Когда весной 1943 года на одном из участков Украинского фронта немецкие солдаты получили приказ взять обратно деревню Закое, во время штурма крестьянского двора — ключевой позиции противника — несколько ручных гранат не взорвалось. При учете людских потерь выяснилось, что некоторые солдаты убиты своими же преждевременно взорвавшимися гранатами. Поступило также донесение о том, что при испытании известное число гранат оказалось негодным. Было установлено, что эти ручные гранаты изготовлены на заводе возле Грисхайма на Майне. Правда, рота все равно не удержала бы своих позиций. Уже на следующий день весь батальон под давлением противника отступил на восемь километров от деревни Закое. Ведь судьбы этих сражений решались не в небе с пушистыми легкими облачками, плывущими над бесконечной украинской равниной, и не в штабном броневике, — их исход, неизбежный исход, зрел в потаеннейших недрах вашей воли, о народы, вы — лоцманы битв!
По контрольному номеру гестапо установило, в каком цеху и какого числа эти гранаты были собраны, а именно — в первый день войны против Советского Союза. Дальнейшее расследование показало, что в саботаже, бесспорно, участвовали трое рабочих — Герман Шульц, Франц Марнет и Пауль Боланд. Когда их затем хотели арестовать, выяснилось, что двое из них, Марнет и Боланд, давным-давно в действующей армии. Боланд уже убит, а Марнет пропал без вести. Третьего, Германа Шульца, все еще работавшего на заводе, задержали и казнили, чем гестапо перед последним издыханием еще раз доказало, что, несмотря ни на что, его косилка продолжает косить так же усердно и аккуратно, как и коса давно упраздненного и вполне заменимого господа бога, — так же основательно и чисто.
Когда по утрам Герман Шульц из своей деревни на правом берегу Рейна выезжал в город, ему достаточно было прокатить по мосту через Майн, чтобы оказаться на улице, называвшейся раньше Лангештрассе, а теперь переименованной в Вильгельм-Опельштрассе. Обычно он уже заранее давал три велосипедных звонка, подняв глаза к одному из кухонных окон в большом угловом доме. На окне висели тюлевые занавески и стояла цветущая герань. Фрау Боланд получила даже премию за свое окно, когда перед самой войной начальница их квартала, занимавшая вместе с тем какой-то пост в нацистском Женском союзе, использовала капитальный ремонт дома для конкурса на самое нарядное окошко. Дом был трехэтажный и довольно старый; его построили в первое десятилетие этого века. Он помнил несколько поколений и видел до десяти или пятнадцати тысяч утренних и ночных смен, которые проходили и проезжали мимо него из Костхайма, Майнца-Кастеля и окрестных деревень.
После трех велосипедных звонков окно наверху открывалось. В облаках тюлевых занавесок показывалась голова фрау Боланд, точно серебристое утреннее солнце. Она была старше мужа, и с виду казалась совсем старухой. Фрау Боланд восклицала: «Сию минуту выйдет!» — и когда Герман проезжал мимо крыльца, Боланд уже закидывал ногу на педаль. Это был коротенький лохматый человек, по прозванию «Корешок». Оба приятеля вскоре присоединялись к общему потоку велосипедистов; при выезде с Вильгельм-Опельштрассе они обычно встречались с неким Францем Марнетом, ехавшим из Шмидхайма. Франц не подъезжал к ним, и они с ним не здоровались. Это уже давно никого не удивляло. Корешок не раз объяснял почему: Шульц и Марнет, которые были в течение многих лет закадычными друзьями, сейчас же после женитьбы Марнета рассорились. Франц уступил Герману в аренду по своей цене садовый участок с прудом на берегу Майна, принадлежавший родственникам его жены; а потом оказалось, что поврежден насос для поливки. Герман, понятно, разозлился. Но понятно и то, что Франц, наконец заполучив себе жену, больше радел о своей семье, чем о чужой. Дойдя до этого, разговор обычно сворачивал на его женитьбу. Видно, есть что-то в этом Франце, почему он девушкам не нравится. Сколько раз уж у него дело срывалось, пока он не встретился с Лоттой; да и она, конечно, тоже не находка. Не очень молода, и красивой не назовешь; один глаз изувечен, — должно быть, несчастный случай на производстве. И дочь у нее уже есть — от какого-то парня, который вдруг пропал, при каких обстоятельствах — неизвестно. Ну, а растить чужого ребенка — не бог весть какое удовольствие.
Но и этому перестали удивляться. Весь мир был потрясен и затаил дыхание. Дивились событиям во Франции и в Голландии, в Англии и в Африке. Дивились событиям в таких отдаленных точках земного шара, как северная гавань Нарвик и средиземноморский остров Крит. О неисправных насосах теперь и думать забыли.
Накануне, 22 июня, Пауль Боланд и Герман Шульц по пути домой встретили, как обычно, Франца Марнета. Франц только что соскочил с велосипеда, намереваясь повести его в гору, к Шмидхайму. Люди, возвращавшиеся домой — в город, в деревни на холмах или в низинах — со всей поспешностью, на какую были способны при своей усталости, не подозревали, что этот вечер, наконец-то наступивший после утомительного дня, не просто вечер, а канун. Закатный свет вдали, над рекой, только местами просвечивал сквозь серо-голубую пелену дыма. Вокруг фабрик дым стоял плотными клубами. Он опускался на деревни, и сквозь него едва поблескивали точки огоньков. Эти искусственные, до жути внезапные сумерки были приторно-горьки на вкус: они чернили сажей морщины, уголки глаз, уши и ноздри; они тоскливой тяжестью ложились на сердце.
Пауль, прозванный Корешком, и Герман с двух сторон обогнали Франца, соскочившего наземь. От Корешка не укрылся тот единственный короткий взгляд, который Франц бросил на Германа. Со взглядом нельзя было обойтись, как со словом, — сохранить его, передать дальше или даже выдать; он блеснул, проколов искусственные сумерки, и тут же погас: ведь всякий свет был запрещен.
Когда Пауль, который не стал и мыться — все тело у него затекло и ныло, — десять минут спустя уселся за свою тарелку супу, он не выдержал и пробормотал себе под нос:
— Странно.
Жена спросила:
— Что странного в супе?
— В супе — ничего, — отвечал Пауль, — а вот в этой ссоре между Францем и Германом… Шутка сказать, такие люди, как Франц и Герман, после этакой давнишней дружбы — и вдруг поссорились. А из-за чего? Из-за насоса.
Жена сказала:
— Да они вовсе не из-за насоса поссорились. Нет, серьезной ссоры без серьезной причины не бывает. А в ней-то они и не хотят сознаться. Вот и выдумывают всякие глупости. Насос кстати подвернулся. — И, видя, что Пауль погружен в размышления, продолжала: — А я думаю — это из-за жены. — И добавила, хотя Корешок промолчал: — Ты думаешь — из-за Францевой? Ничего подобного! Из-за Германовой жены. Ведь она совсем девчонка. В дочери ему годится.
— Ах, брось трепаться! — оборвал ее Пауль.
Он принялся грызть кость; обглодал ее, затем начал:
— Франц сегодня так посмотрел на Германа, будто хотел сказать: «Я бы не прочь, если только ты не возражаешь».
Пауль снова замолчал. Опять взялся за кость.
Ему пришла в голову одна мысль, но он не хотел высказывать ее вслух. Ведь этот скользнувший мимо него короткий взгляд был чем-то большим, чем попытка к примирению. Он был как бы напоминанием о нерушимости дружбы. Однако подобные наблюдения не предназначались для его жены.
