Глава V

Григоре Дунка возвращался домой из лицея окольным путем, через бывшую главную площадь, теперь справедливо названную «базаром». Он вклинился в пеструю толпу (от которой шел кислый запах — запах хлеба того времени), где продавалось все и можно было купить, точнее, выменять любой товар. Часы с кукушкой менялись на литр спирта (который процеживали через хлеб, чтобы сделать его чище). Это, кстати, была первая сделка, которую он наблюдал. Переговоры происходили на смешанном румынско-немецком и каком-то непонятном, тарабарском языке. Владелец часов, одетый в больничный в голубую полоску халат, держал часы под мышкой, а под другой рукой у него был костыль. Его черные живые глазки не могли оторваться от бутыли со спиртом, он что-то убедительно внушал толстой женщине, казавшейся еще толще от бесчисленных юбок, которые она на себя напялила. Обмен устроил бы ее, если бы раненый не требовал две бутылки и не показывал бы своими почерневшими от табака пальцами, что одной бутылки недостаточно за столь прекрасную вещь, как его часы.

— Цвай[6], — кричал он, — цвай!

— Ни, хорошая горилка, сливовая, йо ван, файн[7]. Ты выпей ее, все кишки обожжет, вот увидишь!

Раненый же, кивая головой на свое сокровище, которое держал под мышкой, закричал:

— Ку-ку! Ку-ку! Ха, гут, ку-ку, ку-ку!

Женщина сунула ему бутылку под нос, соблазняя его, вытащила пробку, чтобы он понюхал, и при этом тоже закричала:

— На, хорошая наливка! Отдай часы и тогда буль-буль-буль!

— Цвай, — кричал раненый, — цвай фюр ку-ку!

— Тогда накося, выкуси, — рассердилась женщина. — Выпьешь, когда я снова замуж пойду. — И, повернувшись, сделала вид, будто уходит.

Раненый схватил ее за плечо, потянул назад, и невиданное представление продолжалось. Он вынул из кармана халата заржавленный ключ, который до тех пор не показывал и, быть может, вовсе не собирался отдавать, и, переведя пальцами стрелки (при этом он сверился с ручными часами), завел механизм: тут дверца открылась и появилась птица, она вежливо склонилась перед зрителями, которых собралось около десятка, и прокричала: «Ку-ку, ку-ку!»

Женщина застыла, почти сраженная. Но на беду, у нее была всего одна-единственная бутылка. Она стала рыться в камышовой сумке, стоявшей у ее ног, вытащила творог, завернутый в капустный лист, и тут же предложила его в придачу к бутылке. Раненый отказался. Тогда появилась другая бутылка — из-под пива — заткнутая кукурузным початком. Но увы! В ней был мед, ненужный владельцу часов. Тогда в сделку вмешался мужчина в кепке, с лицом, изрытым оспой, в брюках-галифе и «бюргерских» сапогах; он протянул женщине почти униженно-просительно большую настольную зажигалку с высоко взвившимся пламенем, на которой были затейливо выгравированы заглавные буквы М и А. Некий М. А. покинул (если просто покинул!) свой дом в каком-то городе в одной из стран Центральной Европы, и туда вошли какие-то мужчины (местные или пришлые, штатские или военные, победившие или побежденные) и взяли зажигалку, а потом, после длинного ряда коммерческих трюков, она стала единственным достоянием человека с лицом, изрытым оспой, в грязной кепке, который, может быть, возвращался домой из немецкого трудового лагеря, был одним из тех, кого война протащила через всю Европу, — многие проходили через этот пограничный город. И вот человек зажигал и гасил ее перед носом женщины и при этом кричал, чтобы задобрить ее:

— Мама, мама, на, мама!

Однако его новоявленная мамаша видела только чудесные часы, и раненый понял это, — он то и дело заводил кукушку, и металлическая птица до бесконечности выпрыгивала из коробочки с крышкой, возвещая в ускоренном темпе время дня: один, два, три, четыре, пять… Владелец часов почти забыл, что пришел сюда продать это свое богатство, он с увлечением демонстрировал часы окружающим, число которых все возрастало, и был исполнен гордости — как циркач, показывающий на ярмарке обезьянку. Раненый так гордился и радовался, словно сам дрессировал эту птицу, он снова и снова переводил стрелки и заводил механизм, а торговка меж тем извлекала из плетеной сумки все новые предметы, раскладывая их в ряд на земле, и тяжелая бутылка со спиртом, пузатая и, казалось, довольная тем, что она обрела стоимость, возглавляла этот ряд.

