Глава IX

Префект проснулся, как всегда, рано, но еще с полчаса нежился в постели, позволяя мыслям вольно разбегаться во все стороны по прихоти поистине прустовских ассоциаций, от которых, впрочем, они отличались преобладанием в них оптимистических планов, как и пристало не меланхолику, а человеку сильному и энергичному. Эти грезы о будущем касались главным образом встреч префекта с важными персонами, которые его поздравляли, улыбаясь ему и почти что подмигивая. Не на торжественных собраниях, не на фоне башен или в огромных залах для приемов, не в присутствии людей в блестящих мундирах со сверкающими султанами на головах представлял он их себе.

Нет, он все видел иначе. Вот, пройдя по молчаливому коридору, он входит в заднюю дверь скромного кабинета. Там сидит… Гарри Трумэн, президент США… или генералиссимус Сталин… или они оба. Важное лицо приветливо поднимается из-за письменного стола, за которым работало, углубившись в бумаги, протягивает ему руку и знаком приглашает сесть; он садится. Разговор значения не имел, но был всегда веселым. Высокую персону развлекало мелкое злословие господина Флориана Флореску, выступавшего в роли ласкового Мефистофеля по отношению к современникам. Потом важное лицо хлопало его по плечу, и личный секретарь провожал господина Флориана Флореску по тому же потайному коридору, после чего они очень сердечно расставались.

Вот куда заносила его фантазия, и эти высокие мечты перемежались фрагментами более обыденными. Например, он видел горы золотых монет и множество своих собственных вагонов с солью, прицепленных к поездам, и он выдавал разрешение на перевозку, скрепляя его печатью.

Ему никогда не хотелось быть Наполеоном — от природы он был скромен. Но он мечтал пожать руку Наполеону, который спросил бы его: «Ну как, брат Флорикэ?» Только и всего. Или ночью, когда особенно разыгрывается воображение, он мог увидеть себя во сне в виде мышонка, да не серого и уродливого, а белого, ручного, берущего пищу из рук великого человека. Он и на самом деле был похож на мышонка, жевал, как мышонок, и считал себя — да и слыл — человеком безобидным, приятным и любезным.

Вот он и стал перед войной депутатом, а после войны — префектом, проводником и исполнителем решений, принятых другими. Он приехал в этот город в 1919 году из старого румынского королевства, приехал, как в Эльдорадо, и этот район, населенный людьми основательными, которых он умел развлечь и к которым умел подладиться, действительно стал для него Эльдорадо, — он выступал впоследствии то от имени одного, то от имени другого центра тех самых партий, у которых не было здесь корней и которые его использовали, потому что ему удавалось без всякого смущения представлять традиционное равновесие.

В это морозное утро он спокойно лежал в постели, пока пышнотелая его супруга, урожденная Удря, не задвигалась под простыней на своей половине роскошного супружеского ложа. Префект затаил дыхание, прислушиваясь — может, это движение во сне? Но вскоре был потрясен очевидностью.

Госпожа Флореску, урожденная Урдя, сладко зевнула, разверзнув свои могучие челюсти до самых ушей, ублаготворенная сном, в который после краткого периода бодрствования она тут же с неменьшим удовольствием готова была погрузиться.

Она хорошо себя чувствовала только во сне (впрочем, наяву тоже была всем довольна), ибо тогда, словно большая колония кораллов, освобожденных от дневных возбудителей, все ее клетки, лопаясь от здоровья, могли купаться в ароматных соках, извлеченных из пищи, легкие дышали в ровном ритме, подобном движению не отклоняющейся от орбиты планеты, кровь билась в артериях, как море о мирный песчаный берег, почки фильтровали кровь, точно густой красный сок тропического дерева, печень равномерно снабжалась гликогеном — с той же регулярностью, с какой выпадает дождь на экваторе. Короче говоря, ее вегетативное существование удовлетворяло свое стремление к единству с великими космическими ритмами. А мозг временно отключался, чтобы погрузиться в сны, достойные Сарданапала, слегка окрашенные эротикой: маленькие муравьи карабкались по гигантскому белому телу, приятно щекоча ее и превращаясь в бабочек, ласкавших ее шелковистыми крыльями. Эти эротические сны никогда не изнуряли, и удовольствие не превосходило стадию приятного щекотания, причиненного мельчайшими существами, которые можно с себя стряхнуть, чтобы прикоснуться к надиру сна.

Госпожа Флореску еще раз сладко зевнула. По правде говоря, она так любила спать, что зевала и во сне, потому что даже тогда желала его — так по уши влюбленному всегда недостаточно присутствия любимой. Но во сне она зевала по-другому, меньше походила на львицу, и префект понял, что его супруга действительно проснулась. Будучи уверен в ответе, он тем не менее заботливо спросил:

— Ты проснулась, Заинька?

— Да, — страстно прошептала госпожа Флореску.

— А ну, расскажи мне, что тебе снилось? — ласково спросил префект — он делал так каждое счастливое утро их счастливой жизни.

Госпожа Флореску напрягла память, как некогда перед черной доской, покрытой загадочными белыми знаками, начертанными монахиней сестрой Селестиной, прелестной учительницей математики, прелесть которой выражалась в детской зловредности: ей нравилось вызывать к доске эту кроткую ученицу-гиппопотама, а потом вертеться вокруг нее пчелкой, осыпая бедняжку тонкими уколами. У сестры Селестины Дюпон был настоящий математический дар, но ее орден не предусмотрел основательных штудий для доказательства бытия всевышнего A. M. D. G.[24], то был монашеский орден, готовивший учительниц для девочек из семейств, которые жили в зоне мира, заштрихованной розовым цветом на карте в кабинете кардинала, то есть зоне, не чисто католической.

Сестра Селестина не терпела хороших учениц, которые давали правильные ответы на слишком простые задачи. Она предпочитала «ma fille Urdeà»[25] — тут она могла наслаждаться абсурдностью ответов; это была как бы некая игра, где цифры и символы, захмелев, утратили свою строгость, порождая чудовищные математические шутки, которые она смаковала, как поэт-сюрреалист смакует странную автономию свободных слов. Сестра Селестина чувствовала себя, как Алиса в стране чудес, и таким образом мстила математике, от которой ее отлучили, и ордену, и этой богатой девушке, «d’une bêtisse accomplie»[26]. Но «ma fille Urdeà» не волновалась, не рыдала от обиды, когда весь класс умирал со смеху, а продолжала отождествлять x с y, 1 с 1000, сестра же Селестина продолжала в восторге кружиться вокруг нее, как сателлит, переставший подчиняться правилам астрономии. Потом она отправляла ее на место, наградив маленькой иконкой с изображением святого Антония «pour que le saint t’aie sous sa protection»[27].

Когда господин Флореску спросил ее, как обычно по утрам, что ей снилось, голова ее зияла пустотой, напоминавшей Северный полюс на средневековой карте. «Hic sunt leones»[28], и все белым-бело. Но здоровый оптимизм продиктовал ей простые слова:

— Это было что-то зеленое-зеленое. — Потом она добавила, сверхъестественным усилием призвав на помощь ассоциацию: — Как пастбище.

— Это хорошо! Хорошо, — обрадовался префект, так он радовался почти каждое утро, когда его благородная супруга видела во сне или говорила, что видела во сне что-то «зеленое-зеленое… Как пастбище». Кошмар приснился ей всего один раз, когда она отравилась устрицами и бананами. И тогда разразилась вторая мировая война, и бронетанковые войска фюрера оккупировали Польшу.

— Будет хороший день, — убежденно сказал господин Флориан Флореску. — А я расскажу тебе, что мне приснилось. — На самом деле ему ничего не приснилось, просто он принял желаемое за сущее и, с каждой минутой все больше вдохновляясь, стал рассказывать.

— Мне приснился генерал. Был удачный день, и адъютант — вся грудь в орденах, вот так: рядами, рядами, и все золотые! — провел меня по потайному коридору в кабинет генерала. И, понимаешь, прямо, минуя прихожую, битком набитую людьми (одни генералы и маршалы). Они ждали, а меня провели, провели к нему через другую дверь. И большой генерал был весьма любезен, просто удивительно любезен, он протянул мне руку и подмигнул. Потом я вышел на широкую площадь, а там были одни голуби.

— Видеть во сне большого человека — это, говорят, к радости, — объявила мадам Флореску с присущей ей мудростью, не лишенной все же народных истоков.

Для важного генерала члены семейства Флореску, хоть, по существу, и готовые сотрудничать, были теоретически классовыми врагами. Но сам он не был классовым врагом для префекта и его благородной супруги. Казалось, все можно устроить, все и устроилось. Кончилась война, и вот он уже уездный префект — ведь, встречаясь со своими коллегами по блоку, он всегда подчеркивал, что «вышел из народа и, следовательно, является демократом по призванию».