Фрау Боланд уселась перед ним, и при виде этого лохматого человека, который усердно обгладывал кость, думая о чем-то своем, ее сердце вдруг сжалось от ей самой непонятной печали. А когда он, как обычно, из уже обглоданной кости стал высасывать мозг, жена, точно все человеческие скорби — сестры, вдруг вспомнила то воскресенье, когда они вот так же сидели и обедали вдвоем. И это тонкое посвистывание кости, точно звук фанфары, потом навсегда связалось для нее с возвещением несчастья: «Пал на поле брани во Франции». Она тогда и мысли не допускала, что с их сыном может стрястись беда. И притом во Франции, где немцы побеждали! Пауль закрыл тогда дверь, чтобы на ее плач и жалобы не сбежались соседи, чтобы они не слышали, как его жена кричит, задыхаясь: «На что они нужны, все эти проклятые победы!» К счастью, в этот день Герман поехал на велосипеде к жениным родственникам, посадив впереди себя сынишку. Пауль, высунувшись в окно, поманил наверх отца с сыном. В те времена они с Германом были знакомы только по совместным поездкам на работу. Когда жена при виде малыша запричитала: «Прекратите все это, пока вас еще не убили», — он хотел зажать ей рот. Однако Герман мягко отвел руку Пауля. И Пауль в душе подивился тому, как Герман с неподдельной угрюмой и немой скорбью гладит по голове эту чужую женщину. Его сынишка с удивлением смотрел на них: «Так вот, значит, как корчатся матери, вот как их скрючивает от горя, когда мы, мальчики, умираем!»
Герман просидел до ночи; удивительными они тогда обменялись словами под затихавшие рыдания матери. А утром, как обычно, поехали вместе на завод. Когда Пауль вечером вернулся, жена, правда, не утешилась, но словно ошалела от бесконечных изъявлений сочувствия, которыми ее неожиданно осыпали люди.
Она сказала:
— Можно подумать, что мы невесть кто.
Не только соседи забегали один за другим, чтобы пожать ей руку, — явилась начальница квартала, приходили от Женского союза, от Трудового фронта, от Союза гитлеровской молодежи, от 178-го пехотного полка. Корешок сказал:
— Хоть бы они наполовину так о нем заботились при жизни.
Однако замолчал, не желая лишать жену и этого скудного утешения. Ей, видно, все-таки было легче, что люди поняли наконец, какой замечательный у нее был сын. Теперь и ей казалось, что ее единственный мальчик погиб не зря; он, как ей толковали кругом, пал за Германию, за свою нацию. Так думала мать. А что думал отец, неизвестно. Он никогда не говорил об убитом.
Пауль все еще возился с суповой костью, когда Герман добрался наконец до своей прирейнской деревушки Бинцхайм. Ему приходилось ездить дальше всех, с тех пор как он, после смерти родителей жены, перебрался в их домик. Зато, как только он проезжал мост через Майн и сворачивал на набережную, зловещий колпак густой мглы оставался позади. Рейн поблескивал между ивами. Герман слышал запах земли и воды.
Мария поджидала его на крыльце. Она повязала голову платочком и скорее напоминала крестьянку, чем жену рабочего. В ее ясных серых глазах светилась безграничная преданность. Когда Герман принялся за суп, который чуть-чуть пригорел, она испуганно наморщила брови, точно перед ней сидел строгий отец. Однако Герман ничего не заметил или сделал вид, что не заметил, и она выбежала из комнаты, весело напевая. При звуках ее чистого голоса он всегда испытывал укоры совести, оттого что женился на молоденькой пять лет назад. Но ему так хотелось, чтобы эта милая девочка внесла в его трудную жизнь хоть чуточку тепла. В первый год брака он не раз трепетал по ночам в ожидании, что эсэсовцы и штурмовики вот-вот оцепят их дом. Но он находил и утешение в том, что особенно мучило его: она даже не догадывалась об опасностях, которые почти чудесным образом миновали его. Ведь из группы прежних друзей уцелел только он; одни были арестованы, другие убиты, третьи бежали… Герман решил, следуя данному ему совету, сидеть смирно, чтобы сберечь себя для самого важного. Но разве можно сберечь неудержимо ускользающую жизнь? Как? Для чего? Время от времени его охватывало ощущение, что самое важное уже давно началось, а он все еще бережет себя.
Молодая женщина пела, оттого что он не побранил ее за пригоревший суп! А он думал о том, что ему говорили в детстве: кто жизнь свою потеряет, тот обретет ее.
Сынишка потянул отца за рукав. Каждый месяц его мерили у дверного косяка. Зарубки на нем показывали, насколько он вырос. Отец завел это, когда малыш едва начал ходить. На три ладони выше самой верхней отметки виднелась одна-единственная глубокая зарубка. Делая ее, Герман говорил себе: «Когда мой сын дорастет до сих пор, с Гитлером будет покончено. Я ни за что не отдам его в нацистскую школу». Мальчуган сбросил башмачки, в одних носках встал у косяка. Он сам водрузил себе на голову единственную книгу, лежавшую на комоде. Это была Библия его бабушки; мать не расставалась с этой книгой. Он выпрямился изо всех сил, так как ему очень хотелось дотянуться до самой верхней зарубки. А Герман думал: «Да, время идет. Нам нужно торопиться. А конца что-то не видно. Скоропалительная победа во Франции всем головы вскружила. Нечего малышу спешить — он и так растет слишком быстро». И Герман подумал, что необходимо хоть раз, хоть один-единственный раз, поговорить по душам с Францем, — одиночество становится нестерпимым. Но все это он думал и чувствовал не потому, что был канун, а потому что он думал и чувствовал то же самое каждый вечер.
Едва начало светать, как Герман, еще ничего не соображая спросонья, хотя и вымылся до пояса холодной водой, поспешил, спотыкаясь, к своему велосипеду. Его злило, что и в воскресенье приходится работать. Жена, напоив его кофе, снова прилегла вздремнуть. В занавешенных деревенских окнах мерцал свет. Над ивняком блещут звезды, слишком яркие и заметные, явно нарушая приказ о затемнении. Когда Герман подъехал к перекрестку, где от набережной отходила дорога в деревню Ридлинген, звезды уже побледнели. Там его ждала, повернувшись к нему лицом, группа мужчин.
В сумерках он не мог узнать их. Но его сердце, точно оно было какими-то особыми, сокровенными нитями связано с этими людьми, которых Герман даже еще не различал в полумгле, угрожающе забилось.
— Ну, Герман, — приветствовали они его, — что ты теперь скажешь?
— Я? Насчет чего?
Сейчас, когда его обступили эти побелевшие лица, когда лихорадочно блестевшие глаза впились в него, он понял: произошло что-то чудовищное. И он почувствовал, что они поджидают его здесь в надежде получить от него объяснение — именно от него, хотя он и держится всегда особняком, молчаливый и замкнутый.
— Он еще ничего не знает! — удивились рабочие. — Представьте, он еще ничего не знает! — И один из них, по фамилии Зиверт, глядя на него в упор, заявил: — С русскими воюем!
Все уставились на Германа, точно эта весть была магической формулой, отпиравшей все тайники. Но рабочие, не видевшие в утренних сумерках, как побелело его лицо, уловили только появившееся в нем непонятное выражение гордости и замкнутости. Зиверт продолжал смотреть на него — глаза в глаза. Но что-нибудь надо было сказать, и Герман сказал:
— Что ж, мы и с этим должны справиться.
Зиверт отвел глаза, разочарованный и успокоенный, так как ему не удалось подметить ничего предосудительного. Старик Бенч задумчиво покосился на Германа. Он знал его с давних пор. Что Герман хотел сказать своим ответом?
Вдруг все, словно опомнившись, кинулись к своим велосипедам. Когда они катили по набережной, до Германа доносились обрывки фраз: «Это начало…» — «Это конец…» — «Это надо было предвидеть…» — «Этого надо было избежать…» — «Ну, а теперь скоро кончится…» — «Сейчас только начнется…» Он же, Герман, когда они уже подъезжали к мосту, куда отовсюду из окрестных деревень стекались рабочие с растерянными, потрясенными лицами, он, Герман, почувствовал, что его домик, его жена и сын остались далеко позади, как меркнущее воспоминание, и что он в последний раз едет мимо всего этого — мимо узловатых ив, колоколен на том берегу, мимо пристани с двумя причалами — и уж никогда больше этого не увидит. А когда он миновал обе заставы и очутился в фабричной зоне, он ощутил дыхание смертельной опасности так близко, как это бывает с теми, кто решил больше себя не беречь. И вот они столпились у моста через Майн, все эти рабочие, приехавшие кто на паромах, кто по дорогам и проселкам из окрестных деревень. И во всех лицах, — так, по крайней мере, казалось Герману, — трепетало что-то, точно они, уже начавшие разлагаться в могиле, именно сегодня, в утреннюю смену, были пробуждены от вечного сна. Он подумал: «Неужели они и сегодня выстоят свои десять рабочих часов и выполнят положенную норму, хотя знают наверняка, что все это будет брошено против Красной Армии? Нет, мертвых не для того пробуждают, чтобы они опять вернулись в прежнюю жизнь. Нет, невозможное невозможно».
