Пауль Дунка так был взволнован, что и не заметил, как пошел не к своему дому, а свернул в один из переулков и оказался перед домом Хермины. В момент, когда он подбирал ключ от ее калитки, желание, приведшее его сюда, стало сильным и осознанным — обычное для него желание, отягощенное бессмысленной ревностью собственника, скорее одержимость, чем радость. Сердце билось где-то в горле, он чувствовал, что задыхается, пока поворачивал ключ в замочной скважине, медленно шел по двору, с особой осторожностью открывал дверь и, прежде чем войти в комнату, на мгновение задержался в застекленной галерее. Он остановился в дверном проеме, подозрительно оглядываясь, пронзая взглядом обычную полутьму спальни, запятнанную светом маленьких круглых ламп, развешанных по углам. Лишь тело Хермины было целиком освещено большим торшером с широким абажуром зеленого шелка, свидетелем застоявшейся чувственности. Во времена прабабки Хермины, старой баронессы Грёдль, этот торшер освещал лишь ее рыжеватую голову, тело ее старый барон мог только осязать, но целиком никогда не видел. Правнучка, словно в насмешку, выбрала эту старую лампу прошлого века, чтобы осветить с ног до головы свое белое худенькое тело, неистово молодое, казалось, неподвластное старости, и фантастические тени от этого бесстыдно оголенного тела ложились на стены в странных переплетениях и судорогах, какие ее предкам могли привидеться лишь в тайных снах в жарко натопленных комнатах — задыхаясь, они просыпались от них в беспричинном испуге.
Несколько мгновений Пауль Дунка еще стоял точно парализованный в проеме двери, молча глядя на молодую женщину с тем же чувством неуверенности, унижения и злости на самого себя и свою слабость, под знаком которого началась несколько месяцев назад их связь; он так и не мог отделаться от этого чувства.
Светло-карие, бархатистые, восточные глаза Хермины, с окаймленной темной полосой радужной оболочкой, которая еще более подчеркивала их цвет и делала их такими необычными, глядели на него, как всегда, серьезно и чуть насмешливо — это было еще виднее по очертанию ее губ. Она ничего не сказала — лишь вытянулась на кровати, не обращая внимания на упавшую книгу, которую только что читала, и вздохнула. Вздох был мягкий, выражавший не досаду или облегчение, но, скорее, кошачью ласку и сознание своей привлекательности.
Пауль Дунка, сколько бы ни приходил сюда, никогда не знал, как начать разговор, ибо весь его опыт взаимоотношений с женщинами здесь не годился. Здесь нужны были другие подходы и другие ритуалы, которые не выливались в слова. Он пошел к кровати, жестом здороваясь с Херминой, потом, нагнувшись, поцеловал ее колени; руки его скользнули по ее икрам и бедрам, по плечам, тонкой шее. Он рассматривал ее внимательно и серьезно и наконец, опустившись на колени, приник лицом к ее груди. Все напряжение этого дня и этой ночи растворилось в страстном желании, которое он сдерживал, чтобы дать ему вспыхнуть с еще большей силой.
Он быстро разделся, небрежно бросив одежду посреди комнаты, и припал к ее горячему телу, которого так жаждал. Однако захлестнувшее его острое чувство близости, такое живое и сильное, скоро исчезло. Никогда еще Пауль Дунка не ощущал себя более одиноким, чем в эти мгновения, и именно в одиночестве проявлялась новизна его холодной страсти к Хермине, — в одиночестве, порожденном этой страстью. Слияние с ее живым, подвижным телом открывало для него путь в мир фантазии и тайных мечтаний. Глаза глядели в пустоту, пытаясь объять этот мир сладострастных судорог и неистовства, иной раз возникал его собственный образ — он видел его отчужденно, со стороны, но потом образ исчезал, и тогда все представлялось фантастической картиной, медленно двигавшейся вокруг; он лишь искал и снова и снова находил тело Хермины, ее влажный рот, ее тонкие трепещущие ноздри. А потом он терял это тело, снова погружаясь в свои сны наяву. Его воспаленное воображение рисовало эти картины в подавляющих подробностях с заботливостью и буйной фантазией, на которые он не был способен в своем обычном состоянии. Потом он снова находил потерявшуюся подругу, чувствовал ее шелковистую кожу, змеящиеся очертания ее фигуры, биение сердца, теплые глубины ее чрева. Радость была в усилии преодоления границ, разделявших их на два существа. Одетая в фантазию Пауля Дунки, Хермина раскрывалась ему в большей степени, чем под пристальным взглядом.