Григоре Дунка не стал дожидаться конца этого торга — его не волновали часы с кукушкой. Он прошел мимо группы итальянских офицеров в довольно чистых мундирах; офицеры, возвращавшиеся из плена, не без интереса окружили католического священника, маленького и коренастого, который изрекал итальянские фразы, запомнившиеся ему с давних времен, когда он посетил однажды вечный город — обиталище святого папы.

— Кьеза Сан Пьетро, базилика, — выкрикивал священник, вдохновленный своей осведомленностью и стародавними воспоминаниями, — мольто белла[8].

— Си, си, падре, — кричали голодные офицеры. — Беллиссима. Ио соно романо, ди Рома. Читта ди Ватикано[9].

— А, Ватикано, Ватикано, ага, сьонорю, надьон сеп[10]. Папа.

— Суа Сантита[11], — кричал хор офицеров, надеясь, быть может, получить приглашение на обед в честь вечного города и католической солидарности.

Но в городке было три-четыре тысячи бывших пленных, возвращавшихся домой, и святой отец, даже и не будь он скупцом, не смог бы всех пригласить и накормить. Он лишь радовался своим воспоминаниям и возможности поговорить по-итальянски. Потом он тепло пожал офицерам руки и повернулся, чтобы уйти. Тут один из итальянцев, смуглый, с усами, как у Амедео Надзари[12], остановил его, схватив за рясу, и предложил ему маленький молитвенник — «Иль либро ди сольдато»[13] с молитвами за Иль Ре Императоре[14]. Решил продать ее по дешевке, объяснил он; но священник, просияв радостной улыбкой, отказался, и тогда из кармана шинели появилась трикотажная вискозная рубашка.

— Пуро[15], — кричал офицер и, не надеясь на священниково знание итальянского, ударил себя ладонью по животу — мол, голодный. И тихим голосом добавил: — Манджаре[16].

Священник пощупал своими белыми пальцами вискозную рубашку. Григоре Дунка, тринадцатилетний философ, повидавший уже немало, несмотря на свой возраст, не стал ожидать конца и этой сделки и задумчиво побрел дальше.

Он бесцельно бродил по базару, рассеянно глядя на продающиеся вещи, иные из них не стоили ни гроша, иные казались ценными; они стекались сюда из стольких стран! Многие наверняка были украдены здесь же, в этом городе, в заброшенных домах, где хозяева были высланы, убиты или просто бежали от войны. Иногда это были и собственные вещи — их продавали обычно голодные старики, которых в городе было много. Но каково бы ни было качество этих предметов, они выглядели грязными и запятнанными на этом грязном рынке, и цену за них давали ничтожную.

Базар был не только местом обмена. И если в одном углу католический священник предавался воспоминаниям о своем путешествии в Рим и говорил по-итальянски, то в другом — раздавалась французская речь.

Добровольцы с Восточного фронта, возвращавшиеся теперь на родину, что-то обсуждали с миниатюрной женщиной, которую Григоре Дунка узнал, — она была женой учителя естествознания в лицее. Худой как скелет, одетый в рваную телогрейку француз, в немецких ботинках на деревянной подошве, объяснял ей, почему он оказался в этом трансильванском городе.

— Tout de même, vous étiez au côté des allemands![17]

— Il ne s’agissait pas des allemands, mais d’une idée…[18]

Григоре поздоровался с женой учителя, с которой был хорошо знаком и даже состоял в родстве, и решил послушать дальше; его привлекла не столько суть этой беседы, сколько музыка французской речи. Жена учителя повернулась к нему, призывая его в свидетели разговора, который она вела с присущей ей живостью, жестикулируя своими маленькими ручками:

— Дорогой Григоре, я пытаюсь понять, как эти люди сюда попали. Все же французы… Увы, сколько людей сложили головы в этой войне!

Григоре вместо ответа философски пожал плечами. Воспользовавшись паузой, француз прервал рассказ о своих убеждениях, принесших ему несчастье, вытащил из кармана ватника горсть тыквенных семечек и принялся их грызть. Женщина смотрела на него с некоторым удивлением. Француз протянул к ней руку, предлагая угощение, но она отказалась.