За мостом, вокруг маленького серого «оппеля», принадлежавшего старшему инженеру Крессу, собралась толпа. Кресс, живой, остроумный человек, был очень популярен среди рабочих. Он и сейчас с иронической усмешкой всматривался в лица теснившихся вокруг него людей.
— Господин старший инженер, неужели это правда? — спрашивали рабочие.
— Ну, ясно, правда. Ведь вы же все слышали.
— И с ними так же скоро покончат?
— Ясно, — ответил Кресс, — стоит только фюреру перейти через Неман, и он разрушит эту державу.
Одна пара глаз среди сотен встретилась с глазами Кресса. Он знал, чьи это глаза. Лет пять-шесть назад ему пришлось как-то увидеться с Германом. Очутившись в конце концов на одном и том же заводе, старший инженер и простой рабочий узнали друг друга. Разумеется, они притворились, будто незнакомы, будто их ночное свидание во Франкфурте исчезло из их памяти, будто забыто и беглое рукопожатие, которым Герман завершил свое сообщение: побег Гейслера, к которому они оба были причастны, удался. У Кресса долго еще дрожали насмешливые губы при мысли о том, что беглец провел у него ночь и что это могло в конце концов открыться. Интересно, где теперь этот Гейслер? На земле? Под землей? По знаку полицейского Кресс осторожно повел машину среди улицы, на которой с этой ночи была удвоена цепь постов. Время от времени из густой толпы толчками вырывались крики: «Хайль!» Однако кричали не люди — возгласы исходили из громкоговорителей, поставленных на каждом перекрестке. Ненатуральный голос громкоговорителя перебивали натуральные человеческие голоса: «И как это русские против нас пошли?..» — «Скажи лучше, как это мы пошли против них?..» — «А еще вчера нас уверяли: уж такой договор нерушимый, крепче крепкого…» — «Неужели заткнуть глотку не можете?..» — «Когда орут «хайль», ты небось свою разеваешь?..»
Перед угловым домом, где Герман по утрам давал три велосипедных звонка, стояла группа рабочих. А Корешок уже дожидался его на улице. Он искал глазами Германа в толпе велосипедистов. Только один раз, в тот день, когда Пауль узнал, что его сын убит, видел Герман на его детском и старческом лице такую ошеломленность.
По дороге Пауль сказал Герману:
— Выходит, мы теперь должны быть и против них?
— Никто не должен, — отозвался Герман. Эти слова, точно камень, засунутый в мельничный постав, заставили мысли Пауля заскрипеть и остановиться, заскрипеть и остановиться.
Когда влились еще велосипедисты с Висбаденского шоссе, толпа так сгустилась, что, казалось, между двумя шпалерами пешеходов в Хехст движется вся улица. Стоя Пауль был совершенный карлик, но когда он сидел на велосипеде, ему не приходилось смотреть на Германа снизу вверх. Однако Герман не замечал взглядов, которые на него искоса бросал Пауль. Уставившись перед собой, он слушал, что говорят кругом: «Теперь война только и начнется…» — «К зиме обязательно нужно закончить…» — «У русских разве армия?..» — «В две-три недели разделаемся…» — «Иначе…» Пауля нисколько не удивило, что вскоре после того, как они миновали Висбаденское шоссе, Франц оказался рядом с Германом. Не удивило его и то, что Герман обратился к Францу, как будто они никогда ее ссорились, как будто между ними не было и тени вражды:
— Как ты думаешь, и сегодня выработают норму?
И Франц ответил:
— Нет.
Перед отъездом на работу у Франца было всегда несколько свободных минут: только чтобы узнать новости и проститься. Соседка со второго этажа, еще в ночной кофте, стояла посреди кухни. Когда он вошел, она выскользнула прочь. Лотта была белее стены. Что это с ней случилось? Она забыла спустить прядку волос на изувеченный глаз. Франц схватил ее за руку. Она сказала:
— Мы объявили русским войну.
Затем отвернулась. Муж и жена забегали по комнате, точно по клетке. Жена судорожным движением прижала все лицо, особенно больной глаз, к маленькой фотокарточке, приколотой четырьмя кнопками к стене; на ней был изображен веселый широкоплечий парень с привлекательным, симпатичным лицом; летом 1933 года он был убит. Франц понял, что, когда она одна, она часто делает это движение и что тот человек был и остался ее единственной любовью. Однако услышанная новость слишком сильно жгла душу, и это открытие уже не причинило ему боли.
Он только сказал ей:
— Поди сюда, Лотта, мне пора. — Затем добавил: — Ко всему надо быть готовым. Ведь теперь, когда уходишь, можно и не вернуться.
Все это произошло десять минут назад — время, нужное, чтобы спуститься с горы. И вот он ехал рядом с Германом слева, а справа катил на своем велосипеде Пауль.
Перед ними был как раз старик Бенч, между братьями Эндерс — Фрицем и Эрнстом. При какой-то задержке Пауля оттеснили, так что рядом с Францем оказался Абст. Франц на минуту слез с велосипеда. У него ослабла какая-то гайка, и Герман остановился, чтобы помочь ему подвинтить ее. Пауль видел, как Герман что-то торопливо сказал Францу и тот кивнул. Затем ряды снова смешались, и Герман оказался между братьями Эндерс. У Пауля не было с Францем никаких отношений, потому что тот последнее время совсем не встречался с Германом. К Герману Пауль привязался, как люди привязываются в тех случаях, когда судьба вдруг еще раз дарит им неожиданную дружбу. Точно мальчик, старался он проникнуть в чувства и мысли Германа, словно стремясь обнаружить что-то, благодаря чему жизнь Германа ярче его жизни. Собственное существование Пауля и до и во время войны текло однообразно, вызывая в нем смутное ощущение тревоги и обиды. Если бы кто-нибудь дал себе труд поразмыслить над этим, — правда, такого человека не находилось, — он подивился бы глубокой горечи, жившей в сердце Пауля, которое казалось иссохшим и неспособным ни на какие сильные чувства. И вдруг Пауль встретился с Германом; Герман дал себе труд поразмыслить и ничему не удивился.
Пауль заметил, что Франц хочет ему что-то сказать, и подъехал к нему.
— Займись Абстом, — сказал Франц. — Как только увидишь, что я говорю с Германом, будь рядом, а затем передай дальше то, что я тебе скажу.
И Пауль не удивился, что Франц так легко перемахнул через молчание и замкнутость последних лет. Он поехал рядом с Абстом.
— Герман, — начал Франц, — говори скорее, что мне надо делать.
— Прежде всего держи язык за зубами и… — Он осторожно продолжал, не глядя ни вправо, ни влево: — Укорачивайте ударник, чтобы он не доходил до капсюля.
Тут Герман поспешно обернулся к Эрнсту Эндерсу. Герман рассмеялся. Сказал что-то, от чего рассмеялся и Эрнст. Затем пристально начал смотреть вперед, и только его губы продолжали улыбаться. Он думал: «Если бы мне удалось поговорить с Крессом, кое о чем спросить его, а затем быстро передать дальше, до того как мы войдем в туннель… Там уже будет поздно…» Он снова крикнул что-то Эндерсу, смеясь. Когда тот расхохотался, Герман, не глядя ни вправо, ни влево и неслышно для остальных быстро проговорил то, что предназначалось только для Франца:
— Бенчу дай инструкции насчет литейного. Пусть ослабит капсюль, тогда он не разорвется, а только треснет пополам.
Фриц Эндерс громко сказал своему брату Эрнсту:
— Надумал что-то и воображает, будто опять сможет вертеть нами.
Эрнст уже не смеялся и ответил:
— Ну, он очень ошибается.
Франц переглянулся с Германом. Оба взяли на заметку этот разговор. Но они так и не узнали, кого имели в виду братья. Пора было сворачивать на проселок.
Пауль догнал Франца:
— Младший Абст не отстает, все спрашивает, что нужно делать. И чтобы немедленно, сегодня же утром.