Потом супруги, уверенные, что загадочная игра судьбы приготовила им за ночь счастливый день (об этом и было им знамение — оба были убеждены, что им на самом деле приснилось то, о чем они рассказывали), сели на края постели спиной друг к другу и принялись за легкую утреннюю гимнастику. Префект тер ноги быстро, а его супруга, как и полагается благородной матроне, медленно-медленно и очень размеренно, причем ее белая тонкая и бархатистая кожа даже не покраснела.

Это обольстительное упражнение длилось несколько минут, потом, одновременно вздохнув, они сунули ноги в мягкие, точно лайковые, мокасины и поглядели друг другу в глаза, префект, томно улыбаясь, намекая на здоровые супружеские чувства, а на устах его супруги улыбка едва забрезжила. И лишь когда она сделала над собой огромное усилие, чтобы сосредоточиться на его ласковом лице, она наконец поняла, употребив на это столько же энергии, сколько ушло у Ньютона на открытие законов Вселенной. Он взял ее за руку и повел в «маленькую комнату», где было множество кукол, ибо бог не дал им наследника, и ее материнский инстинкт проявлялся в пристрастии к этим приметам бесконечного счастливого детства. Здесь, в этой комнате, они по обыкновению обильно завтракали, и потому префект дернул за шелковый шнур звонка, соединявшего комнату с кухней.

Это было, можно сказать, обычное утро, совершенно такое, как всегда, начавшееся в атмосфере полного взаимопонимания.

Старый сенатор Урдя не ошибся, одарив Флориана Флореску, подававшего надежды молодого политика из враждебной партии (из молодой ее фракции, которой покровительствовал правитель страны Кароль II), своей некрасивой, толстой и глупой дочерью Тури. Она была его заботой и кошмаром. Другие дети росли нормальными, то есть не то чтобы были очень хороши, но терпимы. Старшая дочь даже отличалась умом и вышла замуж за будущего полномочного посла, честолюбивого крестьянского сына, который благодаря женитьбе продвинулся из Тираны в Прагу. Но Тури, говорил старый сенатор, «глупее коровы и, пожалуй, позабудет, как жевать» — это сравнение было дорого сердцу владельца скота и земель.

Узнав получше Флориана Флореску, старик, пронзая его своим орлиным взглядом, сказал себе: «Это самый верный гражданин моего отечества из всех, каких мне только приходилось встречать. Пожалуй, он мог бы взять Тури. Дам-ка я ему два миллиона, а может, и одного хватит, и пускай берет ее в жены; мучить он ее не станет, он не злой и слишком большое ничтожество, а спать будет с молодыми служанками».

Все это сбылось, даже в лучшем виде, чем ожидал сенатор. Вначале для барышни Тури возникла лишь одна трудность — она как будто была влюблена в портрет императора Траяна, но это быстро прошло, дочка старого сенатора после замужества поумнела. Она не сделалась «egy lángész»[29], но стала премилой дамой, и на торжественных приемах в префектуре стояла у дверей зала, холодно протягивая для поцелуев свою большую белую и будто бесформенную руку, унизанную кольцами, лидерам правящей партии и оппозиции, большим и малым чиновникам, научившись, еще со времен жениховства, делать тонкое различие между формулами «здравствуйте» и «добро пожаловать».

В этот морозный зимний день после завтрака Тури осталась покормить своих кукол, а супруг вызвал машину, чтобы ехать в префектуру. Было слишком холодно, как указывал за окном термометр, к которому господин Флореску относился с благоговейной верой, и не имело смысла идти до префектуры двести-триста метров пешком. Но прежде всего префект проследовал в ванную, где в течение получаса нежил свое тело. Префект Флореску не слишком любил свою особу, может потому, что был постоянно занят различными прожектами и увлечен полетом собственной фантазии. Он не очень представлял, как выглядит со стороны, хотя общее впечатление о себе было у него, скорее, положительное; впрочем, он себя обманывал, как и всех окружающих, потому что форма его глупости была сродни плутовству, которое он применял и к самому себе.

Он снисходительно относился к своей внешности, она вызывала в нем сентиментальные чувства. Бреясь, он гляделся в зеркало и строил себе глазки; сидя в ванне, гладил свое тело, ощупывал его, почти воркуя, потом мылся четырьмя видами губок и натирался маслами, что было знаком большой изысканности для сына начальника станции из Лерешть-Арджеш. Вторая мировая война огорчила его: невозможностью найти в продаже соли для ванн и губки; исчезновением бананов, которые так любила Тури; сдачей Трансильвании — огорчения следовали именно в таком порядке. Трансильвания вернулась, бананы — нет, губки же все-таки можно было достать через офицера западных союзных войск, привозившего их на самолете, на «летающей крепости», и продававшего их одному высокому чиновнику министерства, с которым Флореску дружил, а потому получал губки в подарок.

Пока он восхищался собой, сидя в ванне, готовый закричать: «Вот я каков!» (префект оставался материалистом), кто-то энергично забарабанил в дверь. Префект был немного раздражен, но не рассердился, он вообще от природы не был сердитым, хотя в какой-то момент, когда умственное напряжение было свыше его сил, он почти сердился. Он насупился и не отвечал. Он находился, можно сказать, в святилище, в святая святых. Но удары а дверь все усиливались, и кто-то пробовал задвижку, однако тщетно — дверь была крепко заперта.

«Должно быть, моя коровушка», — подумал многотерпеливый префект. Мысленно он именно так величал свою благородную супругу, смягчая прозвище ласкательным суффиксом. Но то была не она. Знакомый голос начальника канцелярии загремел как гром, вырвавшись из его богатырской груди римского борца (все секретари префекта, начальники канцелярий были бравыми малыми, атлетического сложения и походили на сенбернаров — огромные, злые на вид, но при хозяине виляли хвостом, хотя он обращался с ними доброжелательно).

— Господин префект, господин префект, откройте, пожалуйста. Прошу вас, срочно выйдите!

Префект на сей раз недовольно взглянул на свои руки, на которых едва заметно проступали старческие морщины.

«Эх, черт возьми, значит, старею», — подумал он, отвечая своим искренним огорчением на явное волнение за дверью. Он энергично подвигал руками и с удовлетворением констатировал, что суставы не трещат. «Еще не все потеряно», — успокоил он себя.

— Господин префект, разваливается коалиция. Беспорядки на улице. Прошу вас, откройте.

«Разваливается коалиция?» — испугался, еще не совсем поверив, префект. Он быстро надел халат и, открывая дверь, чуть не сшиб массивную фигуру начальника своей канцелярии.

— Погоди, Марин, ведь не горит! — сказал он и в ту же секунду почувствовал: раз он сказал, что не горит, значит, все несчастья, как по волшебству, станут пустяками: — Ну что там такое, мальчик? Занимайся своим делом. Это я тебе говорю. А я знаю, что говорю.

— Нет, горит, горит, господин префект! Прошу вас, отправляйтесь в префектуру. Коммунисты требуют расстрелов, грабят станционные склады. Сегодня ночью неизвестно кем был убит один из них, и они словно с цепи сорвались.

Префект долго, изучающе смотрел на подчиненного глазами государственного мужа. Потом сделал следующее заявление:

— Посмотрим.

И ушел одеваться.

Через десять минут он был в префектуре, где все узнал и ничего не понял.

Начальник канцелярии Марин Мирон стоял перед ним, переминаясь с ноги на ногу, и ждал распоряжений, приказов, решений.

Префект взад-вперед расхаживал по кабинету, заложив руки за спину, с важным видом человека, сознающего, что его грузные шаги служат предвестниками решений, и ждал, что эти решения родятся из ритма его шагов по мягкому толстому ковру. Присутствие Марина Мирона его раздражало: массивное лицо с тяжелым подбородком, толстая шея, вытянутая вперед в знак внимания и бычьей сосредоточенности, уже не служили ему поддержкой, хоть и была в них сила, напряженность мышц, готовых в любой момент, по первому его жесту, прийти в действие.

Префект собирался отпустить Мирона, и несколько минут ум его был занят соображением, выставить ли вон эту человеческую машину или нет. Наконец он пожал плечами и оставил Марина на месте. Потом, точно желая посоветоваться, взглянул на огромный, во весь рост, портрет легендарного воеводы здешних мест, в шлеме и широкой расшитой мантии, положившего твердую руку на скипетр. Но воевода, казалось, был занят только своей улыбкой. «Им было легко, — подумал Флореску. — Не устраивает — хлоп! — и голова долой. Хорошо сказано: «Не сносить головы». На секунду ему, словно сквозь дымку, представилось, как он, исполненный воинственного духа, приказывает рубить головы; но лишь на секунду, потому что на самом деле он был человек мирный. Проходили минуты, на улице разыгрывались серьезные события, Марин Мирон ждал, медленно шевеля губами, — он готовился что-то сказать и наконец произнес:

— Господин префект, давайте позовем Дэнкуша. Посмотрим, что он прячет за пазухой, чего он хочет, что собирается делать.