— C’est dommage. C’est du chocolat du nouveau type[19].

И это была почти правда. Если бы базарный галдеж на минуту смолк, было бы слышно только щелканье семечек — тыквенных и подсолнечных, — которые продавались всюду, все грызли этот «новый шоколад», нашедший себе многочисленных приверженцев. Поздней ночью, когда уходили последние продавцы и покупатели, на земле оставался белый, заглушавший шаги ковер шелухи. Если бы город вдруг был брошен людьми, отовсюду поползли бы тыквенные плети с широкими зелеными листьями — они выросли бы из почвы, усыпанной семечками.

Как всегда в этот час, Григоре встретился с колонной немецких пленных, возвращавшихся с работы (в городе на месте старых казарм было шесть лагерей). Они проходили все с той же песней о родине: «Heimat, du liebe Heimat»[20], и Григоре узнал несколько молодых лиц, чуть постарше его, но кое-кого и не хватало, может быть, кто и умер за последние дни или почему-то не вышел на работу. Видеть это шествие стало привычным для жителей города, так же как и раненых, или возвращавшихся из ссылки, или итальянских и французских пленных наравне с солдатами, ворами и молодыми бродягами — эту толпу, говорящую на всех языках Европы и Азии. И Григоре Дунка рано понял, что мир разнообразен, но малоупорядочен и что ценность вещей не абсолютна.

Дома он отправился сразу на кухню, не заходя поздороваться со старой госпожой Дункой, которая обычно запиралась в своей комнате. Кухарка Корнелия отведала немного цуйки и села на своего любимого конька — принялась оплакивать упадок нравов и закат мира. Пильщик дров Вердеш, в прошлом господский кучер, обязанности которого на этом свете — кроме обязанности жить — не были теперь уточнены, составлял в тот день вместе со старухой Титанией ее аудиторию: он почтительно слушал, а перед ним стояла тарелка с куском кукурузного хлеба.

— Эх, да разве я так жила, как теперь у этих жалких господ! Я, когда была молодая, жила у самого князя Фестетичь; он только на свои карманные деньги мог бы скупить все добро этих жалких господ, у которых я сейчас-то живу. А теперь, скажу я тебе, знаешь, сколько жира я клала в каждое блюдо? Не какую-нибудь там ложку или две, а целый половник! Все плавало в жиру, да не в каком-нибудь свином, а в гусином. Настоящий гусиный жир, теперь такого не найдешь. После той большой войны у одних только баронов Грёдль еще такое бывало, а теперь и у них нету, в доме-то их — подумать только! — Карлик поселился, сын Хызылэ. В этом прекрасном доме — не дом, чистое золото — окопался прохвост из прохвостов, Карлик. Да озолоти он меня, предложи мне столько золота, сколько во мне весу, не пошла бы я на него работать. У бандитов я не служу.

К весу Корнелии в золоте или хотя бы в серебре отнеслись бы уважительно даже в банке Ротшильда, потому что кухарка была женщина в теле, чтобы не сказать просто толстая. Верно и то, что обладала она большими достоинствами в своем деле, но, возможно, ее бы и не приняли работать на кухню к Карлику, поскольку она твердо стояла за нерушимость социальных разграничений. Впрочем, хотя до «большой войны» она и служила у аристократа, это было не столь уж важно после второй войны, еще большей.

Потом она попала в охотничий замок к придворному советнику, специалисту по охотничьему делу при дворе, но там не ужилась, потому что у него была привычка приводить к себе женщин, а Корнелия не переносила, чтобы те ею командовали; однажды, после бурной сцены с хозяином, она была уволена. И вот дожила до того, что уже более двадцати лет принуждена служить в доме семейства Дунки, которое все эти годы презирала и подвергала убийственным сравнениям с другими семьями, где служила прежде. Время от времени она уходила, но вскоре возвращалась и бывала принята, несмотря на свой нелегкий характер, за несравненные достоинства поварихи и умение к тому же великолепно сервировать и прислуживать за столом. Приготовленные ею блюда были не только вкусны, но и красивы. Расставленные на больших столах, они походили на картины с цветами и райскими птицами, за которыми скрывалось более прозаическое их предназначение.