Странная их любовь, в которой не было места чувствам, не стала, как можно было бы предположить, простой связью, но по-иному была обременена, усложнена воображением.
Пауль Дунка влюблялся и раньше, начиная с отроческих лет, то были преходящие увлечения. Потом, довольно молодым, он женился на дочери отцова друга и, можно сказать, несколько лет был счастлив в браке. Жена его была красива, элегантна, но существовала опасность, что после сорока лет она станет полной, если не просто толстой. Она была крупная, держалась уверенно, как и ее бабка и прабабка, жены попа и писаря из трансильванских сел, которые в свою очередь были внучками счастливых мельничих и трактирщиц, зачастую более любвеобильных, чем их односельчанки, и посылавших своих сыновей в школы, чтобы сделать их «господами», если уж нельзя стать «большими людьми», горожанами. Эти Ливии, Корнелии и Вентурии умели помогать мужьям, устраивали большие застолья в честь какого-либо знаменитого гостя-борца или поэта, чей поспешный визит навеки оставался событием в доме, а потом хранили воспоминания о нем, которые как-то окостеневали по мере многократных пересказов.
Такова была и Ливия Дунка, дочь Эпаминонды Дороша, который был в свою очередь сыном известного борца, настоящего «льва». Выходя замуж за Пауля Дунку, которого она полюбила, Ливия знала, какая жизнь ее ожидает — именно та, которая была ей желанна и единственно известна, — как у ее матери, а если повезет, как у бабушки, — жизнь нелегкая, но в конечном итоге вполне почтенная.
Довольно быстро она обнаружила, что муж ее странноват, иногда уединяется и молчит, читает, интересуется тем, чем не интересуются другие. В какой-то мере она гордилась этой его несхожестью с прочими, но иногда его странности раздражали ее; она относила их за счет семейства Дунки, известного своей чудаковатостью.
Впрочем, ей не на что было жаловаться. Брак был прежде всего институтом социальным, и с этой точки зрения ее брак оказался удачным. Пауль Дунка показал себя юристом выше уровня своих провинциальных коллег и еще смолоду много зарабатывал. Все сулило ему хорошую карьеру. Но на дороге встали исторические трудности — королевская диктатура (которую он не любил, потому что ее не любил даже «господин президент»), потом венский диктат, который он, как и полагалось, ненавидел. Понимание им причин исторических событий, совпадавшее с пониманием других господ того круга, к которому принадлежали супруги, было, пожалуй, чуть примитивно. Они говорили о графине Телеки, или Аппони, заставившей потерять голову министра иностранных дел Италии, графа Чиано, и таким образом получалось, что все дело было только в латинских братьях, которые их не защитили и продали. «Сто чертей в ее благородное чрево!» Что же касается Гитлера, то его уже давно и недвусмысленно презирали. Еще до войны на «журфиксах» князя Мирчи господа порешили, что на свете было бы спокойнее, если б «этот бродяга» продолжал малевать стены, а не совался бы в политику и тем бы не путал им все карты.
Отзвуки этих общих убеждений, не столь уж несправедливых, проникали и в разговоры Ливии Дунки с мужем. Пауль Дунка посматривал на нее иронически и никогда не делился с ней своим глубоким беспокойством. Он не был убежден, что все придет в «норму», потому что «добрый боженька» покарает злодеев.
Тем не менее их интимная жизнь была нормальной и здоровой и доставляла им — как казалось — наивысшее из возможных наслаждений. Ливия иной раз краснела от удовольствия и шептала ему с особенной интонацией: «Ты, ты, ты», подставляя свои полные груди его губам, правда чуть холодноватым.
Встреча с Херминой Грёдль грубо обнаружила бедность этих супружеских отношений, а затем последовал кризис, выбивший Пауля Дунку из привычной колеи и оставивший его наедине с его сомнениями. Несколько месяцев он работал с Карликом, но связь эта не стала еще гласной, и ее терпели, потому что было неизвестно, насколько силен Карлик. Думали, что просто Пауль Дунка жаден до денег, но, как делают иногда адвокаты, держит на расстоянии клиента, пользующегося дурной славой. Одна только Ливия почувствовала, что дело серьезнее, чем казалось. Она беспокоилась, но не знала, что предпринять, волновалась, не спала ночами и, инстинктивно ощущая опасность, в часы бессонницы прижималась к мужу горячо и страстно, с новой и неведомой дотоле женственностью. Но ее теплое большое тело теперь его раздражало, равно как и горячий шепот: «Я тебя люблю, люблю больше прежнего». Пауль отстранял ее, впрочем нежно: «Дай мне поспать, я очень устал. Оставь меня, пожалуйста».