Флореску посмотрел на него как на сумасшедшего. Только Дэнкуша ему сейчас не хватало! Сколько раз он пытался приблизить его — ведь они были в одном блоке! Он приглашал его домой, предлагал ему любую помощь, совместную работу, дружбу, признавался ему даже, что он «демократ по призванию», давал ему понять, что не держится за безраздельную власть, что его услуги не будут ограничиваться лишь тем, что предписывается теперешним политическим альянсом.

Одним словом, предлагал плодотворное сотрудничество. Но наталкивался все на то же молчание, на желание избежать каких бы то ни было принципиальных дискуссий, например по вопросу о демократии. В его обществе Дэнкуш проявлял интерес лишь к текущим событиям.

— С какой стати я буду звать теперь Дэнкуша? Нет. Пускай он сам ко мне придет и объяснится.

— Призовите его к порядку! — упорствовал Марин Мирон.

— Нет. Не сейчас. Господа! — сказал префект, возвышая голос, хотя перед ним был всего один слушатель. — Господа, ситуация серьезна и разрешить ее — не в нашей власти.

Марин Мирон как-то странно посмотрел на него, и его собственная мудрость — тоже мудрость поклонника демократии — проявилась в невысказанном, но жестоком проклятии.

И тут префект нашел выход.

— Беги, — сказал он, — и срочно позови главного прокурора и квестора[30] Рэдулеску.

— Квестор в приемной, — сказал Марин Мирон.

— Так что же ты молчишь? Стоишь здесь, смотришь на меня и ничего не говоришь! — закричал префект и собственной персоной вышел в приемную, где и правда скромно сидел в кресле квестор Рэдулеску, задумчиво покуривая сигарету. Секретарша что-то срочно перепечатывала на машинке, не обращая на него ни малейшего внимания. Префект кинулся к нему, вытянул его из кресла, потом долго и энергично тряс ему руку двумя руками сразу — это был его старый способ демонстрировать свои теплые, дружеские чувства к приятелю или противнику, ведь каждый противник может в будущем стать другом. Потом, не выпуская его руки, он затащил Рэдулеску в свой кабинет и принялся кружить с ним вместе по ковру. Квестор держался на полшага сзади. Марин Мирон почувствовал отвращение к этой карусели двух коротышек (квестор, как и префект, был маленького роста); он повернулся на каблуках и вышел из кабинета, хлопнув дверью. Но дверь была мягкая, обитая и закрылась тихо — двери важных кабинетов не предназначены для того, чтобы ими хлопать. Был слышен лишь энергичный скрип сапог — это префект продолжал кружить по кабинету, в порыве дружеских чувств волоча за собой шефа полиции — человека, с которым он мог договориться.

— Скажи мне, ради бога, господин Рэдулеску, заклинаю тебя нашей старой дружбой, что это за безумие?

Квестор перевел дух (он задыхался от быстрой ходьбы), на секунду задумался и ответил только:

— Я не нахожу Месешана. Он исчез, словно сквозь землю провалился.

— Они убили Месешана?! — закричал префект.

— Не знаю. Но я его не нахожу. Он был на станции, потом оттуда куда-то пошел и не вернулся. Так доложил мне дежурный.

— Послушайте, — объявил префект, — ситуация в самом деле серьезная.

Начальник полиции молчал.

— Может быть, и серьезная, — предположил он вяло, он вообще был вялым, ленивым, будто окутанным ватой, и, как ни странно, именно этому он был обязан своим недавним быстрым восхождением.

Получив юридическое образование, он попытался заняться адвокатурой, но безуспешно. Записавшись в коллегию адвокатов, он бродил по залам провинциальных судов, краешком глаза приглядывая себе клиента. Однако не решался к ним подступиться, они же принимали его не за адвоката, а скорее — за клиента-обманщика из новичков-правонарушителей.

Он зарабатывал себе на хлеб, заполняя в делопроизводствах суда формуляры, составляя петиции — словом, разными пустяками; получал он эту работу по милости одной служащей, дамы несколько перезрелой, но энергичной, и дело кончилось их женитьбой. Митикэ Рэдулеску понял, что любит ее, и с помощью ее связей оказался в самой столице, поступил в полицию — сперва в отдел службы движения, потом в отдел проверки иностранцев и паспортов.

Он имел образование, был кроток и уважителен и продвигался по службе, добросовестно посещая присутствие — серое здание, пугавшее его с первого дня.

Префект полиции, свирепый Гаврила Маринеску, перед которым он испытывал болезненный страх, стал поручать ему различные дела персонального свойства, уверенный в его честности и скромности. Его повышали в должности, он стал главным кассиром, потом начальником экономической службы Генеральной дирекции полиции и, наконец, помощником директора в министерстве внутренних дел, перешел в высший офицерский состав, сделался генеральным инспектором, квестором.

Странно было то, что он боялся людей двух категорий: правонарушителей и полицейских. Обе эти группы в своей борьбе внушали ему ужас, но, кажется, его скорее пугали коллеги, особенно его грубые подчиненные, часто весьма самоуверенные. Вот почему по мере возможности он старался быть кротким и вежливым с правонарушителями, с которыми по необходимости иногда имел дело.

Во время войны в качестве генерального директора министерства внутренних дел он помог или оказал покровительство нескольким политическим заключенным. Он писал положительные резолюции на прошения, касающиеся условий их жизни. И вот у него оказалось самое лучшее досье из всех высоких чиновников полиции, и, вместо того чтобы составлять бумаги и распоряжения, он был облечен властью начальника полиции этого пограничного города, где была неясная политическая ситуация. Он был прислан сюда потому, что считался бескорыстным и почти неподкупным.

Он работал здесь шесть месяцев и жил, как в тяжелом сне, вернее, в кошмаре, терроризованный своим подчиненным Месешаном, которого боялся больше, чем в былые времена Гаврилу Маринеску; префект же командовал им, шумно выказывая дружеские чувства. Он отвечал на это, составляя распоряжения, циркуляры, уставы, — он постоянно был занят ими, собственноручно по многу раз переписывал, пока они не приобретали безупречную форму и четкое содержание. «Браво!» — хвалил его Месешан, и он радовался этому признанию своих заслуг.

Хотя был он посредствен и трусоват, но не мог не заметить целого ряда преступлений, нарушений закона, не мог не видеть, что к ним причастна и полиция, в особенности Месешан. Старший комиссар был явно существом двуликим, в нем сосредоточивалось все, что вызывало у квестора оба вида страха (перед полицейскими и перед правонарушителями), но, несмотря на это, он терпеливо и в величайшей тайне собирал против Месешана компрометирующий материал, собирал методически, со знанием дола, не говоря никому — даже своей энергичной супруге — ни единого слова. Иной раз, поздно вечером, когда в здании полиции никого не оставалось, кроме двух-трех сонных помощников комиссара, квестор Рэдулеску в смертельном страхе вынимал из сейфа эту папку, перелистывал страницы и писал новые, словно вел в сухих, бюрократических выражениях свой личный дневник. Когда-нибудь, в неясном будущем, свершится правосудие, и Месешан будет пойман с поличным.

Когда префект сказал, что ситуация серьезна, он согласился с ним, но в душе испытал легкое и, как всегда, смутное удовольствие. Может, с Месешаном покончено?

— Господин Рэдулеску, надо искать Месешана. Пошлите людей, надо заявить в прокуратуру, если вы полагаете, что жизнь его в опасности.

— Может, и не в опасности, — решился сказать квестор.

— Тогда где же он? Расследует преступление на вокзале?

— Не думаю, — прошептал квестор.

— Почему? Он человек достойный. Очень достойный.

— Потому что он его и совершил, — чуть слышно сказал квестор.

Префект осторожно взглянул на него, потом закрыл глаза. Значит, Месешан убил этого коммуниста на станции и теперь бежал. Или, может быть, он подвергся нападению и был убит, защищаясь. Но тогда при чем тут в этой истории спекулянты? Префект ловко избегал этого вопроса, не задавая его даже самому себе, чтобы не донести самому себе о том, что было ему известно относительно связей Месешана с людьми некоего Карлика.