Вечно она была всем недовольна, и лишь один-единственный раз, казалось, почувствовала удовлетворение от своей службы в семействе Дунки. Это было связано с тем, что старик Дунка благодаря удачно сложившейся для него комбинации политических сил на ничтожно короткий срок был введен в кабинет правительства (при первой же реорганизации кабинета его оттуда вывели). В тот день Корнелия вошла в комнату к госпоже Дунке — на глазах у нее были слезы умиления. Она спросила (при этом у нее перехватило дыхание — отчасти от спиртного): «Теперь я могу называть вас «ваше высочество»?» Госпожа Дунка равнодушно пожала плечами и ответила: «Да». Корнелия взяла ее руку и принялась целовать, всхлипывая и восклицая: «Слава тебе, господи, что я снова дожила до этой минуты! Бог смилостивился, я не умру в услужении неведомо кому!»

Но покупка виллы Грёдль Карликом показала ей истинную меру всеобщего падения нравов. Она-то не сомневалась, к чему идет все на свете. При имени Карлика старуха Титания, родившаяся в селе, из которого была родом и госпожа Дунка, а возможно, и Корнелия (хотя точно это было неизвестно, потому что она часто меняла свою биографию и теперь выходило, что она родилась в одной великолепной крепости), — старуха Титания подняла голову от тарелки и сказала:

— Ой, госпожа, да ведь Карлик-то мне родня. Он мне вроде племянник. А теперь, глянь-ко, дожил, богатый стал, большой человек, что тебе полковник.

Корнелия поглядела на нее с бесконечным презрением и враждебностью, ее явно антидемократические чувства излились гневом. Карлик был племянником этой нищей, которая не смела и дышать в ее присутствии! Рядом с Корнелией Титания была никто, ее и глаз-то почти не замечает, а ее родственники, видите ли, покупают виллу Грёдль!

Наконец-то перед Корнелией был враг, враг униженный, которого она могла уничтожить.

— Послушай, — закричала она, воинственно поднимая руку, — послушай, ты, женщина! Я не удивляюсь, что ты тетка Карлика. Так тому и следовало быть. Пойди и скажи жалкому своему племяннику, что, даже если он на коленях будет меня молить, я не протяну ему руку для поцелуя. Скажи ему, что существует госпожа, тебе известная, которая и плюнуть в его сторону не хочет за все его художества — бог его за все накажет! Да скажи, что я желаю ему дожить до того времени, когда тетка приведет его сюда за руку. Так и скажи. Жду только, что приедет Виктор верхом на белом коне и спросит: «Корнелия, дорогая, кто тебя так рассердил?» А я отвечу: «Есть один такой негодник несчастный, Карлик, который купил себе в этом городе самую лучшую виллу. Он мне досаждает». И Виктор поедет верхом к его дому и надает ему затрещин, не слезая с лошади. Вот так: раз, раз, раз, вот тебе, шкура! Так и передай своему племяннику, бандиту Карлику.

Все знали, что Виктор — воображаемый жених Корнелии — не появляется уже какой десяток лет, чтобы спасти ее от трудностей и унижений, и, чем дольше он не появляется, тем вернее повышается ею в чине. Когда-то он был простым сержантом, а теперь уже стал генералом и сказочным героем. Это ожидание поддерживало ее в жизни, но в конце концов привело к тихому помешательству. Даже Титания не верила больше в его реальное существование.

Впрочем, теперь она была погружена в другие раздумья: что лучше — хвастаться тем, что она родня Карлику, одному из самых важных в городе людей (она даже и не представляла себе, насколько он важен), и защищать его гордо и достойно или предпочесть добрые отношения с этой щедрой кухаркой, у которой всегда найдется кусок хлеба и другая еда — надо лишь уметь слушать ее, не перебивая и с видимым вниманием.

Титания избрала путь практический: слишком много трудностей испытала она на своем веку. Была она существом скромным и жила, как птичка небесная, сегодняшним днем, раньше ей и в голову не приходило хвастаться знаменитым племянником. Упомянула она о нем просто так — к слову пришлось. Может, когда и попросить у него чего при случае, но, если он и откажет, не очень-то она рассердится. У нее — своя дорога. И она лишь смиренно дала понять, что передаст слова Корнелии племяннику, но не спросила, чем это Карлик так разгневал кухарку. Социальная подоплека речей Корнелии ускользнула от нее начисто.