Карлик поручил ему вести переговоры по поводу покупки виллы Грёдль с внучкой барона, единственной из этого семейства оставшейся в живых. Она жила в одной из немногих уцелевших комнат полуразрушенного здания.
— Предложи ей хорошую цену, — сказал Карлик. — Дай ей столько, сколько она запросит.
— Ты можешь получить виллу почти даром, — сказал адвокат. — Почти даром.
— Нет. Об этом я и слышать не хочу. Дай ей хорошую цену. Знаешь, она живет в вилле совсем одна, ты пойди с кем-нибудь — может, она пугливая, а может, и оружие при ней есть. Чудно, как это женщина одна живет, в наши-то времена! И еще скажи, что мы можем помочь ей уехать, куда она захочет, сейчас или позднее.
Тогда он впервые прошел по заброшенной мокрой аллее между двумя бассейнами, огибая лужи и грязь, потом через пустые комнаты. Мебель была разворована, порванные ковры клочьями свисали со стен, он ощущал запах плесени и разрушения. Эти комнаты в тот день показались ему бо́льшими, чем позднее, они показались ему огромными и будто таившими опасность. Его сопровождал один из подручных Карлика, человек суровый и не робкого десятка, и тем не менее он все шептал: «Господин доктор, меня озолоти, я бы здесь одни не остался. На кой людям такие хоромы? Лучше уж жить в поле, когда небо над головой». Пауль Дунка на секунду задумался, проходя эти бесконечные залы, о недоброй памяти, человеческом тщеславии, которому нужны подобные дома, и ответил: «Все они умерли. Осталась только эта молоденькая девушка, да и та, возможно, сумасшедшая, раз живет здесь одна».
Отозвавшееся эхом рычание пса заставило его вздрогнуть и остановиться. Человек Карлика вытащил пистолет и взвел курок.
Наконец они дошли до жилой комнаты. Огромная одичавшая овчарка была готова броситься на них, но в первую минуту они лишь заметили, как блеснул нож в руках странного юноши, резко повернувшегося к ним. У юноши было нежное лицо, коротко остриженные волосы и странные лучистые глаза.
— Держи собаку, — сказал Дунка. — Я пришел с добрыми намерениями, надо поговорить.
— Уходите, — произнес странный юноша серьезным женским голосом. — Мне не о чем говорить с кем бы то ни было.
Услышав женский голос, Пауль Дунка поспешил сказать:
— Извините, баронесса. Разрешите мне выполнить поручение. Я адвокат Дунка и пришел от имени моего клиента, чтобы вести переговоры о покупке.
Девушка рассмеялась:
— А что, по-вашему, я могу продать?
— Дом. Этот дом, в котором вы все равно не сможете жить. Мы предлагаем вам хорошую цену. Это прихоть моего клиента, но подобные вопросы я не обсуждаю.
Молодая баронесса снова рассмеялась, на сей раз мягче, и прикрикнула на собаку — та, рыча, отошла и села в углу, чутко следя за каждым движением гостей.
Только тут Пауль Дунка огляделся вокруг. Обстановка здесь в отличие от комнат, по которым они проходили, была на редкость домашней — точно в противовес древнему величию и поверженному тщеславию, от которого остались лишь руины. На плите варилась картошка, и в комнате стоял запах бедной кухни, где готовится нежирная, повседневная пища. На столе лежало несколько кусков черного солдатского хлеба и стояла открытая ножом банка солдатских консервов. Широкая кровать, отделанная бронзой, была покрыта простым потертым одеялом, а в головах лежала скатанная серая шинель; рядом сидела прислоненная к стене кукла с помятой целлулоидной головой.
Вдруг, почувствовав, что умирает от усталости, Пауль Дунка попросил разрешения сесть на край кровати и протянул руку к кукле.
— Ничто не может отучить от глупости, — сказала девушка, улыбаясь в ответ на его жест. — От глупости и сентиментальности.