Через Месешана, как и через адвоката Дунку, кое-что перепадало и ему, префекту. Но сейчас было не время об этом думать. Он ничего не знает, ничего не слышал. Итак, он был само удивление: неужели Месешан стрелял в коммунистов и в этом запутанном деле была замешана спекуляция?

Как хорошо было бы не быть здесь — получить вызов на заседание в Бухарест или вообще куда-нибудь уехать! Если немножко поразмыслить, может, удастся с этим развязаться, сделать так, чтобы эти тревожные события как бы и не совершились. Решено, это была просто шутка. Зловещая шутка, состоящая в том, что полиция убила несколько неизвестных или, нет, — политического вождя. Он уже не сомневался, что человек, убитый на вокзале, был политическим вождем коммунистов. Может быть, настоящим их руководителем, тайным руководителем, агентом № 3, или № 5, или № 7, или № 77 (когда-то он прочел роман, где происходило нечто подобное и где конспираторы назывались по номерам). Или их ликвидировал Месешан — может, на то у него были свои секретные причины?

На сей раз префект был искренне, всерьез испуган. Сам того не зная, он вмешался в опасную игру тайных сил, очень могущественных и глубоко скрытых. Сердце в груди его билось торопливо, как спешащие часы, и все сжималось, сжималось… Он сел в кресло, квестор сел в другое, они таращили друг на друга глаза и беспокойно ерзали.

В кабинете было темно, и он казался префекту необычайно сумрачным и торжественным — тяжелая мебель, на стене суровый портрет воеводы со скипетром. Глаза его остановились на большом серебряном подсвечнике, стоявшем на камине, — подсвечник был тоже тяжелый, с цветами и листьями, и поставлен он был туда десятилетия назад, в императорские времена, его предшественником, который любил вносить в свои занятия похоронную помпезность.

Префект Флореску быстро перекрестил нёбо кончиком языка, потому что представил себя мертвым, на катафалке, с толстой высокой свечой в этом таинственном подсвечнике у своего изголовья. По обе стороны катафалка стояли какие-то важные люди, куда более высокие, чем Марин Мирон (кто знает, по какой тайной связи возникла эта ассоциация), потому он так и смотрел перед собой выпученными глазами. Это был заговор, в котором оказался запутан и он. Но прежде чем окончательно соскользнуть на странную, зыбкую почву, на которую толкала его судьба, он все же отважился задать вопрос:

— Скажите, а вы совершенно уверены, что это Месешан его ликвидировал?

Квестор испугался, что, выдвинув какие-то обвинения против Месешана, он впервые потерял благоразумие и открыл свои тайные замыслы — и кому? Человеку, которому совсем не верил, несмотря на выказываемое им дружеское расположение. Еще не пришло время, материал еще не готов, он еще не все собрал, есть еще неясности, вопросы, остающиеся без ответа. Рано, слишком рано. Но делать нечего. Жребий брошен, и теперь он покатится в пропасть.

Он ответил:

— Нет никакого сомнения. Он. Он возглавляет все незаконные действия.

— И вы это знали?

— Да. Но мне еще нужны были доказательства! А теперь он сам себя разоблачил.

Префекта охватила настоящая паника. Квестор собирал доказательства! На кого же работает этот маленький и на вид безобидный человек? Кому он намеревался поставить эти доказательства? Или он послан сюда министерством внутренних дел, которое находится в руках коммунистов? А он-то, префект, все боялся Дэнкуша и делал попытки сблизиться только с ним! Однако он осмелился задать еще один вопрос:

— А легионеры?

Квестор Рэдулеску серьезно кивнул. И те заодно с Месешаном. Префект вдруг увидел лазейку, и его захлестнула надежда. Тут он мог оправдаться, у него были все аргументы.

— Господин квестор! — воскликнул он. — Я всю свою жизнь был антифашистом. Вы ведь знаете, что я скрывался, когда они свирепствовали, мне грозила смерть. И не только мне, но и моему начальнику. Господин вице-председатель кабинета — это широкоизвестный факт — спасся только в последнюю минуту. Почему вы мне ничего не сказали? Ведь ваш долг — меня информировать! Надо было принять все меры. Органы общественного порядка должны были в этот серьезный момент нашей истории охранять жизнь людей, ценных для государства. Вы отдаете себе отчет? — продолжал прозревший префект. — Развал блока — вот что за этим последует! Выдающийся руководитель важной политической группировки убит полицией, и это в уезде, где я, представитель либерально-демократической партии, поставлен, чтобы наблюдать за общественным порядком! Господин квестор, выходит, что из-за вашей неосмотрительности я подыграл реакции.

Префект встал с кресла и принялся большими шагами мерить роскошный кабинет. Он был растерян, совершенно растерян. Ион Леордян, имя которого он впервые услышал, казался ему фигурой необычайного значения, одним из крупных агентов, конспиратором по призванию, представителем некой мистической силы, посланным для тайного наблюдения! И этот человек был убит здесь, в его уезде! А он-то, префект, как дурак, польстился на несколько золотых, на какую-то жалкую валюту, которую передал ему Месешан. Но ведь он верил, что это просто деловая операция, импорт-экспорт соли, а не мрачная политическая афера. Конечно, этим и объясняется гнев коммунистов, теперь развалится коалиция. Он тут же позвонит полковнику Захарову, с которым он в наилучших, просто в превосходных отношениях, и все ему объяснит.

Но необходимость в такой мере отпала, потому что как раз в эту минуту появился Дэнкуш.

Первый секретарь уездного комитета КПР был все в том же состоянии духа, которое пришло к нему на вокзале и укрепилось после того, как он составил конкретный план действий, одобренный товарищами по бюро. Его сдержанное благоразумие, некоторая настороженность по отношению к людям, которые симпатизировали ему вопреки его угрюмому нраву (он оставлял впечатление солидности, казалось, люди ему верили, и он внимательно выслушивал их признания), сменились напряженной решимостью; он уже не строил далеких планов на будущее, отбросил бесплодные мечтания — теперь это был другой человек. Ион Дэнкуш был само действие! Для него настал момент выбора — редко случается в жизни человека, да и вообще не с каждым случается, чтобы его мысли, чувства и желания так совпадали с мыслями и желаниями окружающего его народа. Вся его жизнь была в какой-то мере долгой и суровой подготовкой к этому моменту, соединившему в себе мечту и действие, это мгновение важнее самой победы, потому что оно предполагает ее и предопределяет…

Все люди, встречавшиеся Дэнкушу по пути, начиная с шофера полувоенной машины, который его вез, привратника префектуры, двух или трех чиновников, секретаря-машинистки (обычно эта тихая женщина, погруженная в свои скромные мечты, механически печатала текущие бумаги в приемной префекта) и кончая начальником канцелярии Марином Мироном, — все без исключения почувствовали тот особый душевный подъем, который испытывал этот скромный человек, проходящий сейчас мимо них, и поняли, что он несет им важные новости и решения. Секретарь-машинистка, превышая свои функции и полномочия, встала со стула и сказала:

— Входите. Господин префект ожидает вас.

Она сама удивилась, откуда ей это известно и почему она так сказала, но тем не менее распахнула дверь в кабинет. Марин Мирон тоже поднялся с кресла, в котором ему, впрочем, и так не сиделось, и церемонно приветствовал Дэнкуша. Поклонившись, он сказал:

— Честь имею приветствовать вас, господин профессор.

Войдя в кабинет, Дэнкуш шагнул по направлению к префекту. Секретарша заботливо затворила за ним дверь. Префект лишь бегло глянул ему в лицо, а потом он видел уже только расплывающийся силуэт Дэнкуша, который показался префекту огромным, хотя Дэнкуш был человеком среднего роста, скорее даже невысоким; Флореску почувствовал, что у него отяжелели, будто затекли руки и ноги, — стали такими тяжелыми, что каждое движение требовало от него нечеловеческого усилия. Ему почудилось, будто и сам он какой-то свинцовый, чересчур большой и тяжелый для этого слишком узкого и душного мира, где все предметы вдруг стали увеличиваться в размерах, в особенности этот огромный молчаливый силуэт, что надвигается на него и растет с каждым шагом, заполняя собой все пространство, в котором он, Флорикэ Флореску, отныне приговорен жить.

Чего надо от него всем этим людям? Ведь он желает им только добра, он не виноват, совсем не виноват, он попал в колеса механизма, который перемелет его, но раньше он задохнется, потому что эти люди заняли вокруг все пространство. И почему они не оставят его в покое на его маленьком месте? Ведь он никому не мешает, он несчастный, незаметный человек. Он понятия не имел, какие страшные внешние силы посадили его на это опасное место, узкое и, наверное, скользкое и неустойчивое, в этот кабинет с тяжелыми занавесями и тяжелой мебелью, с серебряными подсвечниками, точно предназначенными для погребальных церемоний, в тяжелом уродливом здании, в городе, где люди замкнуты и неприветливы, ни в чем никому не признаются и в тайне держат свои мысли и планы. В этом краю давящего голого камня, в постоянно меняющемся мире, в краю, через который то с запада на восток, то с востока на запад проносятся бронетанковые войска, попирая его спокойствие.