— Перекалять пружину взрывателя. Охлаждать очень медленно. Тогда пружина потеряет упругость. Пусть передаст это Дерру, Мозеру и своему брату, а больше никому.
И Франц обратился с каким-то замечанием к ехавшему позади; его губы скривились подобием улыбки. Это придало странное выражение его лицу, обычно задумчивому и угрюмому.
Когда они свернули в поле, Бенч близко подъехал к Герману.
— А ведь сделать можно очень многое.
— Ты о чем?
— Часовой механизм… — пробурчал Бенч. Он и без того говорил невнятно и раскрывал рот только при крайней необходимости. — Трубку просверлить в одном месте, чтобы искра преждевременно коснулась пороха.
Герман кивнул. Правда, за последнее время он был не совсем уверен в Бенче. Но он от него и не отказывался. Он следил за Бенчем и ждал. Сейчас он бросил на него короткий взгляд. И каждый увидел яркие искорки в глазах другого, затаенный свет в том мраке, через который они все эти годы пробирались ощупью, в боязливом одиночестве.
Большинство рабочих проехало дальше, в Грисхайм. Небольшая часть свернула полем к группе зданий, где помещались некоторые цехи грисхаймских заводов. Вдали, за полями картофеля, новый поселок тянулся рядами розовых кубиков, над которыми лежал круглый диск солнца. Вокруг все было застлано легкой мглой. Люди из поселка по межам и по узеньким тропинкам спешили на работу. Все они слышали самые последние новости: уже перешли реку, уже взяты три деревни; в дальнейшем подробности не будут сообщаться, чтобы не давать информации противнику. Одни говорили: «Да еще правда ли?» Другие говорили: «А может, их только впустят, а потом и отрежут». Они не говорили: «нас», они говорили: «их». И еще: «К зиме все будет кончено, а что потом?..» — «Если к зиме все будет кончено, начнется еще что-нибудь…» — «Значит, пакт все-таки псу под хвост, а ведь еще вчера писали, что он крепче крепкого…» — «И кому это понадобилось?..» — «Рано или поздно этим должно было кончиться…»
В людях жили остатки воспоминаний — они звучали в бесчисленных вопросах, эти восемь лет не смогли ни выжечь, ни вытравить их, — воспоминаний о том, что там, далеко, на востоке, есть нерушимая страна, не похожая ни на одну страну в мире.
Франц еще раз подъехал к Герману. На ходу он бросил ему несколько слов:
— Последняя техническая проверка у Кресса. Как он будет вести себя? Ведь на его счет теперь ничего не известно.
— Если он что-нибудь и заметит, захочет заметить, — хотя я не думаю, что он захочет, — если он даже заявит, никто не сможет доказать, что это больше, чем обычный брак. Ты передай: каждая пятнадцатая, не чаще. И больше не разговаривай со мной.
Однако перед воротами Франц еще раз обратился к Герману:
— А как ты выкрутишься?
— Обо мне не беспокойся. Я могу иной раз и найти брак и пошуметь; а остальное я ведь могу и прозевать.
Франц со своим велосипедом прошел через контрольную будку впереди Германа. Пауль был уже далеко. Первый контроль был у ворот, в наружной стене, отделявшей заводские здания от поля. Эта стена была выше отстоявшей от нее на некотором расстоянии стены самого завода. Проход между обеими стенами назывался туннелем, хотя потолком ему служило открытое небо. Герман дождался Зиверта. Он решил, что именно Зиверт — самый подходящий спутник для оставшейся части пути. Зиверт переглянулся с вахтером, который для вида особенно тщательно проверил его пропуск, зная, что он доверенное лицо нацистской партии и осведомитель. Зиверт пошел дальше, насвистывая с довольным видом, а у остальных, едва они очутились между двумя стенами, невольно защемило сердце.
Правда, небо еще голубело над ними. Но июньское солнце уже не пробивало пелену тумана. В туннеле грохот машин казался более оглушительным, чем снаружи и даже чем в самих цехах. И остаток пути они шли среди дыма и грома, точно на смену осажденному гарнизону. Собственный голос казался чужим в этом гулком коридоре между первым контролем и вторым. В поле громкие и тихие слова сливались в общий гул, и тихие имели такое же значение, как и громкие. Здесь, между стенами, были слышны только самые грубые и вызывающие: «Ну, мы живо накладем им…» — «Наш фюрер им покажет…» — «Они еще недавно сами своих генералов прикончили…»
Многие спрашивали себя: «Неужели они и с русскими расправятся в два счета? Если да, то нам никогда не отделаться от Гитлера». Многие спрашивали себя: «Имеет ли смысл тут, у нас, с этим бороться? А вдруг остальные не поддержат? А вдруг я окажусь единственным? Меня сразу же поймают с поличным! А на кого можно рассчитывать твердо?» И только трое сказали себе: «Лучше я сегодня же погибну на месте, но против этой страны я и пальцем не шевельну». И эти трое были Герман, Франц и Пауль, по прозванию Корешок.
В раздевалке Герман еще раз столкнулся с Бенчем. Он охотно повторил бы ему свои инструкции, но теперь Бенч избегал его взгляда. Повсюду на стенах густо чернели буквы воззваний и приказов. Громкоговорители оглушительно орали, передавая какую-то речь не то по местной, не то по общеимперской сети; и ненатуральный голос, бесплотный, но въедливый, сопровождал каждого до его рабочего места: «Вы, германские рабочие, соотечественники… То, что сегодня выйдет из ваших рук… Отныне вы защищаете не только Германию, вы защищаете Европу…»
Каковы бы ни были ответы на эту речь за стенами завода, здесь их было только два: «хайль» или молчание. Перед тем как отправиться в цех, Герман поискал глазами Абста. Герману надо было идти во второй монтажный, Абсту — в литейный. Лоб Абста был покрыт сетью мелких морщин — они казались рябью на воде, потревоженной ветром. Он был весь какой-то зеленый. «Я тоже зеленый, — подумал Герман, — это от света». Мимо него в литейный цех прошел Пауль. Его лоб был ясен. Герман впервые заметил, что у Пауля, пожалуй, только на лбу нет морщин. Правда, и он в жестком свете электроламп казался мертвенно-зеленым.
Франц задержался в дверях, чтобы пропустить вперед Германа. Он сказал:
— Шпенглер сегодня работает в контрольной у Кресса; он даст нам знать, как держится Кресс.
Фриц Эндерс в монтажном цехе сменил рабочего ночной смены. Ему приходилось сверять с образцом содержимое ящиков, доставляемых из цехов. Каждый в цеху знал, что он зять и друг Зиверта, и это родство достаточно его характеризовало. Как бы он ни вольничал и ни шутил за стенами завода, настроение у него резко менялось, когда он попадал в цех. Он коршуном налетал на каждую деталь и обследовал ее так рьяно, что от него ничто не могло укрыться. Для него это была проверка не только мастерства или небрежности рабочего, но и его образа мыслей. После предписанных проб на выборку он отправлял ящики в монтажный цех. Там из отдельных деталей монтировались две основные части ручной гранаты.
Герман же, во втором монтажном цехе, проверял уже смонтированные гранаты со взрывателем. После того как он метил ящики мелом, они попадали на последний монтажный стол. Там навинчивались капсюли и ставился на каждую готовую гранату контрольный номер.
Герман был в нерешительности. Он подумал: «Вот у этой слишком короток ударник. Пока это может быть только случайностью. Ведь граната осталась от ночной смены. Я отложу ее в брак. Мне зато легче будет пропустить то, что пойдет от наших». Но потом он сказал себе: «Надо было, пожалуй, пропустить и эту». Потом он нашел и убрал гранату с коротким ударником, — брак могли заметить и устранить, заменив ударник.
Герман чувствовал, где сидит Франц, и не глядя в его сторону. И Франц с не меньшей силой ощущал, что его друг находится тут. Еще сильнее потянуло его к Герману, хотя его собственное место находилось в самом дальнем конце цеха, но вдруг заговорил громкоговоритель, который, оказывается, был только что установлен у них в цеху: «Соотечественники! Мы форсируем речку Л. Силы русских в пять раз больше нашего подразделения. Противник зацепился за берег. Он хочет во что бы то ни стало удержать свои позиции».