Пауль Дунка отдернул руку и поглядел на нее внимательно. Баронессе Хермине Вильгельмине Жозефе фон Грёдль-Марморош было восемнадцать. Она была худа как скелет, с подвижным лицом и лучистыми глазами, теплыми, бархатистыми и насмешливыми. На ней была военная юбка и парусиновая блуза цвета хаки. Из рваных лагерных матерчатых башмаков на деревянной подошве выглядывали красные пальцы. Тонкие руки покраснели от холода и погрубели от работы. Первыми чувствами Пауля Дунки были восхищение и жалость, и, можно, пожалуй, сказать, почти отеческая любовь к этому худому, несчастному и все же столь храброму существу. Он сказал ей позднее, что заподозрил, будто она знает нечто его интересующее, будто она — хранительница секрета, который так ему необходим. Город был наводнен первыми партиями голодающих ссыльных, вернувшихся домой за несколько недель до конца войны; они принесли с собой сбивчивые рассказы об ужасах, через которые прошли. Но эта девушка, как ему показалось, знает и поняла нечто большее — не только муки и гибель бессчетного числа людей.
— Зачем вы сюда вернулись? — спросил он и тут же понял, что сморозил глупость.
Куда ей было еще деваться в Европе, корчившейся в последних спазмах войны? Удивительно, как ей удалось добраться до дому.
Странен был ее ответ и на другой вопрос, не заданный им вслух.
— Мой дедушка был человеком ученым и умным, но он не бежал, хотя при его богатстве мог бы это сделать, и даже не спрятался, полагая, что ничего подобного случиться не может. Ему не помогла даже мудрость наших предков.
И на самом деле барон, дед девушки, когда начались преследования, надел на грудь желтую звезду своих предков, хотя и был крещен. Его, как и других, забрали в гетто, и он ушел туда со всей семьей.
Пауль Дунка, вместо того чтобы спросить, что стало с господином бароном — хотя и это было глупо, — задал совсем уж глупый вопрос: «Как поживает господин барон?»
Девушка громко рассмеялась, и это был единственный ее ответ. Пауль Дунка понял всю неуместность своего вопроса, даже если считать, что он знал лишь понаслышке о газовых камерах. Если уж эта молодая девушка была так измождена, нечего было и спрашивать о том, что случилось с человеком восьмидесяти лет.
Он приступил к делу — стал предлагать большие деньги за дом, потом отложил разговор. С того дня они не расставались. Он восторгался ею, они выходили вместе, и сначала она отказывалась снять свое «привычное одеяние». Она шла с ним рядом, волоча по мокрой весенней мостовой башмаки на деревянной подошве с торчащими из них тонкими покрасневшими пальцами. И говорила невпопад, не отвечая на его вопросы.
В тот первый день, когда они простились с девушкой (он вернулся потом один часа через два), человек Карлика, его сопровождавший, здоровенный убийца, «ликвидировавший» людей до и после этого дня, сказал, остановившись у выхода из разрушенной виллы: «Да простит нам бог, господин доктор». Сам он, конечно, не был виноват в этом, как, возможно, не был виноват любой Ион или Георге, но по простоте своей на миг осознал себя причастным к разряду существ, способных на подобные злодеяния.
Пауль Дунка не чувствовал ни вины, ни — в собственном смысле слова — сожаления (хоть и не был чужд этим чувствам), его возбужденное и болезненное стремление все узнать, расспросить о каждой мелочи, обо всех подробностях преодолело ее упрямое вначале сопротивление, и он был потрясен ее рассказами, в которые с трудом мог поверить.
С тех пор они не разлучались, хотя не могло быть и речи о любви, и связь их началась не сразу. Он без всяких задних мыслей привел ее к себе домой, и Ливия приняла ее, хоть и была озадачена поведением этой баронессы в лохмотьях, странной, коротко остриженной, с тревожными глазами. Но почувствовала в ней соперницу еще прежде, чем осознала и поверила, что женщина, дошедшая до такого физического убожества, может привлечь мужчину. Отказ баронессы принять в подарок кое-что из платья (впрочем, в этом и на самом деле не было нужды: сделка о продаже дома совершилась и Хермина в какой-то мере разбогатела) удивил Ливию, она не понимала, почему Хермина так упорно продолжает ходить в своем странном одеянии.