За какую-то минуту (а может быть, и меньше) префект Флорикэ Флореску, бывший депутат, важная персона в городе и уезде, человек, известный и ценимый многими сильными мира сего, забыл о своем высоком положении в обществе и увидел себя почти таким, каков и был на самом деле, — заурядным обывателем, который с малолетства хотел всего лишь просуществовать, спокойно протянуть отпущенные ему свыше дни. Жизнь его была не целеустремленным движением вперед, а случайностью, и надо было ее как-то завершить. Вот он и пытался постоянно найти укрытие, его стремления всегда сводились к защите, даже состояние, маленькое состояние, которое он нажил, тоже служило лишь защитой, было всего лишь панцирем против агрессивности окружающего мира; но теперь вдруг открылось, что его обогащение, скорее всего, тоже отражает жестокость этого мира и, возможно, приведет Флореску к гибели.

Префект был потрясен этой внезапной встречей с самим собой: у людей, подобных ему, это бывает лишь короткой интермедией между приступами страха, когда вся прожитая жизнь, как будто хорошо известная, распахивается перед ними, как нечто почти непостижимое. В самом деле, если бы в эти мгновения он проявил свои чувства до конца, если бы у него достало силы быть самим собой хотя бы в этой своей ипостаси, он тихонько захныкал бы в своем кресле, закрыл бы глаза, бессильно соскользнул вниз и дал бы унести себя куда угодно — лишь бы не решать, лишь бы не говорить и не действовать.

Но префект не захныкал, потому что именно погружение в самого себя приблизило его к жизненным источникам, его питавшим, и он вспомнил все сыгранные роли, все живые события, все признания в вере, которой у него не было, потому что все ему было глубоко безразлично и он ни во что не вникал. Демократия, свобода инициативы или, наоборот, самый суровый контроль, фашизм, антифашизм, буржуазия, пролетариат, социализм, новый мир или мир старый, — все это были для него просто слова, выдуманные другими людьми, а ему оставалось только их повторять. Сидевшая в нем живучая маленькая тварь, вынужденная принимать обличие, свойственное времени, — все равно что носить галстук и брюки, а не юбку, фустанеллу или тогу — вызывала в нем защитную реакцию, диктовала своего рода подхалимство, проявляющееся в жестах и словах. Он резко вскочил с кресла и протянул посетителю обе руки с преувеличенной, шутовской приветливостью, рожденной страхом, идущим из самых глубин его существа, — словом, быстро вернулся в мир, каким себе его представлял.

— Господин Дэнкуш! — кричал он тому, кого считал мстителем за деяния, в которые был втянут и за которые мнил себя ответственным. — Господин Дэнкуш, здравствуйте, я вас ожидал. Прошу вас быть уверенным в полной моей лояльности по отношению к блоку и в полной симпатии социал-демократической партии — в моем лице, — к благородной цели, ради которой погиб выдающийся политический деятель и смелый человек. Он был злодейски убит теми, кто не хочет обновления страны, установления в ней более справедливого порядка; смерть столь ценного человека — прошу вас, поверьте, — это и моя, наша боль, быть может, в такой же степени, как и ваша. Пусть же эта утрата, смерть выдающегося человека, не внесет разногласия, но, наоборот, сцементирует наше искреннее единство. Прошу вас принять мои соболезнования.

Дэнкуш ничего не понял. Он пришел сюда воевать, настаивать и, если необходимо, устранить любого противника. Поэтому он был крайне удивлен и не отнимал рук, которые префект продолжал трясти, по-дружески похлопывать, гладить своими маленькими, влажными, пухлыми, безликими руками (эдакие взволнованно-летающие уродливые подушечки!). Глаза префекта, маленькие, хитрые, бегающие глазки вороватого грызуна, казалось, готовы вот-вот наполниться слезами, просительными и униженными.

Не понял Дэнкуш, и о каком павшем жертвой знаменитом человеке, чья смерть должна сцементировать единство правительственного блока партий, шла речь. На мгновение он подумал, что за те несколько часов, пока он занимался вопросом о справедливой мести за смерть станционного сторожа — смерть незаметного человека, был убит кто-то еще, кто был в глазах префекта важной персоной, совершено еще одно преступление с целью покрыть то, прежнее. Он чуть было не спросил, о чем идет речь, кто еще убит. Он высвободился из неожиданных и омерзительных объятий префекта, почти грубо оттолкнув его, выдернул руки из его мокрых от волнения ладоней и заговорил более громко и сердито, чем собирался, чем если бы перед ним оказался настоящий враг — хитроумный, скрытый и, во всяком случае, решивший ему противодействовать.

— Господин префект, положение стало совершенно невыносимым. Деклассированные элементы, пользуясь попустительством, если не поддержкой, властей, спекулируют на отсутствии товаров и нищете, убивают невинных людей, грабят, прямо и косвенно сея беспорядки и страх. Вы, может быть, знаете, что сегодня вечером бандитами был убит станционный сторож. Надо принять экстренные меры, приложить всю энергию, чтобы обнаружить и наказать по заслугам всех виновных, кто бы они ни были.

Дэнкуш замолчал, наблюдая реакцию префекта: тот отступил на два шага и слушал, всем своим видом выражая торжественную сосредоточенность, сложив перед собой руки и слегка наклонив голову.

Молчание немного затянулось, потому что префект приготовился выслушать длинную речь и заранее решил в принципе с ней согласиться. Слова Дэнкуша в любом случае были лучше агрессивных действий, которых он бессознательно ждал. Но продолжения не последовало, и тут префект понял, что от него ждут ответа. Ответ мог быть, конечно, единственный — согласие с Дэнкушем, демонстрация этого согласия, хотя префект больше чувствовал, чем понимал, что это означает: признать свою неспособность руководить уездом и обеспечить порядок. Если бы он не был так напуган своими же собственными выдумками — политическим преступлением против таинственного руководителя коммунистов, — возможно, он еще и попытался бы свести все на нет, до значения отдельного печального инцидента. Но то, что казалось ему большим политическим событием (и было таковым, но по другим причинам), он не мог расценить просто как несчастный случай. Он ответил:

— Вы совершенно правы, господин Дэнкуш. Положение и в самом деле серьезное и невыносимое. Мы приложим максимальную энергию и примем все меры, какие вы сочтете уместными.

И замолчал, ожидая продолжения. Теперь, немного успокоившись, он мог подумать о предусмотрительности руководителя коммунистов — официального, признанного руководителя, который говорил только о «станционном стороже», не открывая его подлинного лица.

Столкнувшись с таким отсутствием сопротивления, Дэнкуш почувствовал себя обязанным смягчить тон, но, естественно, прибавил к сказанному список мер, принятых бюро уездного комитета. Он вынул из кармана бумагу и прочел ее медленно и отчетливо, словно диктуя, почти так, как некогда в классе диктовал тему письменной работы. После каждого пункта он смотрел на префекта, наблюдая за ним. По ошибке он зачитал и те пункты, которые префекта не касались и относились к запланированным агитационным мероприятиям. Он заметил свою ошибку, только когда префект выхватил у него бумагу и, подбежав к письменному столу, обмакнул перо в тяжелую, бронзовую, с инкрустациями чернильницу (тоже наследие имперского префекта графа Лоньяй), чтобы зафиксировать свое согласие. Дэнкуш поспешил забрать назад бумагу.

— Не эту, — воскликнул он. — Не эту! Подпишите резолюцию комиссии рабочего контроля, ведущей наблюдение над допросом уголовных преступников.

Префект подписал, даже не взглянув. Это был обыкновенный лист бумаги, куда имена были занесены Дэнкушем в спешке просто карандашом; кое-что было стерто в результате обсуждения на бюро.

— У вас нет никаких возражений? — спросил Дэнкуш, следуя старой привычке быть предусмотрительным и осторожным в отношении людей, которых он не уважал и которым не доверял.

— Абсолютно никаких.

И тут оба обнаружили квестора Рэдулеску, который во время этой сцены притаился в глубине кресла, пытаясь оценить происходящее. Он тоже не верил, что все так просто, и пытался отыскать, в чем же хитрость, ловушка, которую эти два человека поставили друг другу. «Дам-ка я им досье Месешана, на этот раз я его выдам», — подумал он, впрочем пока еще не решившись окончательно. Это было скорее предложение самому себе, которое требовало длительного обдумывания, и только потом, в наиболее подходящий момент его можно было осуществить.

