой подошве — ни дать ни взять обыкновенный турист. Только белые нервные руки выдавали его породу, однако никто этого не заметил, кроме доктора Шулуциу, который встретил его грустной улыбкой и любезными словами.
— Мои друзья, которых я разрешу себе представить вам, поинтересовались, как вы доехали, и я сказал им, что ваше путешествие прошло благополучно, — перевел его слова доктор Кайюс.
— Йес, сэнк ю, — ответил Сайрус Уорнер и тут же заскучал.
То же общество, находящее свое последнее утешение в строгом церемониале, в предписанных этикетом костюмах, в домах с высокими потолками, играющее в спокойствие, когда все вокруг кипит, в уверенность — когда вокруг все зыбко…
Сайрус Уорнер вспомнил бесконечно долгий банкет с шестьюдесятью видами блюд, на котором он присутствовал полгода назад в одной из китайских провинций, банкет с куда более отработанным и древним ритуалом. Во главе стола сидел старец со сморщенным лицом, которое еще сильней съеживалось, когда он улыбался. Справа от него сидел он, Уорнер, слева — командир гоминьдановского гарнизона, за ним — по нисходящей — офицеры и мандарины. Один из молодых мандаринов ничего не ел, он стоял сзади, между ним и старцем и переводил. Все было так чинно, утонченно и полно величайшей вежливости, церемонных жестов и глубоких поклонов. Беседа была преисполнена символов и поэзии, она была изящна, как рондо, написанное в честь самовластной принцессы самым талантливым и прославленным придворным поэтом. Но любопытнее всего было соседство за столом истинных мандаринов и грубых офицеров с каменными лицами, которые по-обезьяньи подражали ритуалу. Какой-то жандармский полковник совершил, видимо, оплошность в ритуале, и тогда мандарины почти незаметно переглянулись из-под прикрытых век. Приходилось быть снисходительными к солдафонам, ибо в течение всего банкета, в паузах беседы, слышны были залпы орудий 8-й коммунистической армии, которая нарушила перемирие, и генерал вздрагивал при каждом залпе.
Только старец оставался невозмутимым и излагал свои заветные мысли.
— Скажи досточтимому гостю и летописцу из дружественной мне страны, что ничто из сущего не может не существовать. Как вечно пребудут лотос, реки и облака на небе, так пребудут и страны, а в странах — правители.
От него, произносящего эти красивые слова, которые приятно щекотали слух гостей-мандаринов, единственно способных понять всю тонкость его мудрости, пропадающую в любом переводе, даже на южнокантонский диалект, веяло такой убежденностью, что все они почувствовали себя лучше. «Что есть — то было; что было — то будет!» На стороне избранных сотрапезников был зримый мир и незримый дух, символы, сквозящие за видимостью вещей; обитель предков и великое колесо вселенной, по спицам которого все удостоенное скользит к извечному и невозмутимому центру.
Но Сайрус Уорнер видел, как этот погруженный в отвлеченные сферы философ покупал руки, которые должны были его защищать. Всего два дня назад он видел перед паровозным депо шестьсот виселиц, возведенных генералом, а повешенные висели по двое на каждой балке и с легким стуком при порывах ветра сталкивались ногами. Конечно, Китай велик и китайцев много. Но тысяча двести повешенных — это такое зрелище, которое никого не оставит равнодушным. Сайрус Уорнер почувствовал себя затерявшимся, как ребенок в лесу. Мертвецы, когда их так много, уже не мертвы, а живы, они — вечное олицетворение смерти, которое может существовать лишь на границе между жизнью и смертью.
Сайрус Уорнер судорожно сжал руку адъютанта — полковника, который его сопровождал. Тот почувствовал его волнение и спокойно сказал:
— Тылы фронта должны быть обеспечены. Его высокопревосходительство генерал-губернатор распорядился показать вам это зрелище, чтобы вы уверили американский народ, что мы беспощадно боремся здесь против беспорядков. — Затем добавил без всякой связи с предыдущим: — Я люблю бейсбол. Я не проиграл ни одного матча в Вест-Пойнте…
— Мы здесь защищаем ценности цивилизации, — сказал профессор Пушкариу на приличном английском языке. Он уже не мог сдержать себя. — Но требуются еще радикальные реформы для того, чтобы вовлечь массы в новые формы цивилизации нашего века. Корпоративные объединения были скомпрометированы фашистами, которые не поняли их связи с демократией и свободой.