Из дальнего конца цеха Франц бросил взгляд в сторону сборочного стола. В эфире жужжали и взрывались снаряды. На лицах людей и в движении их рук появилось что-то растерянное и тревожное. «Сейчас, соотечественники, наш первый, солдат вступает на вражеский берег. Он падает… За ним следом бросаются наши… Русские отчаянно защищаются… Вы, немецкие рабочие в тылу… Все, что каждый из вас в эту минуту изготовит…»
Подвезли новую партию готовых частей. Это была уже работа утренней смены, работа товарищей. Герман весь насторожился в поисках брака. «Почему Абст не сообразил, что нужно охлаждать пружинку как можно медленнее, чтобы она потеряла свою упругость? А уж такой, как Бенч, все это наверняка должен знать. Он же сам объяснял мне по дороге. Сам и предложил. Он уже делал это в первую мировую войну. А также и в тысяча девятьсот семнадцатом году во время забастовки на военных заводах. Задача-то ведь осталась та же. И Бенч это прекрасно понимал. Понимал, еще подходя к туннелю. Разве что-нибудь изменилось? Или долг человека стал другим? Или страх другой? Или смерть другая? Или расставаться с жизнью труднее? Может быть, — думал Герман, — руки Бенча не слушаются головы? Это бывает, когда уже не так крепко веришь в то, ради чего живешь. Человек вначале и не замечает, что его вера идет на убыль. Замечает разве только по тому, как растет его страх. Почему я еще не наткнулся на брак? Где же Боланд, Дерр и большой Абст? Ведь маленький Абст так был в них уверен. Но части поступают из их цеха, а я ничего не нахожу — все в порядке. Абст именно в этих трех был уверен. А может быть, он сам потерял уверенность, а с ним и эти трое, в которых он был уверен?»
Со своего места Франц не мог заметить разочарование на лице Германа. Но и в нем схлынул первый бурный порыв. Он только сейчас понял, насколько он одинок. Мир по-прежнему шествовал своим путем. И только он несколькими движениями руки выключил себя из обыкновенной жизни, с которой мирятся все остальные. Он сделал ударник чуть-чуть короче, чтобы тот не коснулся капсюля. И это крошечное отклонение от образца безмерно отдалило его от прочих людей.
Разочарование Германа как рукой сняло. То, что он держал сейчас в руках, было, без сомнения, приветом от Пауля. Пауль находился в другом цеху, за двумя стенами. Все лицо старого младенца было сморщено — кроме лба. У него не было времени, чтобы представить себе, как его граната воспламенится, еще не долетев до цели. Когда, закусив губу, он направлял сверло вкось, на душе у него становилось легко и весело. Его иссохшее сердце согрелось, как в давние времена.
Наступил полдень. Из верхних окон протянулись пыльные солнечные лучи. Складки и морщины на лицах рабочих давно запылились.
В обеденный перерыв громкоговорители орали: «Государство, дерзко именующее себя социалистическим, объединилось с денежными тузами и еврейскими банкирами. С этой ночи оно становится важнейшим членом в капиталистическом окружении нашего отечества. Столкновение было неизбежным. Фюрер уклонялся от него до тех пор, пока это допускали наша честь и интересы нашего будущего. Но великий час пробил. Отныне каждая фабрика становится кузницей оружия для немецкого народа. Она должна пылать неугасимо…» Зиверт впивался взглядом то в одного рабочего, то в другого. «Смотри, смотри, — думал Герман, — проверяй, действительно ли я тот самый Герман, значащийся у тебя в списках: бывший красный, которому горький опыт указал правильный путь и который своевременно перешел к вам. Мы с тобой, Зиверт, понимаем смысл этого дня: последнее великое испытание». Старейший рабочий в цехе Германа, Штрауб, — его звали «Дедушкой» — пробурчал:
— Настанет время — разберемся.
Когда они возвращались после обеденного перерыва, на стенах уже висели свежие плакаты; они угрожали суровой карой за всякую преступную небрежность, которая ставит под угрозу жизнь немецких солдат. Каждое слово сомнения должно наказываться, как подрыв вооруженных сил Германии.
Прошел слух, что некий Бетц арестован. Он позволил себе какое-то неподобающее замечание. Он уже переправлен в лагерь Остхофен.
Герман, как и Франц, как и любой человек, не мог долго оставаться на высшей точке волнения. И когда он снова оказался на своем рабочем месте, его сердце уже успокоилось. Он уже соскользнул в обычную жизнь, и сейчас она была даже еще обычнее. Руки быстро двигались, как всегда, и знакомые лица вокруг казались такими же тупыми и усталыми, как всегда. Он взглянул на Франца. Несмотря на свое превосходство над Францем, Герман черпал мужество из этого спокойного, давно знакомого лица. Франц, как всегда, имел вид человека добродушного и, как всегда, человека с ленцой.
А между тем Франц ждал каждую минуту, что на его плечо опустится чья-то рука и его уведут. Готовая продукция, вероятно, уже дошла до Кресса. Инженер должен при проверке натолкнуться на брак и, найдя дважды тот же изъян, мог над этим призадуматься. Он заставит перебрать всю серию, и если окажется, что у целого ряда гранат ослабла пружина, станет ясно, что дело тут не в случайном браке. Из осторожности всю серию могут изъять. Правда, Герман ручается за Кресса, он не допускает и мысли, чтобы тот донес. Кресс за последние годы совершенно отошел от движения. Конечно, такому человеку гораздо легче сделать вид, что он не замечает действий другого, чем самому решиться действовать.
Вошел некий Шульце; он сделал знак Зиверту. А Франц подумал: «Наконец». Произойдет сейчас какая-нибудь заминка? И если его, Франца, уведут, неужели руки соседа будут двигаться так же, как и до того?
Зиверт работал в конце цеха, возле прохода в отдел контроля. Правда, он выполнял предназначенную ему работу так же, как и все остальные. Пристальное внимание к приемам работы сочеталось в нем с еще более обостренным вниманием другого рода. Когда Зиверт быстро подошел к Шульце, Франц сохранял все то же спокойствие и некоторую вялость. Он думал: «К сожалению, тут Герман ошибся. Кресс все-таки донес». Франц мгновенно окинул взором всю свою жизнь — за ту минуту, которая понадобилась Шульце и Зиверту, чтобы дойти до монтера. Они были уже почти возле него, когда Франц дошел в своих воспоминаниях до жены. Он опять увидел неподвижный глаз Лотты во время прощания утром. Она забыла спустить на него прядь волос. Увидел и Анни, свою маленькую падчерицу, которую любил, как родную дочь. Он думал: «Вот ей, Лотте, второй раз не повезло в любви; правда, сейчас это будет не так больно, как тогда: ведь я не был ее великой любовью». Шульце положил Герману руку на плечо. Зиверт что-то сказал и рассмеялся. Затем вернулся на свое рабочее место, а Шульце вышел из цеха. Если Герман и побледнел, пыль скрыла его бледность. Единственное, что можно было прочесть на его лице, — это бдительное внимание.
А Герман уже не мог дольше скрывать от себя, что почти никто не последовал его указаниям. Тогда он решил сам подсобить. Время от времени он ударял молотком по шарнирам, чтобы привести в негодность часовые механизмы, управляющие взрывом.
Франц твердо решил, что уже никакая случайность не должна нарушить его спокойствие. А Герман все же правильно оценил Кресса. Но самого Германа одолевали сомнения. Так как почти никто не участвовал в саботаже, то вполне возможно, что Кресс так и не нападет на брак; но если он все же что-нибудь заметит и донесет, будет легче легкого установить и самый факт саботажа. Тогда их могли арестовать при уходе домой с работы, чтобы не привлекать внимания на заводе, если Кресс все-таки донесет. Но кто, в конце концов, в чем-либо упрекнет самого Кресса, когда ящики уже прошли через отдел контроля? Однако Кресс, знающий это предприятие до мельчайших деталей, вероятно, может представить себе, за что и в чем его могут упрекнуть. Такой человек, как Кресс, боится сильнее других. Ведь и другие отступились, а умирать Крессу не хочется так же, как и им. И ему, верно, хочется опять увидеть жену и ребенка.