Таким образом, Титания увеличила собой число тех немногих людей, для которых Карлик был не бог весть как важен, а сам он оказался презираем и молчаливо предан на кухне своего собственного адъютанта, где не переносили выскочек.

Однако Корнелии хотелось подтвердить свое отношение еще и поступком. Оглядевшись вокруг, она твердо сказала Григоре:

— Иди в дом. Я принесу тебе еду туда. По крайней мере не будешь есть за одним столом с теткой Карлика, А уж что господин Пауль делает — то его забота.

Григоре поднялся и вышел, зная, что сопротивляться бесполезно; было жалко покидать приятное и душистое тепло кухни. К тому же очень хотелось есть. Он со всех сторон слышал о Карлике и, несмотря на свою погруженность в «релятивистскую философию», был не прочь узнать о нем побольше, как и о лондонском детективе Томе Старке.

Послеобеденное время Григоре особенно любил. Уединившись в укромном уголке, он погружался в чтение; героями книг были иногда выдуманные персонажи, а иногда и исторические деятели. Книги давали простор его воображению, которое рисовало ему себя похожим на этих героев. Все события касались и его, он был замешан во все перипетии книжного мира, сложного и таинственного, но совсем не страшного. Скорее заманчивого, возбуждающего любопытство. Он немного страдал от того, что еще не дорос, чтобы принимать участие в великих деяниях, он мог об этом только читать и мечтать. Его увлекали бурные события, нетерпеливые герои (каким был и он сам), живые диалоги, звонкие фразы. Потому что Григоре надоело только созерцать и узнавать. Его охватило желание действовать, правда, этого почему-то никто не замечал, да и замечать-то было некому.

В тот день Григоре взял в руки книгу в желтой обложке с блестящими, приятно пахнувшими страницами, напоминавшими запах книг из библиотеки взрослых. Он приобрел ее совсем недавно. Читать ее было скучновато. Впрочем, он находил некоторое удовольствие в помпезном, тяжеловесном слоге, полагая, что он серьезный юноша, читающий серьезную книгу совсем как взрослый. Ведь, возможно, он станет и ученым, а может, и изобретателем или лондонским детективом, вроде Тома Старка. Между Амундсеном, Томом Старком и Пасте́ром было трудно сделать выбор. Только значительно позже, к шестнадцати годам, он надолго полюбил одного героя, ставшего для него образцом для подражания; его звали Андрей Болконский.

Он совсем заскучал над интригами жирондистов, подручных Лафайета, несколько оживился, следя за тайными мотивами действий Робеспьера, которого автор книги, Карлейль (это была «Французская революция»), называл «человеком, зеленоватым, как море». В какой-то момент он, стыдясь, перескочил через сто страниц и со значительно большим интересом прочел описание казни Луи Капета.

На Гревской площади оглушительно били барабаны, толпа окружила эшафот — та самая толпа, которая некогда бурно приветствовала короля, теперь с удовлетворением, хоть и с некоторым испугом, смотрела на казнь. Возможно, что-то случилось, возможно, здесь был знак свыше, потому что был убит, правда не впервые в истории, помазанник божий, поставленный над людьми. Однако ничего не произошло, речь шла просто о гражданине Капете, толстом и вполне достойном человеке, который решил красиво умереть, хотя прожил ничем не примечательную и довольно неприглядную жизнь.

Историк сам восхищался этой смертью, он рассказывал о ней детально и менее скучно, чем о бесконечных политических интригах революционеров всех фракций и оттенков, и Григоре тоже был восхищен. Нож гильотины опустился, труп безвольно упал, и гражданин Самсон поднял голову бывшего короля за волосы и в исступлении показал ее толпе. Григоре ясно увидел окровавленную голову в руке палача, глядящую на бывших своих подданных пугающими, выкатившимися из орбит глазами.

Эти страницы взволновали его. Не потому, что он ненавидел абсолютного монарха Франции тех времен или ощутил освобождение, подобно людям с Гревской площади. То, что Капет с достоинством принял смерть, скорее пробуждало к нему симпатию. Григоре взволновало это публичное убийство. Величественное и возбуждающее, оно вызвало в мальчике странную радость. Солдаты, барабаны, фанфары, величественные жесты, завершившиеся смертью, — и все так торжественно! Это было то великое действо, в котором и он мечтал принять участие. Обыкновенная смерть, даже его собственная, показалась бы ему слишком будничной и скучной по сравнению с той, о которой он читал. Окончив страницу, он с необычной жадностью перечитывал ее, пока его не пробирала дрожь.