Сайрус Уорнер невнимательно слушал эти теории. В каждом охваченном волнениями городе, где он побывал, есть и реформаторы и суровые консерваторы, и ни тем ни другим ничего не удается. Он вежливо кивнул головой, показывая, что слушает внимательно. Он уже слышал тысячи вариантов подобных теорий, не произведших на него никакого впечатления. Он уже полностью пришел в себя после того краткого смятения у виллы Грёдль и мог теперь улавливать сходство этой встречи с многими предыдущими. Правда, говоривший был явно возбужден, охвачен настоящим беспокойством. Речь его была длинной, путаной, изобиловавшей ненужными отступлениями. Сайрус Уорнер понял, что этот человек, наверное, десятки лет ждал случая передать всему миру свои провинциальные соображения. Поэтому Уорнер вооружился терпением и только играл роль заинтересованного человека — кивал, как бы подтверждая, что речь идет о чем-то весьма важном, напрягался, когда тон речи указывал на необходимость осознать еще одну тонкость, отдаленно связанную с главной темой.
Остальные были смущены. «Бестолочь этот Эмиль», — думал каждый. Профессору Эмилю Пушкариу было уже около шестидесяти, и вряд ли следовало ждать от него какого-то толка. Но Тибериу Шулуциу явно был опечален неуклюжестью своего старого друга, «бедного Эмиля». Доктор Киндриш давно знал, что Эмиль может целый вечер рассказывать биографию Людовика XVI и перечислять его любовниц, но никогда не смог бы выиграть даже на сельских выборах. Того и гляди, сейчас начнет излагать гостю очередную биографию…
Но доктор Алоизиу Влад затомился, откровенно зевнул до слез и толкнул в бок оратора — тот чуть не согнулся пополам. Сайрус Уорнер заметил этот жест и про себя усмехнулся — теоретики и реформисты повсюду не пользуются большим уважением:
— Послушай, Эмиль, что ты его заговариваешь?
— Я говорю, что реформы, которые интегрируют…
— Брось болтовню. Спроси, когда их ждать?
Профессор Пушкариу растерянно посмотрел на него.
— Кого ждать?
— Эх, простофиля! Спроси его, когда они придут? — снова толкнул его локтем доктор Влад.
— Чего хочет этот уважаемый джентльмен? — спросил Уорнер, повеселев.
Профессор Пушкариу вернулся к грубой, банальной действительности и перевел вопрос. Великий журналист на секунду задумался, и ему захотелось с каким-то злорадством сказать им то, о чем он уже догадывался, хотя никто ему на это даже не намекал. То есть сказать этим господам: «Никогда». Интересы Соединенных Штатов были направлены в иную сторону. Но он сдержался и ответил уклончиво:
— Вы должны приспособиться к новому положению вещей. А со временем все уладится.
Едва профессор Пушкариу начал переводить неопределенный ответ Сайруса Уорнера, как доктор Шулуциу прервал его. Ему не нужна была такая информация. В этом салоне их было двое: Сайрус Уорнер и доктор Шулуциу, — двое, которые знали кое-что об истинном положении вещей. И тот и другой знали наверняка, что сейчас, вслед за второй мировой войной, третья не вспыхнет. Парни из Оклахомы не бросятся с оружием в руках на помощь доктору Владу и его интересам. А у Манхэттенского банка были иные интересы, в иных краях. «Но есть ли у меня другой путь?» — снова вопрошал себя доктор Шулуциу.
— Не надо, дорогой Эмиль. Влад задал неуклюжий вопрос. Лучше скажи ему так, дорогой Эмиль. При благожелательной поддержке великих западных держав, которая сбалансирует другие силы, мы сами позаботимся о местной ситуации в национальных рамках. Думаю, он заметил недовольство дезориентированного народа. Беспорядки усилят голод, экономику трудно восстановить, особенно теперь, после войны…
Сайрус Уорнер внимательно слушал, примечая оттенки в речах собеседника. Этот человек толковый, трезвый. Не чета остальным. Есть в нем что-то несгибаемое, но, даже будь он податливее, все равно не спасется.
Потому так ясно и мыслит, что несгибаем. И он посмотрел на доктора Шулуциу с симпатией: «Жаль его. Он почти добр и весьма тверд».
Но Уорнер уже отогнал от себя воспоминания, и потому сочувствие его было мимолетным, симпатия преходящей и все более и более выливалась в скуку.
Однако за минуту до того, как все сели за стол, произошло нечто такое, что пробудило внимание журналиста, который уже сожалел, что приехал сюда.
Дверь распахнулась, и в салон вошел Пауль Дунка. Он в конце концов решил прийти именно потому, что у него не оставалось никакой надежды. Не все ли равно, куда идти? Лишь бы идти.
Войдя сюда, под испытующим оком сторожа с ничего не выражающим лицом, он почувствовал волнение. Ему было безразлично, куда идти, когда он направлялся сюда. Но что его потянуло именно сюда? Он хорошо знал всех этих людей и не мог ждать с их стороны никакой помощи. Досадуя на самого себя, он видел их в более черном свете, чем, может, они того заслуживали, считая, что эти чревоугодники ни на что не способны, кроме переваривания различных яств.