«Когда мы увидимся вечером, — думал Кресс, — вы и не заметите, что тот, с кем вы сегодня поздороваетесь, уже не похож на вчерашнего. Дочка встретит меня с той нежностью, какую я мечтал бы видеть со стороны матери. Она поцелует меня в оба уха и в кончик носа. Принадлежат ли эти уши и нос маске, надетой сегодня на вчерашнее лицо? Или на сегодняшнее лицо еще вчера была надета маска? Жена будет спокойно наблюдать нашу встречу, нальет всем чаю, примется рассказывать то и другое, а думать будет все об одном. Она уже однажды бросила мне в лицо: «Когда-то ты весь мир хотел изменить, и поэтому я тебя полюбила; но мир изменил тебя». Она заботливо и вежливо накормит меня ужином, с плохо скрываемым пренебрежением. И мне придется все это терпеть. Я не смогу объяснить ей, почему именно сегодня она может быть мной довольна».
Он уже заранее приготовился к тому, что сегодня не все сойдет гладко. Он даже минутами вспоминал о Германе. Такой человек время от времени наверняка что-нибудь пытается сделать. Тем более он не будет дремать сегодня. А на заводе имеется, конечно, не один такой Герман. Однако он проверял и проверял. Нет, все в порядке. Покончив с измерительными инструментами, он, согласно предписанию, отправил гранаты из каждой партии на полигон. Он не был удивлен, когда и оттуда не последовало никаких сигналов.
Шпенглер, помогавший при погрузке и выгрузке ящиков, которые поступали на последний контрольный пункт, а затем шли в экспедицию, то и дело поглядывал на Кресса, отрываясь от работы. Однако он видел только одно — рот инженера кривился все насмешливее. Но вот и обед. Вскоре после перерыва что-то в этом лице изменилось. И Шпенглер сейчас же понял, в чем эта перемена: в лице Кресса ничего не прибавилось нового — наоборот, что-то исчезло. На одно короткое мгновение рот перестал кривиться насмешкой или презрением, смотря по тому, что в этом лице сейчас преобладало. Это продолжалось всего несколько секунд — ровно столько, сколько нужно было, чтобы измерить микрометром некоторые детали той гранаты, которую Кресс взял для проверки. Когда Шпенглер во второй раз взглянул на Кресса, лицо у того было уже такое, как всегда. Но Шпенглер теперь мог себе представить, какое было бы лицо у Кресса, если бы… Если бы, думал Шпенглер, не на секунды, а навсегда в нем могло бы остаться то, что сейчас только мелькнуло. Увидев, что Кресс отложил эту гранату не в брак, а к остальной продукции, где все было в порядке, Шпенглер облегченно вздохнул: «Значит, он с нами заодно, значит, не донесет». А Кресс уже давно дал знак своему помощнику взять на проверку следующий экземпляр. Его рот опять кривился насмешливо или устало. Казалось, у него было два лица, разительно схожих, хотя только одно из них могло быть его истинным лицом. Меньше всего он обращал внимания на упаковщика, который и сегодня, как обычно, стоял в нескольких метрах от него.
Вечером в раздевалке Шпенглер подошел к Герману:
— Кресс догадался, но он будет молчать, не беспокойся.
Однако Герман не имел возможности тут же успокоить Франца и Пауля; придется им еще помучиться страхом, что при выходе их незаметно арестуют. С огромным облегчением Герман думал: какое это счастье через два часа опять все увидеть — тропинку, ведущую к пристани, корявые ивы, жену на крыльце и сынишку, который будет тереться о его ноги, как щенок. Он понял также, что боялся ничуть не меньше других, скорее даже больше. Ведь он больше чем кто-либо привязан к жизни, и ему особенно больно от нее отказываться.
Перед уходом домой их заставили прослушать обращение по радио. Хотя голос директора исходил из самой обыкновенной человеческой глотки, громкоговоритель придавал ему что-то ненатуральное, зловещее. Он еще раз вдалбливал людям, что означает этот союз между Россией, Англией и Соединенными Штатами Америки. «Нет ничего удивительного в том, что презренный и холодный коммерческий дух британцев, стремящихся только к наживе, вступил в сговор с духом ненависти и безбожия. Теперь от нас зависит спасти для Европы христианство, раз англичане не побоялись объединиться с антихристом ради своего процветания. А что для русских договоры и пакты? Бумажки, которые они, когда захотят, легко порвут. Если бы мы не ударили по русским сегодня, завтра Россия напала бы на нас». Герман услышал прямо за своей спиной глухое рычание. Это наверняка был опять старик Штрауб. «Они воображали, что нас легко обмануть, что мы добродушные и доверчивые люди и за нашей спиной можно преспокойно вооружаться. А потом они рассчитывали наброситься на нас. Но они просчитались. Наш фюрер терпел, сколько мог. Он хотел избавить наш многострадальный народ от ужасов этой войны. Но, видя, что враг надеется на нашу глупость, что он с часу на час готов напасть, фюрер решил опередить его».
Герман заметил, что наискось от него стоит Бенч и как раз закрывает рот, разинутый для «хайль». Казалось, он и сам ошеломлен своим выкриком, как бывает ошеломлен «порченый», вдруг услышав звериный вой, вырвавшийся из его собственной глотки. Герман увидел и Кресса — тот стоял на помосте с начальством. Его лицо до самого кончика носа, казалось, застыло в высокомерном равнодушии. В этой ледяной коре ничего не отражалось извне, и не было в ней никакой трещины, которая позволяла бы заглянуть внутрь.
Герман первым прошел через контроль, за ним, как и утром, следовал Зиверт. Герман не озирался по сторонам, избегая всяких встреч. Он тут же укатил, чтобы не попасть в сплошной поток велосипедистов и чтобы поскорее очутиться дома. Когда он выбрался из густой пелены тумана, ему почудилось, что равнина уходит в бесконечность. Патрулей оказалось гораздо больше, чем обычно. Все остальное было как всегда. «Только видишь все отчетливее, — думал Герман, — как после возвращения из долгого путешествия». Крыши и башни города на том берегу были очерчены так ясно и резко, словно все это навеки или в сновидении. Ивовые пни у набережной, камыши, запах воды — ничто не изменилось. Зато гораздо легче было исключить себя самого из всего этого, гораздо легче было отрешиться от себя. Когда он въехал в деревню, вечер был еще светел и мягок. Но лежавшие вверх по течению Рейна на восточном берегу поля и деревни, колокольни и луга уже начали неприметно меркнуть. Первый день кончался. Время, о котором думали, что оно конец всех времен, шло дальше. И люди уже знали, что за днем Страшного суда опять последует день, который уже не будет ни таким страшным, ни таким необычным.
Герман лежал на кровати. Это утро у него было свободно, и он наметил себе кучу дел, но когда он попытался встать, каждая мышца и каждый нерв запросили покоя.
На заводе его считали человеком необходимым и незаменимым. Значительная часть рабочих были иностранцы и военнопленные, с тех пор как их решили использовать. Благодаря благоразумию Германа в его цехе почти не возникало трений. Хотя он старался не сближаться с рабочими слишком открыто, между ним и коллективом сразу же установилось безмолвное взаимопонимание.
Однажды старик Бенч, после того как они долгое время избегали друг друга, сказал Герману:
— Теперь ты видишь, что бороться бесполезно. Даже военнопленные не борются. Они сами делают гранаты, которые будут применяться против их собственной страны. — И продолжал, все более горячась, так как Герман упорно молчал: — Ведь если двое-трое что-нибудь предпримут, их сразу сцапают, а на их место поставят новых. Нас слишком мало. Раз никто не участвует, никто не поддерживает, все это ни к чему. А вы? Ведь у вас были какие-то планы. А чего вы добились?
Корешок работал уже в другом цеху, где иностранцев старались разбавлять старыми кадровыми рабочими. Франца давно взяли в армию. Он так быстро исчез с их горизонта — прямо как в воду канул, — что Герман, вместо боли, испытывал только чувство невыразимой пустоты. Особенно остро ощущал он эту пустоту всякий раз, когда проезжал то место, где дорога из Шмидхайма выходила на шоссе и где Франц теперь уже не встречал его.