Карлик после того, как отдал деньги (в золоте и в валюте) и даже «возвратил» некоторые старинные драгоценности семейства Грёдль, попросил Дунку вывезти девушку из города. Шли последние недели войны, Хермина могла хотя бы уехать в Бухарест или в Клуж, где было что делать с деньгами, а потом — на запад. Главарь бандитов был в этом отношении странно настойчив, словно хотел отделаться от свидетеля, равно как и странна была его корректность в этой сделке, на которой даже просто деловой человек нажился бы без угрызений совести. Сделка была заключена через Пауля Дунку, Карлик не хотел даже видеть Хермину. И он постоянно твердил, в особенности после того, как деньги были уплачены: «Слышишь, доктор, пусть эта госпожа уезжает. Чтобы духу ее здесь не было». Через некоторое время (короткое, но важное для Дунки) он стал при каждой встрече ежедневно, иногда и по нескольку раз на дню говорить Дунке: «Отправь ты эту свою даму, скажи ей, чтоб уезжала».
Они встречались каждый день, их постоянно видели вместе, о них начали судачить в городе: странная пара — баронесса, в деревянных башмаках и в ватнике с грязными рукавами, оставляющими след на белых скатертях, Дунка, высокий, серьезный, сутулый, слушающий рассказы о конвоях, о людях, умерших от голода, настоящего голода. В ту сырую весну их можно было видеть там, где прогуливались влюбленные лицеисты, под каштанами, покрытыми толстыми клейкими почками, на улице, ведущей к маленькой речке, которая замыкала город с юга.
Хермина вдруг вернулась к жизни в самый канун своего отъезда из города куда-то в глубь страны, а оттуда — в Лондон, где у нее жила дальняя родственница, которая, верно, примет ее, как только наладится сообщение. Пауль Дунка пришел к ней поздно вечером (они расстались в обед), чтобы попрощаться перед разлукой, которая завершила бы, собственно, их непрочные отношения. На другой день за ней должна была заехать машина, сопровождаемая двумя людьми Карлика.
Пауль Дунка шел прощаться без всякого сожаления, скорее даже с некоторым чувством облегчения, как будто он, как и Карлик, только по другим причинам, освобождался от неприятного свидетеля. Потому что, казалось, на следующий же день мир станет иным, и в нем можно будет строить планы на будущее. Он шел сквозь моросящий дождь упругим шагом, прислушиваясь к тонкой песне водосточных труб. Вошел в дом, где Хермина временно снимала комнату, думая о чем-то постороннем. Улыбнулся, увидев, как задвигалась занавеска на окне любопытной хозяйки.
Вид Хермины поразил его. Впервые он застыл на пороге точно увидел призрак, он не мог произнести ни слова… С тех пор так бывало каждый вечер. Но тогда, в первый момент, он почти не узнал ее. Хермина стояла посреди комнаты выпрямившись, чуть разведя руки, точно пыталась сохранить равновесие. Она была в элегантном красном костюме, отделанном дорогим мехом, на ногах — шелковые чулки, на руках — черные перчатки; худоба ее обернулась изяществом, бледность — фарфоровой матовостью, вся она казалась вылитой из тонкого фарфора. Странная красота исходила не от изящной женственной фигуры, она заключалась в лице — тонком, бледном, озаренном глазами, теперь глядевшими с теплой иронией, карими, с едва приметным темным ободком; и все же в ее облике сохранилось что-то отроческое — возможно, из-за волос, которые не успели еще отрасти. Это сочетание мальчишества с женственной тонкостью придавало ее лицу особую прелесть. Неестественное положение рук в черных перчатках, точно пытавшихся сохранить равновесие, подчеркивало чувство неуверенности, которое обволакивало ее перед лицом всех открывшихся ей возможностей. Она стояла на пороге какой-то новой жизни, которая еще не определилась. Его приход не побудил ее хоть сколько-нибудь изменить позу, и было неясно, ждала ли она именно его или — кто знает? — возможно, его приход не имел для нее никакого значения (еще одна неясность).
Пауль Дунка был глубоко взволнован — ему была понятна эта неопределенность, неясность, царившая и в его душе. Он так и застыл на месте, даже не поздоровавшись; потом наконец шагнул к Хермине и, еще не отдавая себе отчета в том, что делает, почувствовав тонкий, легкий аромат, который был свойствен только ей, опустился на колени, обнял ее ноги и поцеловал их.