Дунка выглядел странно в этом салоне, в его одежде не было и следа парадности и торжественности. Он сменил свой контрабандистский наряд — красные сапоги, брюки галифе навыпуск, поверх голенищ — на старый серый костюм, поблекший, давно висевший в шкафу и почти забытый хозяином. Но приковывали к себе внимание умные, беспокойные глаза Пауля Дунки, их странный блеск.
«Вот и фанатик объявился, — подумал Сайрус Уорнер. — В любом обществе, в любой его фазе, а особенно при становлении или гибели, есть свой фанатик. Только у фанатика появляется такая одержимость во взгляде в тот миг, когда воля к жизни преступает предел и впадает в безумие. Взрыв бомбы — это воистину символ нашего мира. Энергия распада».
Но тут же, заметив всеобщее оцепенение, Уорнер понял, что ошибается; ледяная атмосфера воцарилась в комнате, руки прижались к бокам, чтобы не протянуться к вошедшему. Нет, это не фанатик, того обычно не так встречают, или же он чрезмерно фанатичен?! Этот человек вызывает и страх, и отвращение. Он олицетворение смятенной совести.
— Нижайший поклон вам, мои старые друзья и братья! — громко и насмешливо произнес Пауль Дунка.
Лица присутствующих окаменели. Один лишь доктор Влад, менее всего чтущий условности, ответил хмуро, но все же ответил:
— Привет, Пали. Что тебя занесло сюда? — и коротко рассмеялся: — Этот тоже запутался!
— Господа, — спокойно сказал доктор Шулуциу. — Я забыл вам сказать. Я пригласил на наш скромный ужин сына моего давнего друга. Он может рассказать нашему гостю много интересного.
Только он, сентиментальный человек, радовался возвращению заблудшей овцы. С малых лет он любил деда Пауля, был младшим другом его отца, носил Пауля на руках, когда тот был ребенком. Печально и удивительно, говорил он, что Пауль, вместо того чтобы стать гордостью рода, связался с Карликом. А мог, пожалуй, стать и коммунистом.
Остальные ответили на приветствие вошедшего лишь кивком головы. Для Андерко, который в делах не был слишком щепетилен, Пауль Дунка был наглядным примером того, до какой степени может человек опуститься (такая возможность угрожала и ему), но все же он презирал Дунку за глупость и безумство, выставленное напоказ. «Бесстыжий!» — подумал он о нем.
Сайрус Уорнер на какой-то миг решил, что доктор Шулуциу возымел неожиданное намерение пригласить к себе лидера коммунистов. Для него, как журналиста, это было бы удачей. Но тут же сообразил, что еще раз ошибся, так как доктор Киндриш вдруг обнял Пауля и расцеловал его в обе щеки.
— Ах, черт тебя побери! — сказал он.
— Господня Уорнер, это Пауль Дунка, сын моего старого друга, — услышал журналист голос доктора Шулуциу.
Прежняя атмосфера была нарушена, присутствующие были явно не в своей тарелке, политическая беседа, скучнейшая политическая беседа, не могла продолжаться. Вновь прибывший принес с собой что-то иное, чего Уорнер не встречал прежде. Он видел защитников старого режима, вступавших в союз с грубыми солдафонами, с кровавыми фанатиками, но здесь было не то.
— Кто этот господин? — спросил он у профессора Пушкариу.
— Это печальная история, очень печальная, — был ответ.
— И все же? — настаивал Уорнер.
— Он сообщник того преступника и бандита, из-за которого вспыхнули беспорядки. Он адвокат и советник бандита, хотя, как вы видите, человек не рядовой. Сын бывшего министра, нашего друга. Печальная история.
Сайрус Уорнер пристально посмотрел на Пауля. Стало быть, этот странный человек — гангстер?! Он уже видел, и не раз, людей «благородного происхождения», даже принцев крови, превратившихся в международных жуликов, ворующих драгоценности, ставших шулерами в крупных казино, фальшивомонетчиками, вроде принца Фердинанда и графа Палермского, потомков Людовика XVI. Или принца Колонна, похитителя произведений искусств. Но все они выглядели иначе. Никто не имеет таких изысканных манер, как падший аристократ — вор или убийца. Однако у тех глаза бывали потухшими, невыразительными или полными пресыщенного высокомерия.
Они носили маску, не обнажали душу. Здесь же речь шла о другом. Сайрус Уорнер совсем оживился.
— И кем же он стал? — шепотом спросил он профессора Пушкариу.
Тот пожал плечами.
— Трудно сказать. Был порядочным человеком и вдруг, всего год назад, потерял всякий стыд и совесть.
— О! — воскликнул Уорнер, — год назад? Значит, за последний год?! Может быть, хотел набрать денег и скрыться?