Но сегодня ему не дали почитать вволю. Его бабушка, госпожа Дунка, вошла в комнату, шурша длинным шелковым платьем, уселась рядом с ним на диван и сказала:

— А я и не знала, что ты пришел, Григоре. Ты давно пришел?

Григоре понимал, что она опять хочет рассказывать ему о прошлом — это нередко бывало в последнее время, с тех пор как между ними установилась странная дружба. Старуха любила делиться с ним какими-то отрывками воспоминаний, а он оказывался терпеливым слушателем, хотя и пассивным — ему надо было всего лишь присутствовать, чтобы она не чувствовала неловкости от того, что думает вслух. Григоре это знал и не расспрашивал, никогда не прерывал ее, предоставляя иной раз ее мыслям сбиваться. И тогда ее усталые, медленные речи звучали в его ушах, как неясная музыка, отнюдь не приятная; напротив, она позволяла ему предаваться своим мечтам, которые иногда имели связь и с тем, что он слышал, хоть он едва понимал, о чем идет речь.

В былые годы рассказы бабушки нравились ему больше любой сказки. Часто место действия в рассказе было для него важнее событий: например, большой сад, который он видел лишь однажды в детстве, — там выросли его мать, бабушка и прабабушка. Воскрешенный воспоминаниями этой старухи, а не его собственными, сад приобретал ностальгическую красоту и казался ему гораздо большим, чем был на самом деле; он превращался в особое место, которое преображало вещи и события, воссоздавая атмосферу давно минувших дней. Сад являлся ему поэтому не в дождь, не в грозу, а всегда летом, в печальное время — перед закатом. Предметы, сохранившиеся в его памяти от единственной поездки туда, меняли свои очертания в свете угасающего дня.

Сад поднимался по косогору и наверху заканчивался плато, окаймленным купами дубов, и эта высота придавала ему необъяснимую прелесть. Волшебство этого места зачаровывало Григоре — ему еще больше, чем бабушке, казалось, будто там может произойти самое невероятное событие. Тогдашние псы — Тамбор, Урфи и Гиделу — тоже были необыкновенными: гораздо больше обычных псов. И люди, давно умершие, о которых она рассказывала, были не такие, как нынешние, и их дела всегда казались невероятными и потому были памятны. А если это бывали злые люди, то зло, совершенное ими в давние времена, тоже приобретало теперь меланхолическую окраску.

— Я спрашиваю себя, — сказала старуха без всяких предисловий, — почему именно из рода Хызылэ пришло это великое несчастье? Но если хорошенько подумать, не станешь особо удивляться. Карлика, сына Хызылэ, я знаю с юности. Его отца все боялись, потому что он был не такой, как другие. Другие тоже пили и дрались, в особенности смолоду, но Хызылэ остался таким до глубокой старости. Прожил он долго, умер-то совсем недавно, перед самой войной. Семья его бросила — и неудивительно: как он мучил всех, пока была сила! И вот его выгнали из дома, и он стал жить в глинобитной лачуге, одиноко стоявшей на косогоре; место это звалось Глины, и там ничего не росло, кроме колючего кустарника.

Это мне рассказала одна крестьянка, которую я как-то встретила. Никто не знал, чем он кормился, быть может, воровал по ночам у людей на огородах, потому что мало кто ему подавал и меньше всего его жалели свои, ведь когда он был молод, то со всеми ссорился и всех обижал, а уж своих колотил нещадно. Возвращался пьяный, избивал жену до полусмерти веревками, потом принимался за детей и, отлупив двоих или троих (всего их было, кажется, шестеро), ложился спать, да не на кровать, а на голый земляной пол. И мычит, бывало, пока не заснет. Утром вставал и бродил по деревне — волосы из-под шапки выбьются, на глаза падают. Точно бешеная собака, и люди его обходили стороной: с ним свяжешься, того и гляди, на несколько лет в тюрьму засадят. Когда он не пил, то был угрюм и сам людей сторонился, поэтому плотогоны не брали его с собой, и был он гол как сокол — один из самых последних бедняков в тех краях; никто не хотел иметь с ним дела, даже в поле, во время засухи, когда люди старались работать сообща.