А потом была ночь, когда Пауль Дунка открыл новый мир, доселе чуждый ему и неизвестный. Он и не подозревал, что может существовать подобная радость, такая большая и все же такая мучительная; он понял, что недостаточно овладеть женским телом и что воображение, рождая свой особый мир, продлевает счастье, которое физическое наслаждение может дать нам всего лишь на несколько минут. Он познал желание властвовать безгранично и без устали над другим существом, владеть не только его телом, но и душой — то была всепоглощающая, дикая жажда обладания, и, охваченный ею, он с грубостью страсти причинял ей страдания лаской. А потом он изведал и другое желание, желание самоуничижения, — чтобы им повелевали и владели тоже безгранично, и тут он склонялся к ногам Хермины, исполненный покорности, пытаясь этим символическим жестом выразить свое рабство. Даже здесь, в самом древнем и естественном виде отношений, он не мог избавиться от символов и знаков.
Он открыл для себя особую прелесть тела Хермины. Линии этого тела, еще угловатые, не совсем еще женские — лопатки, плечи, слишком маленькие груди, очертания бедер — были живыми и одухотворенными. Эта ночь и многие из тех, что последовали за ней, не были похожи ни на одну из известных ему ночей любви — здоровых, полнокровных и простых, коротких и приносящих успокоение.
Хермина с пылкостью, какой он в ной и не подозревал, отвечала на все, чего он от нее хотел, руководимая верным инстинктом. Трудно было с уверенностью сказать — не она ли взяла на себя главенство и не она ли определяла те огромные перемены, которые произошли в их отношениях. Они не сомкнули глаз всю ночь и к утру были почти в изнеможении, но Пауль Дунка продолжал держать руку на ее нежном упругом теле, будто опасался, что она исчезнет. Говорили они очень мало, словам здесь не было места. И вдруг раздался стук в дверь — это люди Карлика приехали за ней на машине. Пауль Дунка понимал, что ее возвращение к жизни не означает решения следовать определенным планам, а, напротив, говорит об отказе от каких бы то ни было планов, о желании жить напряженно, не упуская момента. Хермина не хотела непременно остаться, хотя в эту неистовую ночь она полюбила его.
Она лежала равнодушная, безучастная, а он негодовал, но пытался себя урезонить. Он спросил:
— Ты не раздумала ехать? Ведь они — за тобой.
Хермина пожала худыми плечами и, посмотрев ему в лицо, проговорила:
— Уехать? А почему бы и не уехать? Мне все равно. Я ведь стремилась уехать.
— Ты не хочешь, чтобы мы остались вместе?
— Да, конечно, с тобой хорошо. Я даже не думала, что может быть так хорошо.
Пауля Дунку захлестнула волна ревности.
— Со мной или с кем-нибудь другим…
— С тобой было хорошо, — ответила Хермина с бесстрастной мягкостью.
Удары были все громче, и крючок сердито прыгал вверх-вниз.
— Госпожа, барышня, — слышался грубый голос. — Вставай, открой нам, скоро уже утро.
Пауль Дунка решился: он вскочил, подбежал к двери и, не одеваясь, распахнул ее. На пороге стояли двое мужчин, один в кожаном пальто, другой в чабанском кожухе, мехом наружу. Увидев его голым, они прыснули, потом, опомнившись, один из них весело сказал:
— Здравия желаем, господин Дунка. Просим прощения, но, знаете, нам велено отвезти барышню. Нам очень жаль, но что поделаешь?
Второй похотливо подмигнул с видом заговорщика и почти машинально попытался отстранить Дунку, может быть побуждаемый несообразностью вида голого, стоящего в дверях. Пауль Дунка грубо его оттолкнул; тот разозлился, но тут же овладел собой.
— Ну что же теперь будем делать? Поедем или нет?
— Нет, баронесса не поедет. Она остается здесь, в городе.
— Не знаю, — недоуменно сказал человек в кожаном пальто. — У нас приказ, а понимаете, барышня, ведь с господином Карликом, если уж он сказал…
— Не беспокойтесь. Я сам ему все объясню. А теперь отправляйтесь.
Вытолкнув их, он запер дверь — ведь они все время заглядывали ему через плечо. За дверью послышалось какое-то бормотание, потом тяжелые шаги удалились и зарычал мотор.