— Он мог бы это сделать и иначе…
Сайрус Уорнер покачал головой. Сделать иначе… В его возбужденной памяти снова зазвучали осколки разбитой японской вазы из далекого детства, и крик его матери, и ее тихое возвращение из санатория, и желание уснуть насовсем, приняв большую дозу снотворного. Он напрягся, как струна, снова оказавшись во власти своих противоречивых настроений.
— Вот почему мы нуждаемся в реформах, — добавил профессор Пушкариу, верный своей навязчивой идее.
Пауль Дунка понял, что речь идет о нем, и подошел к Уорнеру.
— Меня позвали сюда затем, чтобы я пояснил вам ситуацию изнутри. Я могу это сделать, если вам действительно интересно знать…
— Об этих… — сказал Сайрус Уорнер. Он не решался выговорить слово.
— Гангстерах? Разумеется. До сего дня я был одним из них. До сегодняшнего утра, когда стал свидетелем убийства невинного человека.
— Человека на вокзале? Того тихого? — спросил Уорнер.
— Нет. Тот стал случайной жертвой. По ошибке. Я о другом, убитом умышленно, обвиненном в том, что он совершил преступление, которого он не совершал. Убитого полицейским комиссаром, одним из наших друзей.
Сайрус Уорнер молчал. Его не занимали эти банальные убийства, его интересовал сам Пауль — как он попал к гангстерам, как и почему содействовал им, почему отошел от них? Но он не знал, как об этом спросить. Легче было начать с конца, так он и поступил.
— Вы отошли от них, чтоб не делить с ними ответственности? — спросил он.
— О нет. Ни в коем случае. Я изжил свой эксперимент.
— Эксперимент?
— Да. Опыт бесчеловечности, грубой свободы. Ее не существует.
Сайрус Уорнер кивнул. Он давно знал, что не существует внезапного освобождения от всех и всяческих норм. Он лично никогда не уповал на это, потому что знал, что насилие, отметая одни нормы, возводит иные, куда более свирепые и непереносимые. Потому он лишь касался стихии, оставаясь наблюдателем, завороженным тем, что видел.
Он помолчал, поглядел на Пауля и вспомнил знаменитый стих: «Hypocrite lecteur — mon semblable — mon frère»[36].
Когда всех пригласили к столу, он сел рядом с Паулем Дункой, уже держась с ним запросто.
«Не следовало приглашать его», — подумал доктор Шулуциу, заметив, что только Дунка интересует журналиста. Стала излишней всякая иная тема беседы, включая обсуждение ситуации. «Но есть ли у меня другой путь?» — в десятый, в двадцатый раз за сегодняшний вечер вопрошал он себя. Не было другого пути, он был вынужден доигрывать свою роль, как было задумано.
Пауль ел невозмутимо и отрешенно. Уорнер, заинтересованный им, неожиданно для самого себя стал рассказывать:
— Я никогда не смогу описать некоторые свои эксперименты. Конечно, я проводил их не как вы, иначе, как свидетель. Но я прошел разные испытания. Я приехал в Вену незадолго до «аншлюса», остался там и после него на короткий период. Я видел въезжающего в город Гитлера, военные парады, толпы, кричащие «зиг хайль!», официальную помпезность, знамена, свастики и орлов, множество белокурых красавцев на улицах, переполненные пивные, битком набитые ночные бары, открытые магазины, биржу, дельцов, воров и полицейских — все казалось нормальным, за исключением нескольких задумчивых лиц в тени, у стен старинных монументальных зданий, и еще несколько лиц с семитскими чертами, насмерть перепуганных. Но на этой почве испуга и страха возникла торговля, торговля людьми, торговля паспортами. За бесценок сбывались состояния, одни разорялись, а другие богатели за ночь, и злачные места, открытые до рассвета, обрели других завсегдатаев, с более суровыми и грубыми чертами лица, странно неподвижными. И все же это были опять завсегдатаи.
— Мне все это известно, — сказал Пауль Дунка, — отлично известно. Торговля на страхе — самое доходное дело. Вклад приносит прибыль сто на сто.
— Да, знаю. Но меня, как и вас, интересует не внешняя сторона дела, даже не подоплека, а — как бы вам сказать? — подноготная, нутро.
— Опасный интерес, — глухо заметил Пауль. — Самый опасный. — И в его памяти всплыла та же стихотворная строка, которую вспомнил и Сайрус Уорнер: «Hypocrite lecteur — mon semblable — mon frère». — Опасный, но завораживающий, ведь это и есть то познание, которое может посулить свободу.