Мне только однажды пришлось о ним столкнуться. Я вернулась из города, было тепло, но не жарко, и, переехав мост, я отпустила пролетку и пошла прямо через поле. Мои летние ботинки — высокие, белые, на пуговицах — покрылись пылью. Я шла и прислушивалась к тишине, нарушаемой лишь шумом воды. Так вошла я в деревню, не замечая ничего вокруг, пока не дошла до дома Хызылэ, и тут, очнувшись, остановилась в удивлении. Я была еще молода, очень молода, в тот день услышала о твоем деде, но еще не познакомилась с ним. Возможно, что я думала тогда о нем, впрочем, теперь мне кажется, что я о нем тогда не думала. Во всяком случае, я очнулась от своих мыслей, услышав, что в доме Хызылэ кто-то тяжко стонет, как перед смертью.

Сам он сидел на завалинке, обхватив голову руками, волосы упали ему на глаза. Я не могла пройти мимо и спросила: «Послушай, Ион, кто это стонет в твоем доме?» А он, не поднимая глаз, сказал: «Иди своей дорогой!» Представляешь себе, сказал мне такое, и кто — злодей из злодеев, Хызылэ!

Старуха замолчала — она и сейчас сердилась, хоть прошло с того времени много лет.

— Не помню даже, как добралась я к себе домой, — продолжала она, заговорив быстрее. — На пороге столкнулась с Михаем, у него в руках было ружье, и он созывал собак на вечернюю охоту: любил вечером побродить. Я рассказала ему, что со мной случилось, и он, любивший меня больше всех на свете, прямо пожелтел и, ничего не сказав, пошел к дому Хызылэ. Я из любопытства побежала за ним, но с трудом поспевала.

Завидев, что Михай направляется к дому, Хызылэ встал в дверях, чтобы преградить ему путь. Но Михай был высокий и дюжий, он взглянул на него грозно и спросил: «Ты как разговариваешь с барышней?» Потом отпихнул его и прошел в сени. Из дома все еще раздавались стоны, и, когда мы вошли, я увидела: один из сыновей Хызылэ, старший брат Карлика, подвешен на балке за ноги; лицо у него отекло, он уже едва дышал. Хызылэ ухмыльнулся как ни в чем не бывало и сказал: «Пускай поорет, может, эта собака, его мамаша, услышит, пожалеет свое дитятко да заявится — вот тут-то я ей и надаю».

Михай с силой рассек прикладом веревку, и мальчик упал на пол; тут уж закричала я — думала, он и не поднимется. Потом Михай развязал мальчика, но тот не держался на ногах и повалился на пол, застонав от боли.

Тогда подошел Хызылэ, глаза у него налились кровью, и я увидела, как он ищет садовый нож, но не закричала: боялась, что он кинется на Михая. Михай быстро обернулся. В руке у него (не знаю уж, когда он его вынул) был шомпол. И он ударил Хызылэ им по лицу раз, другой, третий.

Хызылэ бросил нож, пытаясь заслониться руками, но удары следовали один за другим. Я слышала, как свистел в воздухе стальной прут.

«Господи, — взмолилась я, — господи, удержи его, господи». Я боялась того злого часа, которого все равно было не миновать. И когда я смогла закричать не своим голосом: «Михай, что с тобой?», может, голос мой возымел действие. Не знаю. Но только Хызылэ упал ничком наземь, и по полу потекла струйка крови. Я не отводила от нее глаз. Но еще больше я испугалась, когда Михай повернулся ко мне: лицо у него было белое как мел, глаза сузились, а на губах кривилась тонкая усмешка, которая совсем не вязалась с его взглядом, и казалось, что его странное лицо как бы раздвоено. «Кто это? — вскрикнула я про себя, не решаясь спросить вслух. — Разве это мой любимый брат?» Тогда-то и поняла я, что плохо он кончит, хотя и сам того не ведает.