Подремывая, прислушивался он к мурлыканью жены, спокойному и ровному, точно жужжание пчелы или песенка сверчка. Он слышал, как чем-то застучал его мальчик, жена перестала петь, побранила сына и снова запела, но не с начала, а с той самой ноты, на которой она остановилась, чтобы побранить малыша. От этого Германа опять стало клонить в сон. Обычно он и утром и вечером думал об одном и том же. Он думал: «Что делать? Того прежнего, с чем хотелось бы опять восстановить связь, уже нет; оно неуловимо. И то, что в душе у одного продолжает жить с прежней силой, как и в первый день, у других осталось только как воспоминание. Нельзя судить о людях по себе. Приходится с каждым начинать сначала. А те, что когда-то будили в людях первое сомнение, — как они действовали? С чего начинали? И с кого?» Эти мысли не оставляли его до тех пор, пока за дверью не начинала петь жена своим веселым, милым голоском, словно сверчок или пчела. Тогда ему чудилось, что вокруг него луга и облака, что цветет клевер, шумит мельница.
Жена снова умолкла. На этот раз она побранила сынишку за то, что он недостаточно быстро отпер дверь. Кто-то пришел. Затем Герман услышал, как жена его разговаривает с другой женщиной, голос которой показался ему знакомым. Мария вошла на цыпочках, чтобы не разбудить мужа, если он еще спит. Увидев, что его глаза открыты, она сказала:
— Там опять эта женщина пришла, она уже раз была у нас. Ее прислали те люди — знаешь, которые уступили нам сад. Ей нужно что-то взять у тебя. Кажется, гаечный ключ; он как будто лежит в беседке.
Когда Герман вышел, его сынишка не отрываясь смотрел на девочку, которая пришла с незнакомой женщиной. Взгляд Германа тоже остановился на чужой девочке. В ясных, блестящих глазах девочки, спокойно смотревших ему в глаза, в очертаниях округлого лба, даже в повороте головки с косами было больше сходства с ее матерью, такой, какой он ее помнил десять лет назад, чем с той женщиной, которая сейчас стояла перед ним. Женщина насмешливо поглядывала на него. На лоб ей падала искусно начесанная прядь волос, скрывавшая изувеченный глаз.
Она сказала:
— Такого ключа теперь не купишь. Так что сделайте одолжение, поищите у себя в ящике с инструментами.
Герман уловил во взгляде ее здорового глаза какую-то горечь и суровость. Он кивнул:
— Давайте выйдем и поищем. Может быть, он завалился куда-нибудь.
В сопровождении женщины и обоих детей он обогнул дом, вышел в поле и направился на свой участок. Девочка отбежала в сторону и сорвала что-то. Она присела на корточки, а над ней в небе плыли пушистые весенние облачка. И казалось, что и облачка, и кусты, и молодые, еще бледные зеленя — все это точно обступило ее маленькую фигурку.
Герман заметил:
— Твоя дочь будет такая же красавица, какой ты была, Лотта. Мы ужасно гордились тобой. Нам казалось тогда, что ты — образ нашей молодости.
Женщина тихо ответила:
— Да, смотреть на нее — утешение.
Они дошли вдвоем до беседки, которую Герман в прошлое воскресенье уже начал красить к весне. Они не стали искать никакого ключа, а просто уселись на скамейку, и Герман сказал:
— Я весь год тосковал о человеке, с которым можно бы поговорить откровенно. Иной раз мысли просто душат, оттого что всегда бываешь один. Хотя я и привык.
Лотта сказала:
— И я потому же пришла к вам.
Они помолчали, как будто даже помолчать вдвоем — и то облегчение. Затем Герман начал:
— Ты все еще не имеешь никаких вестей о Франце?
Она так сильно сощурилась, что изувеченный глаз совсем исчез в складках сморщенной кожи. Она и не думала теперь прикрывать его вьющейся прядкой волос. Она сказала:
— Я знаю столько же, сколько и ты. Наверное, день национального траура относился и к нему. — Она загребла носком башмака песок, затем продолжала: — Я ведь уже привыкла терять то, что мне дорого. Верно, сердце всегда чем-то прочным прикрывается. Ведь, кажется, живого места не осталось. И откуда только берутся силы снова радоваться и снова страдать? Началось с того, что они убили моего друга. Это случилось летом тридцать третьего года. А теперь они Франца отправили на Восточный фронт, и уж как он там — истек кровью или замерз — одному богу известно.
Герман торопливо сказал:
— Этого ты знать не можешь.
Женщина хотела что-то сказать, но удержалась. Она внимательно посмотрела на Германа. Она чувствовала, что его дружба с Францем более нерушима, чем их дружба — между женой и мужем. Он не желал мириться с неизбежным. Он не мог удовлетвориться чувством горечи и ненависти.
— Я не верю, — сказала Лотта, — что он в третий день воскреснет из мертвых.
— А я далеко не уверен, что он действительно умер, — резко возразил Герман.
— Но ведь он был как раз там. Под Сталинградом вся армия погибла.
— Я в прошлой войне участвовал с первого до последнего дня. И я отлично знаю, что это значит — гибель целого корпуса. Никогда люди не гибнут массами. Всегда окажутся и такие, которые лежат с переломанными ребрами и простреленными ногами во всевозможных ямах и воронках, и такие, которые заблаговременно переползли к противнику. Многих забрали в плен. На этот раз им не удалось заморочить нам голову всякими «хайлями» да знаменами. Вот они и устроили другое представление — спущенные флаги и траурные марши.
Девочка заглянула в беседку. Герман сказал:
— Возьми-ка моего мальчугана, он знает, где на вербах еще есть барашки.
Они смотрели вслед детям, уходившим по залитому солнцем полю.
— У нее отец убит, — сказала Лотта более спокойным, далеким голосом, — отчим, вероятно, тоже. Уж что она из своей жизни сделает при этих обстоятельствах, не знаю.
— Кое-что получше, чем мы сделали из своей. Ведь мы ей, в общем, не сумели подать пример; мы ее только научили, как мучиться и страдать.
— Ну нет, не только это, — сказала Лотта. Она небрежно откинула назад волосы, как делала в былые дни. И в ее изувеченном глазу между сморщенными веками вспыхнули такие же искорки, как и в здоровом. — Мы знали и хорошее, но только его было мало на нашем веку. В этом наша беда. — Она продолжала жестко: — А ты разве лучше жил? Разве ты всегда действовал как надо? В первый день войны против Советского Союза вы были на все готовы. И вы что-то делали.
Герман подумал: «Значит, Франц ей все-таки рассказал».
— А потом, — продолжала она, — вы увидели, что вы одни, и притихли… Францу пришлось эти самые гранаты в русских бросать. Пауль продолжает добросовестно корпеть на том же заводе. А ты — ты так хорошо делаешь свое дело, что даже оказался незаменимым.
— Да, — сказал Герман, — я делаю свое дело так хорошо, что в нужную минуту еще окажусь на месте.
Он употребил то самое выражение, которое всегда ненавидел. И Лотта ответила именно так, как он раньше сам себе отвечая:
— А когда же это будет? Нужная минута давно наступила!
— Давно, но мы не были готовы. То есть мы трое — да. И мы воображали, что достаточно нам начать. Что достаточно подать знак. Мы воображали, что и другие то же переживают. Но это была ошибка. Мы мерили всех по себе.
До них донесся визг детей, бежавших наперегонки к беседке. Девочка, запыхавшись, остановилась перед матерью. Она сказала:
— Эти барашки совсем как цыплята.
— Нет, они как барашки, — упрямо заявил мальчик, — поэтому их так и зовут.
Все вместе они двинулись в деревню, дети впереди. Герман сказал:
— Вот и кончен наш разговор, а ведь мы только что начали.
— Все-таки мне легче стало, — сказала Лотта. — Я не жалею, что пришла.
Герман обратился к жене, ожидавшей их на крыльце:
— Всю беседку перерыли, нет там гаечного ключа.
Когда Лотта с дочерью ушли, Мария сказала:
— Ну и хорошо, что ваша старая ссора из-за насоса наконец кончилась.