— Или окончательное порабощение. Я знал, где нутро, как знал и то, где складывается структура верховной власти. До последней я не мог добраться, а до первой, исполнительной, — да. Все более или менее известные журналисты были под довольно заметным наблюдением тайной полиции. За мной тоже следовала тень, и однажды вечером я дал ей приблизиться ко мне. Тень хотела пройти мимо, прикрывая лицо полями шляпы, когда я остановил ее. «Позвольте!» — обратился я к ней. «Да, господин, чем могу быть полезен?» — «Видите ли, я одинок в этом городе, и мне хотелось бы пойти вместе с вами куда-нибудь выпить пива. Вы мне симпатичны». — «Тысячу извинений, — в растерянности ответил человек. — Тысячу извинений, но меня ждут. Я не могу вас сопровождать!» — и пытался удалиться, чуть-чуть приподняв шляпу. «Тогда разрешите представиться», — сказал я ему, вынимая из бумажника визитную карточку и банкноту в 1000 марок. «Нет, — ответил он, — я очень спешу. — И шепнул мне: — Это опасно, сэр!» — «О, если это опасно, то риск должен быть оплачен!» И кроме той тысячи, вынул из кармана еще одну, и еще. Три тысячи марок это уже маленькое состояние. У него сверкнули глаза, а голос стал еще глуше. «Может быть, в другой раз». — «Нет, во время другой смены это еще опаснее для вас!»
Он подумал и ответил: «Вы правы, сэр! Вы так богаты?»
Я глянул прямо ему в глаза с гордостью, достойной моего деда Бэрча К. Бэрча. Затем ответил: «Мое богатство — это уже не просто богатство. Оно давно превратилось во власть. Полмиллиарда марок!» — «Если бы у меня было столько денег, я бы ничем не занимался. А вы подвергаетесь риску». — «Вы даже не подозреваете, чем я рискую. Я немного эксцентричен». — «Это точно, сэр». — И глаза его жадно сверкнули.
Мы вошли в маленькую, очень маленькую кофейню, и я сказал ему: «Даю сто тысяч марок за то, чтобы двое суток просидеть заключенным в гестапо и чтобы никто об этом не знал».
Агент вытаращился на меня и проговорил: «Вы не эксцентричны, майн герр, вы просто спятили».
Но я надбавил цену, ему ведь нужно было делиться с другими. Он был слишком незначительным агентом, чтобы провернуть это дело самостоятельно. Я уплатил и добился своего.
Сайрус Уорнер умолк и, помолчав, добавил:
— Вот и вся история.
— Нет, это не главное. Расскажите все. Ведь у вас настоящий слушатель.
— Нет, это все. Я никому не рассказывал и нигде не писал об этом. Надеюсь, что никогда и не напишу, даже в моей будущей книге о насилии века. Я повидал расстрелы во время гражданских войн, виселицы, украшавшие города, как огромные гербы. Но там все было иначе. Смерть и истязания в полном одиночестве. Модель человечества, доведенного до младенческого состояния. Рыдания и стоны в умонепостигаемом мире… Это был бы скверный репортаж, слишком лирический. Тогда же я понял, что я отличный, великолепный журналист, но я не Достоевский. Эти вещи можно лишь вообразить себе, но не описывать. Вот и весь рассказ, больше я не скажу ни слова.
— Вы превзошли меня, сэр, — задумчиво сказал Пауль Дунка. — Вы видели целый завод, а я лишь жалкую мастерскую. Но и у меня есть преимущество. Я был не только очевидцем, я был участником. А это совсем другое переживание.
— Зачем же вы здесь?
— Без всякой цели. Но я очень рад, что познакомился с вами. Во всяком случае, мне не верится, что вы поможете этим господам снова прийти к власти. И старик знает это. Он сильный старик и не нуждается в иллюзиях. Он делает лишь то, что считает необходимым делать. Он пленник определенной системы ценностей, из которой ему не вырваться.
Сайрус Уорнер усмехнулся.
— Послушайте, — сказал он, — завтра рано утром я уезжаю на своей машине. Может быть, вы решитесь в третий раз начать жизнь — в другом месте?
— Не думаю, что смогу принять ваше предложение. Я должен быть здесь и закончить все здесь. Я должен расквитаться хотя бы со своей совестью. Остальные и не поймут, когда расплатятся.
— Как вам угодно. Я уезжаю ровно в восемь утра.
Сайрус Уорнер повернулся к другим сотрапезникам, которые слушали, не понимая, этот продолжительный разговор между журналистом и гостем.
— Ну, какого черта вы там лопочете? — недовольно буркнул доктор Влад, обращаясь к Паулю. — И по-английски ты знаешь, чертяка. — Затем яростно, как бы желая показать себя, схватил за плечо Уорнера и затараторил по-венгерски.
Уорнер засмеялся. Он понял одно лишь слово — «бомба», понял не только по звучанию, но и по выражению глубоко сидящих в орбитах глаз доктора Влада. И по движению его плеч и по тому, как тот оскалил зубы.