— Господин квестор, — обратился к нему префект, — вы слышали анализ ситуации, сделанный господином Дэнкушем, слышали, какие он предлагает принять меры. Я полностью с ним согласен. Прошу вас взять эту бумагу и снять с нее заверенную копию, которую я подпишу вместе с господином Дэнкушем. Господам, перечисленным в этом списке, доверяется производить любое дознание.

Квестор взял список и просмотрел его. Неизвестные имена.

— Что еще, господин Дэнкуш? — спросил префект.

— Пусть свершится правосудие, — ответил Дэнкуш уклончиво. — Не будем останавливаться на полумерах.

— Конечно, — заверил его префект. — «Fiat justitia, pereat mundus»[31], как говорили наши предки.

В этот момент оба были озабочены тем, что все идет так просто и гладко. Префект хотел оправдать перед собою свой страх. Он не боялся комиссии по расследованию преступления на вокзале, потому что никак не чувствовал себя в нем виновным. Было у него лишь опасение, как бы Месешан, если его поймают — а он надеялся, что не поймают, скорее всего, тот исчез, ведь комиссар не дурак и, может быть, он будет сопротивляться и его убьют, — так вот: как бы Месешан не разоблачил их не совсем чистые взаимоотношения. Это бы скомпрометировало префекта. Он подумал, что подобная комиссия скорее предназначена для того, чтобы запутать дело и таким образом скрыть подлинную личность жертвы, в важности которой он ни на минуту не сомневался. Иначе коммунисты не устроили бы такого скандала, не собирались бы поднять весь город, не потребовали бы провести дознание. «Станционный сторож», — услышал он снова голос Дэнкуша (ему и утром так сказали), сторож или что-то в этом роде, какой-то чернорабочий. Но префекта не провести, он уверен, что под маской скромной незначительной личности скрывается кто-то совсем иной. Он умирал от любопытства: кто же это был на самом деле? И все же был озабочен, тем, что подобное происшествие случилось здесь, в его уезде. Но спросить он не решался. Чем меньше знаешь о таких вещах, тем лучше. И если Дэнкуш предпочитает, чтобы речь шла о стороже, — пусть будет так. Ему так даже спокойнее.

Дэнкуш был озадачен отсутствием сопротивления со стороны префекта, которого подозревал в связях — хоть и весьма скрытых — со спекулянтами и контрабандистами. Во всяком случае, именно он подписал им разрешение на экспорт соли и не взял на себя инициативу в борьбе с ними. Но может быть, это только слухи и префект невиновен или уже принял меры предосторожности, чтобы выйти сухим из воды? Или, может, он боится общественного мнения или рассержен действиями бандитов? В любом случае допрос надо производить очень серьезно, поведение префекта подозрительно. Дэнкуш немного поостыл, он понял, что с точки зрения строгой законности его комиссия была не совсем правомочна. С другой стороны, органы полиции были сметены рабочими, но ни префект, ни начальник полиции не упоминали об этом факте и отнюдь не протестовали. И это было странно.

Дэнкуш сосредоточенно думал, заботливо протирая очки. Префект продолжал стоять, ожидая какого-нибудь нового сюрприза, квестор тоже встал — он перечитывал список. Ни одной известной фамилии.

Дэнкуш снова надел очки и огляделся. Он плохо чувствовал себя в этом пышном кабинете, олицетворявшем в его глазах навязанную людям власть, — эта помпезность, эта роскошь должны были унизить человека, поставить того, кто сюда попадал, в подчиненное положение, подавить его, как подавляют все эти униформы, ордена, символы, фетишизирующие человеческие отношения. Он не собирался когда-нибудь занять такой кабинет — это было ему не нужно, как никогда не нужны были знаки власти, да и сама власть как самоцель.

Он еще раз взглянул на маленького хитрого человечка, который стоял перед ним, своего, быть может, временного союзника. «Что скрывается за его подчеркнутой доброжелательностью?» Вспомнился старший комиссар Месешан, известный своей грубостью, не без основания подозреваемый в связях со спекулянтами; ведь именно его прошлой ночью рабочие выбросили с вокзала.

Дэнкуш знал, что Месешан в добрых отношениях с префектом, и, решив выяснить, как поведет себя префект, спросил, глядя на него в упор:

— А что со старшим комиссаром Месешаном?

Услышав имя полицейского, префект изменился в лице и снова ударился в панику. Конечно, Дэнкуш все знал, и все, что он говорил до сих пор, было еще не самым главным. Подбородок префекта будто сжали железные тиски, не было сил ни двигаться, ни говорить; наконец он ясно понял, чего ему страстно хочется, и только тут решился сказать:

— Он бесследно исчез. Как раз сейчас господин Рэдулеску сообщил мне об этом. Может быть, его использовали, а потом ликвидировали. Полиция разыскивает его труп, и мы не сомневаемся, что найдет.

Дэнкуш был как громом поражен. Тысячи мыслей пронеслись в его голове. Может быть, этим объясняется поспешность, с которой префект сдался? Уничтожен тот, кто держал в руках столько нитей, кто мог скомпрометировать основных виновников. Но тогда насколько же серьезно положение и какие силы участвуют в игре? Он спросил:

— Когда и откуда исчез Месешан?

— Сразу же после того, как было совершено преступление, — безапелляционно заявил префект, уверенный, что Месешан уже мертв.

— А другие полицейские, с которыми он был на станции? — вспомнил Дэнкуш.

Префект взглянул на квестора Рэдулеску, и тот, опустив глаза, сказал просто:

— Они тоже исчезли.

— Все? — воскликнул Дэнкуш, встревоженный масштабами дела.

— Все, — мрачно отозвался Рэдулеску. — Все как один, мы никого не нашли.

В кабинете установилось тягостное молчание. Ситуация была неправдоподобная: старший комиссар и группа полицейских как сквозь землю провалились после того, как рабочие обвинили их в сообщничестве. Что за этим могло стоять? Желание в свою очередь обвинить рабочих в том, что они не только выгнали полицейских, но и уничтожили их? Кто мог их уничтожить с такою быстротой? — подумал Дэнкуш. А префект испугался собственной своей надежды и предложил срочно вызвать главного прокурора.

Все согласились, удивляясь, как это им сразу не пришло в голову, и Дэнкуш попытался проверить вновь полученные сведения, казавшиеся ему невероятными. Он вышел в соседнюю комнату и прежде всего позвонил в уездный комитет, чтобы установить, не известно ли там чего-нибудь по поводу исчезновения полицейских. Члены бюро, ожидавшие его возвращения от префекта, сидели в зале заседаний вокруг обеденного стола семейства Дарваш; они начали сомневаться в правильности радикальных мер, предложенных Дэнкушем, — мер, которые они поддержали. Когда зазвонил телефон, все вскочили, будто почувствовали, что это будет говорить Дэнкуш. Об исчезновении Месешана и его агентов им ничего не было известно.

— Ладно, — сказал Дэнкуш и повесил трубку.

С минуту он постоял, подумал, потом снова набрал номер уездного комитета и сообщил бюро, что префект сдался, но как легко — о, слишком легко, — и это его тревожит, тем более что исчезновение старшего комиссара и уверенность властей, что Месешан убит, показались ему подозрительными. Потом он позвонил на вокзал Матусу, но тот ушел в город с бригадами наглядной агитации, а те, что собирались на вокзале — их становилось все больше, — ничего не знали о судьбе полицейских.

— Отправьте людей на розыски, — приказал Дэнкуш, — и сообщите мне в префектуру.

Все же не слишком уверенный в себе, он заказал разговор с Бухарестом, получил связь через полчаса и просил соединить его с кем-нибудь из руководства, потому что положение в уезде представляется ему серьезным. Руководящие работники на заседании, никого вызвать нельзя ни по какому поводу, сказал ему спокойный голос дежурного. Сейчас один из товарищей примет ваше сообщение и решит, насколько оно серьезно. Дэнкуш прождал минут пять у телефона, который трещал и хрипел, время от времени он раздраженно отвечал телефонистке: да, да, он разговаривает, конечно, еще разговаривает, и наконец услышал чей-то еще более спокойный голос: «Что случилось?» Вопрос был задан даже несколько иронически.