— Почему ты хотя бы не прикрылась? — закричал Пауль Дунка. — Они все время на тебя глазели. Ведь ты их знаешь — они могли меня отбросить и кинуться на тебя! Если бы они меня не признали…
Хермина улыбнулась мягко и безразлично, потом повернулась лицом к стене и натянула на себя одеяло. Пауль Дунка взволнованно сел на край постели и молча закурил. Он был задумчив и взволнован; но, докурив сигарету, скользнул под одеяло и заснул.
Проспав несколько часов, он встал, оделся и отправился к Карлику; тот ждал его. Конечно, Карлик знал о том, что случилось, его люди доложили ему все во всех подробностях. Только Карлику было не до веселья: известие не позабавило его, а повергло в мрачные раздумья. Вопреки предположениям Пауля Дунки он не стал спорить.
— Баронесса никуда не поедет. Она остается — она мне нужна.
— Кажется, мы не так договаривались, — сказал Карлик серьезно, даже сурово.
— Прошу, пойми меня, иначе я не могу. И она, но особенно я, мы так хотим.
Карлик смотрел на него задумчиво, потом поднялся и сделал по комнате несколько шагов. Когда он остановился перед Дункой, тому стало страшно. Маленькие темные глазки Карлика сумрачно буравили его, казалось проникая в самую глубину, пугая его, как никогда прежде; они будто читали его сокровенные, даже ему самому неведомые мысли, которые он словно открывал для себя лишь в этот миг. Он понял: «Отныне будет так», и это подавило его, он понял, что спасения нет, что он избрал свою судьбу и от последствий ее не уйдет никогда, никогда.
— Хорошо, — сказал Карлик. — Я оставлю ее тебе, если уж она так приглянулась. — И он протянул ему руку, как бы скрепляя договор.
Пауль Дунка, опустив голову, тоже протянул ему свою мягкую руку.
С тех пор отношения между ними изменились или, вернее, прояснились. Сперва можно было верить — по крайней мере Пауль Дунка верил, — что отношения эти, пожалуй, слишком близкие для адвоката и клиента, самого выгодного и важного, хотя до некоторой степени и скомпрометированного. Потом их отношения переросли в сообщничество — ведь и Дунка стал одним из людей Карлика, выполняющим поручения, занимающимся почти исключительно его делами. Изменились его отношения и с другими людьми — со старинными друзьями и знакомыми, — с ними он стал бесцеремонным. Он и одевался теперь, как люди сомнительного ремесла, — в сапоги, кожаное пальто, словно бы надел форму. Прежняя его застенчивость обернулась насмешливой агрессивностью.
Дунка не скрывал свою связь с Херминой. Страсть поглотила его, и спасения от нее не было. Он кинулся в нее с ожесточением. В этом не было радости и очень редко являлось счастье — одни лишь постоянные трудности, борьба за обладание. Казалось, он отдался ей до конца, а Хермину не покидала ироническая отстраненность. Она была нужна Паулю Дунке, он испытывал в ней жгучую необходимость — быть может, он пытался разрешить свои жизненные трудности, уйдя в эту плотскую страсть; так бывает в кризисные периоды: человек пытается сосредоточить на этом всю жизнь, все проблемы, забыться, но тщетно, ибо подобного рода отношения, какими бы напряженными они ни были, не могут заслонить собой весь мир. Однако страсть его разрасталась беспредельно, ничем не скованная, не заторможенная. Она носила отпечаток своего времени, времени великой смуты.
Через неделю он отправил Ливию, несмотря на жаркие мольбы и слезы, к ее родителям в Клуж. Ливия вела себя нерешительно. Она его возненавидела и в то же время желала, сходила с ума от ревности и унижения и не хотела его потерять. Она апеллировала к старой госпоже Дунке, отказывалась уезжать, но в конце концов уехала, однако вернулась через несколько дней со своим отцом, важным стариком Эпаминондой Дорошом.