— Терпение, только терпение, — сказал Уорнер и снова рассмеялся.
Доктор Шулуциу заметил разочарование, охватившее его приверженцев, и решил поправить дело, подать хоть какую-нибудь надежду этим «бедным людям», за которых он был в ответе.
— Это подходящее слово, — вежливо вмешался он. — Господин Уорнер понял существующее положение дел и просит вас иметь терпение и надежду, две великие доблести.
— Не забудьте, — сказал Уорнер, пожимая руку Паулю Дунке перед тем, как уйти. — Моя машина отъезжает ровно в восемь утра, и в ней всегда найдется место для вас.
— Спасибо, но думаю, что придется отказаться. А сейчас мне тоже пора. Я должен встретиться с человеком, который прошел через многие испытания не как свидетель или участник, а как жертва.
Он пожал руку доктору Шулуциу, которому предстояло еще укрепить веру и терпение собравшихся, и ушел, отвесив общий поклон.
Наступила ночь, но улицы города, по которым шел Пауль к дому Хермины, были еще оживлены, как никогда раньше, потому что все знали — банда Карлика свернула свою деятельность. В «Короне» ставни были закрыты, никто не отмечал там успешное завершение афер. А в штабе коммунистической партии горели все огни, народ все время входил и выходил из здания.
Пауль Дунка бесстрастно фиксировал все это, не чувствуя ни гнева, ни отчаяния, занятый лишь мыслью, которая пришла ему в голову во время беседы с Уорнером. Ему больше нечего делать. Но ему дано право стать карающим мечом правосудия. Ему остается лишь искупить спою вину.
Он вошел во двор Хермины, открыл дверь своим ключом и застал ее в привычном положении — ждущей его в постели. Ее белое тело освещала большая лампа с зеленым абажуром. Он замешкался на пороге, охваченный странной ревнивой жаждой совершенного и полного обладания, которое оставалось всегда недостижимым. Он не хотел уже просто владеть и не хотел, чтобы им владели, но хотел быть ни собственником, ни собственностью.
Хермина весь день провела дома и ничего не слышала о случившемся. Когда Мэркуца, ее служанка, пыталась сообщить ей что-то, она не слушала. Она не жила, а продолжала, как и в лагере, только существовать. Лишь теперь, когда она увидела Пауля, ее слегка отрешенный иронический взгляд как-то погас, она испугалась. «Опять от меня чего-то хотят! Почему не оставят меня в покое? Чего еще хотят, все им мало?»
Пауль Дунка словно онемел от накатившей на него теплой волны. Он опустился на колени у кровати, но уже не целовал жадно голые икры, округлые бедра, сияющую голову, мягко освещенную лампой. Он прижался лицом к ее груди, поднял глаза и впервые сказал ей слова, обращенные не только к прекрасному телу женщины, а и к человеку — к ее прошлому, к девочке и девушке, к ее страданиям, о которых он догадывался и которые вобрал теперь в себя не для того, чтобы болезненно смаковать их:
— Я люблю тебя! Я безумно люблю тебя, как не любил никогда и никого…
— Зачем меня любить? Разве нам было плохо до сих пор? Было приятно, и каждый из нас не лез в душу к другому.
— Нет, было плохо. И по моей вине ты никогда не возвращалась. Ты оставалась там, в том ужасном месте. Я держал тебя там!
— А если я не хотела возвращаться? Что ты понял из того, что происходило там? Иди ко мне. Так было приятно: эта теплая комната, защищенная от холода, мягкая постель, свет от старой лампы, купленной в Вене еще моей прабабушкой, — лампы, которая освещает меня всю, и я могу всю себя видеть и такой показаться тебе.
У нее был нежный, певучий голос. Вдруг она резко вскочила с постели и завернулась в попавшуюся под руку простыню. Сверкали лишь ее умные красивые глаза. Она воскликнула:
— Я не хочу, чтобы ты меня любил и не хочу любить никого из вас. Никого. Я была шестнадцатилетней девчонкой и росла медленно, слишком медленно. Еще не отвыкла играть в куклы. Держала их все при себе, у меня было их много. По возвращении я нашла одну-единственную с оторванной головой, которую видел и ты, когда впервые пришел ко мне. Я выбросила ее, она уже не доставляла мне никакой радости. Мне нравился наш большой темный дом, с многочисленными закоулками, где я могла прятаться и мечтать. Я пробиралась в библиотеку дедушки, он делал мне знак рукой, разрешая посидеть в кресле, пока он читает. Две огромные собаки лежали у камина и время от времени зевали, а дедушка медленно переворачивал страницы толстых книг.
Потом задумывался, положив очки на раскрытую книгу.