Дэнкуш коротко рассказал о том, что произошло, о принятых мерах, о согласии префекта, о том, как он, Дэнкуш, собирается начать решительное наступление против спекулянтов и бандитов. «Значит, — резюмировал спокойный голос, — сегодня ночью на вокзале спекулянтами был убит ночной сторож, и люди возмутились и требуют наказания преступников? Вы хотите помочь им, помочь органам, ответственным за порядок, и арестовать виновных? По моему мнению, вы поступаете правильно. Только сейчас вы не сможете поговорить ни с кем из руководства, я полагаю, дело не такое уж серьезное, чтобы прерывать заседание. Я все записал и передам все в точности, как вы мне сказали. В случае чего я вам сообщу. Желаю успеха», — сказал спокойный голос, и трубку повесили.

У Дэнкуша впервые в жизни возникло ощущение, что он имеет дело с хорошо налаженной машиной, которая может с высокого пункта Генерального штаба разглядеть все события, проанализировать их и связать в единое целое, создав общую картину, заглянуть вширь и вдаль, — машиной, которая сводит на нет личные человеческие чувства и страсти, так что политика становится уже почти историей, сегодняшний день формируется почти как уже состоявшееся и вполне объяснимое событие — словно в учебниках по истории, где все трактуется немного отвлеченно. Голос не тревожился, в нем не было никаких модуляций. Он был похож на регистрирующий аппарат или нет, скорее, на мощный селектор, очищающий информацию от эмоций, от слишком личных обертонов; здесь была уверенность и не было места для сомнений.

В первое мгновение Дэнкуш почувствовал радость от этой спокойной уверенности — значит, он защищен могучей стеной непогрешимости. Где-то существует Генеральный штаб, руководство, которое не даст ему, солдату, офицеру, сражающемуся на передовой, впасть в ошибку.

Потом он испугался, что недостаточно ясно объяснил, неточно передал обстановку — ведь надо было пережить все это, чтобы воспроизвести все оттенки, даже то, что находилось у неосознанных истоков его решений. Он вспомнил о Леордяне, который лежал на столе в темном зале, о царившей там суровой торжественности, вспомнил пронзившую его мысль, что никто больше не должен так умирать и что эта торжественность — протест против безликой жизни, прожитой Леордяном. На миг вспомнился ему и его собственный протест, корни которого уходили так глубоко и который не объяснишь в нескольких словах, вспомнилось лицо Матуса на заседании бюро — решительное, вдохновенное, горящее жаждой действия.

Ничто из этих воспоминаний не дошло до другого конца провода, Дэнкуш сердился на себя, что не смог все как следует объяснить. Ему совсем не удалось передать возникшую особую атмосферу, чувства всех этих людей, их решимость дать последний бой за свое достоинство. Недовольство собой возросло настолько, что в какой-то момент Дэнкуш был почти готов снова заказать Бухарест и объясниться, объясняться до тех пор, пока его не поймут, пока не уравновесятся его волнение и спокойствие товарища, стоящего намного выше его, — может, этот товарищ все-таки был слишком спокоен и уверен в себе, настолько уверен, что, занятый высокими государственными делами, не опускался до понимания конкретных случаев?

Однако Дэнкуш оставил это намерение, расценив его как непохвальное проявление собственных колебаний и склонности все усложнять (в этом его уже упрекали). «Надо быть политиком, человеком с ясной головой, заниматься неотложными делами и заботами, надо вернуться в кабинет префекта — возможно, главный прокурор давно уже там.

Нет, тот еще не приехал, его не нашли. Префекту сообщили, что главный прокурор Стойка отправился вчера на охоту куда-то в горы и вернется лишь через два-три дня. Это сообщение вовсе не рассердило Флореску, напротив, к нему вернулось спокойствие, только стало чуть завидно. «Вот, — подумал он, — у Стойки есть время охотиться, как в былые времена; тогда он целыми днями гонял по лесам и болотам со своими дружками — доктором Попом, доктором Кишем и волостным старшиной Марином. Да что говорить, все наши развлекались, веселились, а по возвращении хвастались трофеями; козьими и оленьими тушами, иногда даже медвежьей шкурой. А я сижу здесь и волнуюсь вместе с этими людьми, которые совсем сошли с ума. И это вместо того, чтобы заниматься своими делами и радоваться жизни, как главный прокурор Стойка и его друзья, которые считают, что все в порядке, и потому для них так оно и есть».

— Стойка охотится, — сказал он квестору Рэдулеску, — какое ему до всего этого дело! Ему хорошо, получает жалованье, молодец! Мог бы и меня позвать, может, а я отправился бы на охоту!

На самом же деле звать его было бессмысленно. Префекта разбирал страх перед насилием, он не разделял грубой радости убийства диких животных, его деликатной натуре было чуждо удовольствие от ходьбы по снегу и холоду. Ему не нравилось уставать, спать на досках жестких крестьянских постелей, покрытых толстыми и колючими домоткаными покрывалами, вставать до рассвета. Ему нравилось все мягкое: пуховые перины, теплая, ласковая вода, в которую он погружал свое тело, расслабляющее тепло натопленных помещений, сентиментальные книги и музыка, которые трогали его до слез. И в особенности трогательные фильмы, немного грустные, но со счастливым концом, заставлявшие его верить, что он — хороший человек, потому что все его поступки, даже если какой-нибудь ригорист и будет судить их строго, в конце концов всегда ведут к добру и к радости. Но в этот момент ему вдруг захотелось на охоту: с пылающим от мороза лицом преодолевать сугробы, слушать дикие крики загонщиков, лай собак, чующих добычу. Уж лучше ему с оружием наготове преследовать зверя, чем самому стать им, быть пойманным в капкан, ждать, когда его разорвут на куски, хоть и сидит он в покое и тиши своего кабинета.

Погруженный в охотничьи фантазии, префект отказался было связаться с прокуратурой, но квестор Рэдулеску все же настоял, чтобы он вызвал помощника главного прокурора, и тот явился почти одновременно с Дэнкушем.

Когда он вошел в комнату, первый секретарь вспомнил средневековую гравюру, которую видел когда-то в исторической книге — она иллюстрировала старое поверье (быть может, тотемического происхождения) о типологическом подобии людей некоторым диким зверям одного с ними склада. Гравюра изображала людей-волков, людей-медведей, людей-лис, а также людей-ястребов, людей-сов, лишь слегка подчеркивая, едва сдвигая их черты лица. Эти странные, смешанные существа отпугивали именно потому, что выявляли органически присущие им черты; впечатление неестественности возникало как раз из естественного. Дэнкуш никогда особенно внимательно не разглядывал эту гравюру, но она представала перед его мысленным взором в минуты душевного напряжения.

Смотреть на эту гравюру не доставляло ему удовольствия, она всегда напоминала ему тяжелые часы его жизни. Так, у комиссара сигуранцы, который когда-то избивал его при допросе, было не лицо, а свиное рыло: маленькие, заплывшие жиром глазки, толстые, жадные губы. Хотя сперва он проявлял к Дэнкушу полную, даже подчеркнутую вежливость, «как к интеллигенту» («вы не то, что эти бездомные бродяги, продавшиеся иностранцам»), Дэнкуш не обманывался; не только потому, что перед ним был явный враг, но и из-за этой гравюры в исторической книге — она помогала увидеть подлинное скотское лицо этого полицейского, претендующего на интеллигентность (он был даже доктором права и хвастался этим). Дэнкуш не верил в эти уподобления, даже опровергал их с научных позиций, но они постоянно возникали, предупреждая его об опасности.

Помощник главного прокурора, молодой человек лет тридцати, был поразительно похож на хищную птицу, алчную и, может быть, тем более страшную, что она налетает откуда-то сверху и доводится нам более далекой родней, чем любое кровожадное млекопитающее из породы кошачьих. У него был маленький нос крючком, круглые и холодные голубые глазки были как-то глупо выпучены, хотя в общем он не производил впечатления человека глупого. Голову он немного склонял набок, лоб имел высокий, но впавшие виски делали его на редкость узким. Дэнкуш инстинктивно взглянул на его руки: пальцы были тонкие и очень сильные, под голубовато-белой кожей проступали жилы, — руки человека, которого тайно и исподволь гложет болезнь, какие-то очаги инфекции разлагают мягкие ткани, заменяя их твердыми и неподвижными волокнами.

«Глупости! — Дэнкуш строго запретил себе поддаваться неприятному впечатлению. — Посмотрим, как он будет себя держать».

— Господин Дэнкуш, разрешите представить вам господина прокурора Маню. Ему поручено вести следствие. Вы, господин прокурор, без сомнения, знаете господина Дэнкуша, руководителя коммунистической партии в нашем уезде.

— Нет, лично до сих пор не знал. Не имел удовольствия, — почти каркнул прокурор Маня и привстал с кресла, в которое только было уселся.