Встреча между тестем и зятем состоялась в один из прекрасных майских дней; после короткого проливного дождя выглянуло сияющее солнце. В большом дворе Дунки цвела сирень, и ее резкий горьковатый аромат был разлит повсюду. На темно-зеленых листьях еще сверкали капли. Пауль Дунка лениво развалился в шезлонге. Старик Дорош сидел перед ним в плетеном кресле, прямой и торжественный. За ним стояла Ливия, глаза ее распухли от слез. Дорош был глубоко задет болью и отчаянием дочери, унижен тем, что вынужден просить человека, которого не сумел полюбить, а теперь и не уважал. Оба эти чувства растворялись в сдержанном гневе. Его большой выпуклый лоб, который, казалось, скрывал высокие мысли, был сморщен, волосы более обычного напоминали львиную гриву, унижение делало его величественным; он стал похож на великих борцов за национальную независимость, бесстрашных «львов», героев сражений конца прошлого века. Он выглядел не как убитый горем отец, а как хранитель оказавшегося в опасности богатства.
— Прошу тебя, — говорил он, — подумай о своем поведении. Я приехал не только к человеку, взявшему на себя обязательство быть мужем моей дочери. Ради этого я бы с места не сдвинулся. Но ведь ты — я ни на секунду об этом не забываю, — ты сын моего старого друга, сын своего отца. Подумай об этом!
Пауль Дунка не изменил своей удобной позы, не почувствовал себя пристыженным — его скорее забавляла серьезность старика. Он холодно посмотрел на него, потом поднял взгляд на Ливию и сказал:
— Ничего не могу поделать. Она дура и наводит на меня тоску.
Дорош слушал его с удивлением. Он не понимал, как можно сказать такое о женщине, не понимал, что́ стоит за такими словами, даже если бы это было правдой.
— Я думаю, она достойная женщина, — произнес он. — Во всяком случае, она была точно такой же, когда ты брал ее в жены.
— Это правда, такой она всегда и была. Дурой, ограниченной, полной предрассудков, от какой нелегко отделаться! Но с меня хватит. Все. Пускай уезжает, не хочу больше ее терпеть.
Ливия разрыдалась, и старик, обернувшись к ней, закричал:
— Замолчи! Или уходи. Мы позовем тебя, если будешь нужна.
Ливия побежала в дом, неуклюже топая своими большими ногами. Она была до смешного беспомощна.
— Как ты можешь так говорить? Послушай, мой дорогой, ты потерял всякий стыд. Я более чем возмущен. Я озабочен. Я приехал сюда, потому что не понимаю, что случилось.
— Ничего не случилось, — сказал Пауль Дунка. — Ничего. Впрочем, пожалуйста, ты ведь знаешь, что у меня любовница. Я живу с другой женщиной — понимаешь, с женщиной, которая мне необычайно нравится.
Дороги был шокирован. Он застыл в кресле и с трудом проговорил:
— Знаю. Но не ожидал, что ты мне так беззастенчиво это расскажешь.
— Почему бы не рассказать, если это так и есть? Я не ханжа. Возможно, и ты знал, что такое страсть, только скрывал ее как нечто постыдное. А если не знал, то, значит, прожил напрасно.
Старик возмущенно встал. Он почти закричал:
— Бога ты не боишься! Уж коли нет у тебя стыда, так побойся хоть божьей кары!
Пауль Дунка рассмеялся.
— Я хочу тебе что-то сказать! — воскликнул он. — Бог умер.
Дорош застыл на мгновение. Он перестал ощущать гнев, унижение и боль. Он не верил своим ушам, он был как громом поражен. Бывший помощник статс-секретаря, известный юрист, был, в сущности, человеком простым, не знавшим ничего дальше своих книг по праву. Он не понял, что услышал известную цитату. Он знал только, что есть люди, которые не веруют в бога, но говорить, что «бог умер», — это показалось ему чудовищным, кощунством. Придя в себя, он разъярился.
— Ливия! — крикнул он. — Идем! Я не оставлю тебя здесь с этим сатаной ни на секунду!
Ливия разразилась пронзительными криками, но он наотмашь ударил ее по лицу и, схватив за руку, потащил за собой. Он даже не зашел в дом, чтобы взять свой багаж и шляпу; он решил никогда больше не возвращаться и не пускать в этот дом никого из своих близких.
На цветущих ветках сирени чирикали птицы, майский сад казался раем; Пауль Дунка почувствовал себя раскрепощенным и был доволен собой. Он поудобнее устроился в шезлонге, утопавшем в сочной, буйной траве.
Его страсть к Хермине не утихала, но он никак не мог уговорить ее съехаться с ним. Он купил ей дом, обставил его и приходил к ней ежедневно. Об их любви можно было сказать: если бы к этому еще и чувство!