Там меня с особой силой преследовали эти воспоминания. Раскрытая толстая книга, красивые буквы, а на ней — очки в тонкой оправе, и пристальный взгляд дедушки, который я порой ловила на себе: «Не может быть, девочка, нет, думаю, что у тебя будет счастливая жизнь. Я уверен, у тебя будет счастливая жизнь. Я уверен».
И вдруг пришли они. Он умер в поезде, во время пересылки. Выли женщины, прижимавшие к груди младенцев, умерших от голода и жажды, от грязи, от духоты. Странно, я сидела, прижавшись к нему, и он до последнего вздоха твердил: «Не бойся, Хермина, у тебя будет очень счастливая жизнь!» Так и умер, все глуше бормоча: «Будет хорошо, не может быть иначе, должно же быть где-то добро и правда». Он был моим мертвым ребенком. Мне было нетрудно это понять — от старости он стал совсем маленьким, съежился. Умер, потому что ему не дали воды, а без воды человек умирает, тает на глазах.
А потом — удары, отмороженные ноги, покалеченные камнями, и все, что я тебе уже рассказывала. Поначалу я думала, что, рассказав, освобожусь от всего и смогу воскреснуть. Но тогда я ничего не понимала, я была голодна и мечтала только о еде, о том, чтоб поесть хоть раз досыта перед смертью! И не могла вспомнить, что такое сытость, потому что раньше никогда не догадывалась, что была сыта. И хоть разок еще отдохнуть, но об отдыхе я тоже ничего не помнила. Я только мечтала об этом, и через это прошли все, кто выжил. Выжившие возвратились, наелись, отдохнули, и все стало, как прежде, до того, как попали туда.
Мне по-своему повезло. Однажды пришел рапортфюрер и закричал: «Все, кто знает по-немецки, вперед!» Выступила вперед и я. «Только имейте в виду, — продолжал он. — Если мы поймаем вас хоть на одной ошибке или вранье, то вас освободят через трубу…» Нас осталось человек тридцать, женщин и девушек, к нам, выстроенным в ряд, подошли несколько чиновниц из центрального бюро или жен офицеров СС. Они разглядывали нас, переговаривались между собой и выбрали восьмерых. Мне, а я была одной из восьмерых, какой-то офицер сказал маленькую речь о счастье прислуживать немке, и та, которая меня выбрала, привела к себе домой, после того как я вымылась и переоделась в новую униформу.
Моя хозяйка, фрейлейн Хильда Гаст, ротенфюрер СС, машинистка в комендатуре, была немного старше меня, лет двадцати, некрасивая, плоская как доска, с длинным, тонким носом, который свисал до рта, и очень глупая, сентиментально глупая. Мне повезло. Это была не жестокая садистка-надсмотрщица, а просто чиновница, не имеющая никакого отношения к заключенным. Она только печатала на машинке списки мертвых и никогда не задумывалась над тем, что делает. Для нее это была работа — имена, факты, слова, буквы. Вначале она смотрела на меня с каким-то отвращением, без всякого сожаления, но и словно немного смущенно. Никогда в жизни она не имела служанки, а теперь у нее была рабыня, и она не знала, как с ней обращаться. «Если будешь опрятной и послушной, горя знать не будешь», — сказала она.
Через два дня она дала мне ломоть хлеба с маргарином. «Мне понравилось, как ты выгладила юбку. Ты хорошая девушка!» И мне хотелось отблагодарить ее. Я ничего не понимала в хозяйстве и с голоду отупела, как это и установила сама фрейлейн Хильда: «Ты тупица, но старательная!»
Я стелила ей постель, стирала, гладила, подметала комнату, до блеска начищала ей туфли.
За несколько недель я поправилась. Порой, когда я оставалась одна, я с наслаждением вспоминала прошлое, иногда тосковала и даже плакала, думая о смерти дедушки, словно он умер естественной смертью и я оплакиваю его, как оплакивают обычную смерть. Его смерть волновала меня, хотя тысячи людей умирали в десяти минутах ходьбы от домика Хильды — и эти убийства продолжались каждый день. До чего я дошла! Я была очень внимательна к своей хозяйке, предупредительна и почти совсем не боялась ее. Я знала, что ей нравится и делала именно так, как ей нравится. Когда она входила в комнату, я снимала с нее туфли и чулки, подавала тапочки. Я заметила, что ей понравилось, когда я однажды поцеловала ей ногу, и стала делать это каждый раз. Тогда она улыбалась, даже чуть-чуть краснела и приговаривала: «Будь старательной, послушной, и, хоть ты и тупица, тебе не будет у меня плохо!»
В те дни я не понимала, как унижаюсь. Это было естественно в моем положении, фрейлейн Хильда была моим спасением.