И вежливо, как положено, когда здороваешься с человеком, стоящим выше тебя на иерархической лестнице, ждал, когда ему протянут руку. Дэнкуш подумал: «Что я знаю об этом человеке, что я знаю? — Он протянул руку и пожал сухую холодную ладонь молодого юриста. — Я ничего не знаю, ничего о нем не слышал. А следовало бы. Но его имя мне ничего не говорит. Маня. Да, конечно, Юлиан Маня, он только что явился сюда, к нам, и, кажется, добровольно».

— Вы, разумеется, знаете, что случилось, не так ли? — спросил Дэнкуш, подавляя антипатию и внимательно вглядываясь в лицо человека, который стоял перед ним, чуть подавшись вперед, по-прежнему склонив набок голову. («Вот странно — налево, а не направо», — заметил Дэнкуш.)

— Официально полиция не уведомляла меня, но, конечно, я знаю и готовлюсь начать расследование.

— Дорогой господин Дэнкуш, прошу вас, объясните ему ситуацию. Никто не сможет сделать это лучше вас, — воскликнул префект, который, впрочем, не знал, как представить дело, насколько подробно и что рассказывать, о чем умолчать, и был почти испуган, когда помощник прокурора вошел в кабинет чуть раньше Дэнкуша. Счастье, что Дэнкуш подошел вовремя.

Префект счел нужным прибавить:

— Знаете, господин Маня, коммунистическая партия — как, впрочем, и все демократические силы — придает особое значение этому делу. Жертва, можно сказать, была очень близка к коммунистической партии. В свете этого мы и должны рассматривать все обстоятельства. Прошу вас внимательно выслушать господина Дэнкуша. Мы в принципе согласились со всеми предложенными им срочными мерами.

Помощник прокурора нацелил свои маленькие круглые глазки на Дэнкуша.

Дэнкуш кратко обрисовал ситуацию, более сжато, чем когда говорил по телефону с центром, будто рапортуя; потом рассказал об объявленных мерах, о том, как должно вестись следствие, и о созданной комиссии по надзору, которую нужно будет подробно информировать и даже привлекать к каждому шагу расследования.

Прокурор Маня слушал напряженно, точно окаменев, боясь выдать выражением лица малейшее чувство. Заметно было лишь, что он запоминает каждое слово, укладывая его вместе с другими в какие-то огромные реторты, где медленно, но верно готовятся решения. Он ни разу не прервал Дэнкуша, не попросил у того ни малейшего уточнения, на лице его не мелькнуло ни тени сожаления, не говоря уже о возмущении. «Я сошел с ума, — пронеслось в голове у Дэнкуша. — Везде вижу бездушные аппараты вместо живых людей». Он попробовал вызвать прокурора на откровенность.

— Думаю, что вы очень хорошо меня поняли. Мы установили рабочий демократический контроль, потому что за последний год в нашем городке произошло много событий подобного рода — всякие правонарушения и даже преступления. И они не встретили никакого отпора. Наша партия не может полностью доверять некоторым, мягко выражаясь, чересчур снисходительным руководителям. Рабочие массы это доказали.

Но фраза не возымела действия. Прокурор не протестовал, казалось, он был согласен с обвинением, которое открыто бросил ему Дэнкуш.

На самом же деле он думал совсем о другом. История с исчезновением полицейского казалась ему фантасмагорией, он не придавал ей никакого значения. Он не сомневался, что подкупленный старший комиссар, пытаясь выйти из затруднительного положения, отправился к пресловутому Карлику. Человек с вокзала был лицом ничем не приметным, и его смерть дала выход скопившемуся возмущению. С точки зрения юридической было несложно установить, кто совершил преступление, если начать с того, кому принадлежали вагоны и зерно. Их конфискация была противозаконной, но на нее можно было посмотреть сквозь пальцы, поскольку никто не решится подать жалобу. Конечно, Карлик силен, но теперь он не получит явной поддержки. Следствие можно приостановить в любом пункте, так как маловероятно, что ликвидация сторожа была запланирована.

Настоящая проблема возникала в связи с созданием комиссии и ее функциями, с тем, что коммунистическая партия возвела это банальное убийство в ранг политического дела. Комиссия была совершенно незаконной и не имела никаких оснований контролировать прокуратуру, руководить ею и никакой власти, кроме чисто психологической.

Теперь настал момент ясно сформулировать вопрос: «Вступаю я или не вступаю в игру? На этом можно выдвинуться или — в случае если они все же не захватят власть — окончательно себя скомпрометировать. Министр юстиции — коммунист. Я мог бы получить от него приказ, и тогда я под защитой. Здесь речь идет о чисто местной инициативе, составляющей, быть может, часть более развернутого плана. Но, если принять предложение и вступить в игру, я оказываюсь с ними — это ясно. Для меня настал момент выбора».

Прокурор Маня вовсе не симпатизировал коммунистической партии. Впрочем, у него не было и антипатии. Вообще он симпатизировал только себе, был занят только собой, любил только себя самого. Но любил иначе, чем префект Флореску, — не физически, тепло, конкретно, а почти холодно, отстраненно. Его эгоизм был химически чистым, каким-то стерильным и выражался лишь в гордости, питаемой огромным, но бесплодным честолюбием, доставлявшим ему холодные и странные удовольствия. Страх его жертв, правонарушителей, которых он губил медленно, но верно, их оцепенение или суетливые попытки спастись давали ему ощущение власти над другими и потому — удовлетворение. Но этого было мало. Не ощущение власти над своими жертвами, не их испуг воодушевляли его, а власть сама по себе, из которой, подобно ненужному балласту, были выброшены все живые чувства, все человеческое, — выброшены как нечто чужеродное, как неудобные свидетели некой частной жизни, над которой он сумел подняться.

Трудно сказать, почему его характер развился именно в этом направлении, не чуждом, впрочем, каждому человеку, но в нем принявшем чудовищные формы. Его родители были обычными мещанами, и не было в его жизни никаких особых потрясений. Где-то в глубине его существа случилось нечто странное, будто какие-то космические лучи пронизали ту мягкую материю, из которой он состоял, уничтожив в нем все, кроме вкуса власти над другими людьми.

В данный момент ему важно было знать: сохранят коммунисты главенствующее положение или уйдут, как уходили в последние годы другие партии, прежние режимы? Он посмотрел на их представителя — невысокого человека с морщинистым лицом, с глазами, спрятанными за толстыми стеклами очков, — человека сурового, но в котором он угадывал мягкость и взволнованность. Посмотрел на него, не фиксируя на нем взгляда, глазами мутными, будто видящими лишь общие очертания вещей. Поэтому образ Дэнкуша получился у него слегка сдвинутым к слабо воспринимающей стороне сетчатки, где отражались у прокурора предметы и существа того белого и тусклого мира, в котором он родился и продолжал жить.

Присутствие Дэнкуша не давало ему гарантии успеха. Прокурор оценивал его холодно: человек одержимый скрытыми страстями, которые иногда прорываются. Застенчивый повелитель. Впрочем, личность представителя КПР мало его интересовала. Юлиана Маню интересовали силы самой партии, в особенности ее шансы, а не ее программа и идеология. Находившийся перед ним человек никак не мог подсказать ему решения этой единственной настоящей для него проблемы. «Во всяком случае, он не чувствует ко мне благодарности. Он убежден, что прав». Когда Дэнкуш провоцировал его, он заколебался. «Я еще не выбрал», — подумал он. Однако он понял, что не сможет больше молчать, что пробил час, его великий час. Он посмотрел на префекта, маленького, взволнованного, дрожащего, явно напуганного, и от одного его вида прокурору стало скучно. Потом в поле его зрения снова возник образ Дэнкуша.

С другими можно будет справиться. Но эти, когда твердо завоюют власть, везде посадят своих людей, которые будут беззаветно служить им. Иначе их разобьют. Для молодого прокурора существовала только проблема власти, и вот в какую-то секунду, руководимый лишь глубокой интуицией, вне всяких расчетов и выводов, он сделал выбор и сказал решительно:

— Отлично. Комиссия будет принимать участие во всем. Юридическую сторону мы оформим позже. Это формальности. Я буду отчитываться вам, коммунистам.

Произнеся эти слова, он едва заметно облегченно вздохнул.

Дэнкуш кивнул, но больше никак не выразил своего удовлетворения.

И вот тут-то отворилась дверь и вошел старший комиссар Месешан. Префект замер с разинутым ртом, точно перед ним возникло привидение, — ведь он надеялся, что Месешан убит. Квестор Рэдулеску глубже забился в кресло. Дэнкуш про себя порадовался, что Месешан здесь, у них в руках. Прокурор Маня, который три минуты назад навсегда сделал для себя выбор, равнодушно посмотрел на комиссара, но догадался, что появление Месешана может оказаться на руку ему, прокурору.

Загрузка...