Конечно, поступок Хызылэ заслуживал наказания. И можно сказать, Михай спас его от страшного греха — убийства своего дитяти. Только лицо Михая говорило уже о другом, хоть он и пытался вначале творить правосудие. Он снова повернулся к Хызылэ, и я видела, как у него дрожат руки, и слышала необычный его шепот, почти ласковый. «Ну же, вставай, — говорил он, — вставай, слышишь?» При звуке этого голоса Хызылэ очнулся и пошевелил ногой, но подняться не смог. Я поняла, что может случиться беда, и, как ребенка, взяла Михая за руку и зашептала, ласково его уговаривая, хотя вообще-то я женщина не ласковая: «Пойдем, пойдем домой. Уйдем отсюда». Михай словно проснулся: взглянул на меня как-то застенчиво, потому что на самом деле он был человек добрый и справедливый, оттого так и разгневал его Хызылэ. Михай улыбнулся мне, переступил через Хызылэ, взял на руки ребенка, и мы вышли. Он шел впереди, а я — за ним.

Мы боялись, как бы Хызылэ не поджег нам сарай или даже дом, потому что он все крутился около, или чтобы не подкараулил Михая и не убил его.

Но ничего не случилось. Может, и он боялся, но не столько Михая, сколько нашего работника Троаскэ, придурка, но верного нам человека, ведь мы его вырастили: он был сыном шлюхи и одного молодого парня, у нее обычно такие бывали — почти дети. Троаскэ остановился однажды перед Хызылэ, когда тот кругами ходил у нашего дома, и засмеялся ему в лицо, как он это умел делать. И Хызылэ понял, что наш гнев — это одно, а гнев этого придурка — другое, он-то ничего не прощает. И тогда Хызылэ скрылся. Он вел себя как безумный, и, чтобы не случилось беды, мама позвала к себе его жену, Нэстику, и велела ей на некоторое время переехать к нам, чтоб гнев Хызылэ ее не настиг.

Тогда-то я впервые услышала о Карлике и увидела его. Помню еще, я посмеялась, а было не до смеха. Мать кормила их всех по очереди из одной миски. Карлик был самый маленький, потому его и прозвали так, ему едва минуло три или четыре года. И он сказал своей матери: «Дай мне первому, да побольше, тогда я не скажу отцу, где вы спрятались». Он никогда не боялся Хызылэ, а позже, когда Карлик подрос, Хызылэ сам стал его бояться. И Карлик выгнал его из дому.

Нам рассказали, как Карлик запугивал мать, мы посмеялись и пошли на него поглядеть. «Который тебя стращал, Нэстика?» — спросили мы ее. Нэстика засмеялась и показала на Карлика: «Вот он, меньшой».

С тех пор он и остался у меня в памяти. Был он совсем ребенок, а лицо как у взрослого, вернее, глаза: мрачные, смотрят исподлобья, и прямо в упор на тебя. Нам тут же уйти захотелось. Но мы беззаботно посмеялись над этим человечком, над этим маленьким старичком, который уже знал, как добыть себе лишнюю ложку пищи. Разве могли мы тогда угадать, каким несчастьем станет он для нашего рода.

С тех пор Хызылэ обиделся не только на всю деревню, но и на весь мир. В день Ивана Купалы он колол дрова перед церковью. Все молча обходили его. Потом он куда-то уехал и вернулся через год-два, оборванный, со взглядом, точно у волка, ожесточенный. И вел себя, как прежде, а может, и того свирепее, люди не знались с ним, а он не знался с людьми и все время злился, пока его младший сын, Карлик, не разделался с ним. Не знаю, бил ли он его, я не слышала. Только Хызылэ переселился в Глины, в хижину, и выходил оттуда лишь по ночам на огороды. А может, он питался одними дикими яблоками, как многие в нашей деревне.

Старуха замолчала и задумалась об этих людях, которые так решительно сейчас вмешались в ее жизнь. Григоре слушал ее внимательно, в особенности последнюю часть ее повести, однако был глубоко разочарован. Он этого Карлика представлял себе по-другому, собственно, он не знал как, но по-другому, ему даже нравился скандал, связанный с его именем. Нравилось то странное внимание, которое люди ему оказывали, и даже до какой-то степени те мотивы, по которым он изменил жизнь его дядюшки Пауля. Но Григоре ничего больше не спросил у старухи, сказал только, что уходит, и вышел из дому на улицу, мокрую от осеннего дождя. Там он, позабыв о Карлике, простоял с полчаса, выводя куском угля на стене греческую букву «Дельта» — инициал девочки Дойны, в которую был тайно влюблен.

Загрузка...