Но однажды она пришла домой раньше времени и застала меня в слезах. Я вспоминала дедушку, и тоска разрывала мне грудь. «Что случилось, дуреха!» — спросила она. Я рассказала ей о дедушке, о его смерти. Тогда фрейлейн Хильда рассвирепела и впервые побила меня. «Ишь ты, — кричала она, — я хорошо отношусь к ней, даю ей жрать, а она тоскует по мертвым старым жидам!» Взбешенная Хильда открыла для себя, что у меня есть и другие чувства, кроме унизительной признательности к ней, что у меня были родители, дедушка, личные воспоминания. То есть что я — человек. С той минуты ее словно подменили. Она нарочно унижала меня, била без всякого повода, и я стала бояться ее. «Я отправлю тебя туда — таскать камни с утра до ночи, чтобы ты там загнулась, раз не довольна здесь!»
Мне иногда даже хотелось этого, но она никуда меня не отправила. Она мучила меня и стала находить удовольствие в истязаниях. И подозревала, что я притворяюсь, безропотно все перенося. Ни за что ни про что она била меня по лицу и говорила: «Признавайся, ты в душе проклинаешь меня, тебе самой хотелось бы дать мне пощечину, ты мечтаешь о моей смерти!» — «Нет, фрейлейн Хильда!» — «Врешь, мерзавка… Знаю я вас, дегенератов…» И снова била меня. «Признавайся, что ненавидишь меня!» — «Нет, — кричала я, — я не ненавижу вас». — «Значит, любишь меня?» — «Да, фрейлейн!» — «За что? За то, что и бью тебя, неблагодарная скотина? Ничего, скоро будешь обделываться, едва заслышав мои шаги».
От страха, от постоянного ужаса я опять отупела, Стала путаться, сбиваться в делах, и это приводило к новым наказаниям. Я прожгла утюгом ее блузку — разразилась страшная буря. Но любопытно, что после этого она успокоилась. Убедилась, что я дегенератка, идиотка, ничтожное существо, которое даже побоев не чувствует. Она, дескать, превосходит меня во всех отношениях, она высшее существо — сознание этого льстило ее самолюбию.
Она убила бы меня в день освобождения, но я спряталась под кровать, и она, не найдя меня, в страхе удрала куда-то.
Пауль Дунка потрясенно слушал ее. Хермина умолкла, посмотрела на него и сказала:
— Ты такой же, как та фрейлейн, и я ненавижу тебя. Ты будешь пользоваться моим телом, и ничем больше, не моей любовью. Я ненавидела тебя, когда ты обнимал меня, ведь я знала, что ты думаешь только о себе, только о своем удовольствии. Вы все одинаковы, все. Я поняла это и освобожусь раз и навсегда. Никаких чувств. Вещи вам нужны, одушевленные вещи, вот и пользуйтесь вещами.
— Нет, — воскликнул Пауль. — Я люблю тебя по-настоящему. Поверь! По-настоящему люблю тебя.
— С чего бы это? Что на тебя нашло?
— Сегодня при мне убили человека.
— Человека? — изумилась Хермина. — Одного человека? А миллион, а два миллиона? Два миллиона — это на тебя не действует, не так ли? А вот один человек — событие! Ты убил его и теперь приходишь, чтобы я полюбила тебя, нежного убийцу. Ненавижу, ненавижу!
Пауль Дунка почувствовал, что он способен стать безгранично терпеливым. Он утешал, ласкал ее, теперь угрызения совести не мучили его — ни тот убитый человек, Стробля, ни крики избитой женщины. Хермина судорожно рыдала.
Пауль Дунка поймал себя на том, что говорит шепотом:
— Мы уедем. Уедем отсюда завтра в восемь утра. Я люблю тебя так, как никого никогда не любил. Люблю тебя такой, какой ты была, какая ты есть, какая будешь!
Но он смог ее успокоить лишь много спустя, после долгих часов, и первый задремал. Он очнулся, услышав скрип дверей, и сразу понял: она хотела убежать на рассвете, не видеть его больше. Он кинулся за ней, схватил ее в объятия, раздел, несмотря на ее сопротивление, затем оба уснули.
Когда они проснулись, было одиннадцать. Господин Уорнер уехал три часа назад, на улице было тихо. Пауль Дунка приготовил кофе, принес ей в постель, а сам присел на краешек и глядел на нее.
— То, что я сказал тебе, — правда. Одна правда, единственная правда.
Хермина долго молчала. Наконец попросила:
— Расскажи мне, что было вчера.
Пауль Дунка рассказал ей все, без утайки, с самого начала — про Карлика, про его банду, о каждом в отдельности.
— Значит, из-за меня ты связался с ними?
— Может быть.
— Бедняжка, ты так же глуп, как мой дедушка, — сказала Хермина и осторожно провела рукой по его волосам.
— Я согласен, пусть меня покарают.
— Я не позволю, — ответила Хермина.
Утомленные, они заснули снова.