Возможность поделиться с кем-нибудь угнетающими тебя мыслями или хотя бы только молча идти рядом с тем, кто несет то же бремя, что и ты, уже сама по себе приносит облегчение. То, что раньше было преимуществом Германа, стало теперь преимуществом Пауля; и правда, Пауль всегда бывал рад по дороге на завод встретиться с Германом, избегавшим хождений в гости, и он каждый раз ухитрялся выжать из своего спутника какую-нибудь новость или хотя бы объяснение новости. Корешок никогда особенно не задумывался. Он редко испытывал разочарование, редко обольщался ложными надеждами, и смутить его было трудно. То, что Герман говорил, не вызывало у него никаких сомнений. Он верил каждому слову друга. Он и не подозревал, как бился Герман над всеми этими вопросами, чтобы найти хоть сколько-нибудь удовлетворительное объяснение.
А Корешок не чувствовал себя ни сбитым с толку, ни подавленным всем этим триумфальным ревом, которым при каждой новой победе его пытались оглушить луженые глотки людей и громкоговорителей. И когда эти голоса значительно сбавили тон и уже не гремели, а рокотали под сурдинку, заверяя и успокаивая, когда люди с тревожным нетерпением стали ждать вестей о Сталинграде, он не слишком удивился. Гибель целой армии так же мало ошеломила его, как и поражение под Москвой в первую зиму войны. Он никогда не думал, что Гитлер может заявиться в Москву. Он ни на минуту не сомневался, что в событиях будет еще поворот, который, вероятно, сейчас и начался. Почему? Да потому, что поражение Советского Союза казалось ему таким же невозможным, как падение с неба солнца, луны и звезд. Бывают, конечно, солнечные затмения и звездные дожди, могли быть и тут временные отступления и жертвы; вот и у него убит единственный сын. Но законы жизни не могут быть нарушены.
Герман был рад, когда видел хотя бы издалека в толпе велосипедистов этого лохматого человечка, полного надежды и доверия. Как-то под вечер он дал велосипедный звонок под кухонным окном Пауля, выходившим на Майн. За последние дни опять произошло много такого, что просто задохнуться можно было, оставаясь наедине с собой. Надо все-таки еще разок зайти к Паулю. Зиверт как-то спросил мимоходом: «Что это, между вами черная кошка пробежала? Раньше, бывало, водой не разольешь!»
Открывая дверь, жена Пауля радостно воскликнула:
— Как хорошо, что вы опять к нам заглянули!
Герман вошел, окинул взглядом комнату и сел. Корешок встретил его из своего угла дружеским ворчанием. Комната, как всегда, блистала чистотой, окна и полы сияли. Пауль поставил ноги на газетный лист, который ему тут же подложила жена: ему лень было снять грязные башмаки.
— Вы, наверно, и от Пауля знаете, — сказал Герман, — что теперь не имеешь времени, как бывало прежде, поболтать и кофейку выпить.
— Что же дальше-то будет? — спросила жена. — Как вы считаете, Герман?
Герман внимательно посмотрел на нее. У нее были три прозрачных, надетых друг на друга лица: ее прежнее, исконное лицо, со следами былой доброты и материнской заботливости, которые еще просвечивали сквозь позднейшие наслоения. Второе было изборождено глубокими морщинами горечи и скорби. А третье почти закрывало их, но на нем были новые, недавние, явственные следы тревоги, всевозможных забот и еще чего-то, что он не сразу разгадал. И он ответил:
— Одному богу известно.
Пауль из своего угла метнул в него короткий предостерегающий взгляд. Герман понял, что Пауль так же одинок, как он сам; он, Герман, в обществе своего веселого сынишки и беззаботной, маленькой, вечно распевающей жены, и Пауль — втроем с этой расплывшейся, вечно скребущей полы старухой и мертвым сыном. Но только его, Германа, одиночество угнетало сильнее. Пауль мирился с одиночеством, точно и это был закон природы, пусть тягостный, но непреложный: такие люди, как мы с тобой, не могут не быть одиноки в такие времена, тут ничего не попишешь. Жена поставила на стол кофейник и чашки и сейчас же стерла капли, упавшие на клеенку, когда она разливала солодовый кофе. «Она, верно, потому так помешана на порядке, — думал Герман, — что чует в мире большой непорядок и не знает, как с ним справиться». Жена Пауля сказала:
— Не может же у нас теперь все сорваться! С нами-то не может случиться того, что случилось с итальянцами, — ведь мы все-таки совсем другой народ; такой беды даже представить себе нельзя. Неужели все это горе было даром?
— Даром горе никогда не бывает, — сказал Герман.
— Вы говорите, точно священник.
Она чувствовала себя включенной в общину матерей, чьи сыновья погибли. И это чувство придавало ей гордости. Они поговорили еще, прихлебывая кофе. Когда Герман поднялся, Пауль сказал жене:
— Я провожу его до моста.
Герман вел свой велосипед, а Корешок семенил рядом. Он сказал:
— Одному негодяю, значит, крышка.
— Покамест еще нет, — сказал Герман. — Ведь всякими фокусами его вызволили из тюрьмы.
Пауль сказал:
— Никуда оба висельника не денутся. А нашим полезно посмотреть на то, как идолов швыряют на помойку.
Возле моста через Майн они остановились. Поглядели на воду, где солнечные крендели, казалось, не гаснут, а тонут. Герман сказал:
— Надо что-то делать.
Пауль кивнул. В памяти проплыло все, чему он был свидетелем за истекшие годы, — разочарования, возражения, отговорки, вопросы: «Да подходящая ли это минута? Да поддержит ли кто-нибудь?» Вместе с этими мыслями перед ним проходили и люди, в которых ему теперь предстоит разобраться. Он знал их насквозь, этих людей. Поэтому ответ не потребовал у него много времени — ровно столько, сколько нужно, чтобы кивнуть головой: «Да, несмотря ни на что, это подходящая минута. Что-то делать надо».
В доме Пауля жил один парень, его звали Отто Шанц. Когда Пауль, прежде чем ответить на предложение Германа, перебрал в уме множество людей — запуганных, трусливых, развращенных, черствых, подлых, — он вспомнил и о Шанце. Шанц в первый же год войны лишился ноги, и у него было раздроблено несколько костей. Для армии он не годился, но на завод его послали. Раньше это был удалой красавец, веселый и отчаянный. У него были десятки любовных историй, и он участвовал в десятках драк. И на войне, до ранения, он отличался залихватской смелостью. Теперь он был угрюм, замкнут и почти всегда один. От прежнего великолепия не осталось ничего, кроме густых черных волос, сросшихся бровей да некогда живых и ярких, а теперь холодных синих глаз. С Паулем он водился, хотя остальных соседей избегал. Они чувствовали, что одинаково смотрят на вещи. Германию ждет неминуемое поражение, а тогда конец и Гитлеру. Быть может, Пауль бессознательно искал в лице Шанца какую-то замену убитому сыну, правда, убогая замена — это существо с изувеченной жизнью. Но Пауль обходился с ним так, как не обходился и с собственным сыном. О живом он столько не думал. Он тревожился за молодого Шанца, как тревожился бы за сына, если бы тот вернулся с отчаянием в душе. Но сын не вернулся, и тревожиться о нем Паулю было не дано. Пришлось ему вместо сына внушать Шанцу, что если ему не придется уже свободно разгуливать по свету, то все же есть области, по которым можно странствовать и сидя на месте. Чем внимательнее юноша слушал, тем больше мыслей приходило в голову Паулю. Иногда, забравшись с головой под одеяло, они лежали в постели, где был спрятан самодельный приемник Шанца, и слушали запрещенные передачи из-за границы. Так как Шанц не мог подниматься по крутой лестнице на чердак, где жила его семья, жильцы великодушно предоставили ему сарай во дворе, куда раньше складывали инструменты.
Однажды Пауль показал Шанцу листовку, которую ему дал Герман. Шанц был по природе дерзок и горяч. И ту изобретательность, которую он раньше вкладывал во всякие проделки и затеи, он так умело теперь использовал, что, казалось, орудует не один, а десять человек. Хромой и изувеченный, он наслаждался возможностью таким образом влиять на множество людей, и хотя юноше удавалось на своем самодельном печатном станке печатать всего по нескольку десятков экземпляров, содержание листовок становилось широко известным, так как всеобщее возмущение и растерянность как нельзя больше способствовали устному распространению всяких новых вестей. Пошли допросы и аресты. Забрали нескольких человек, вызывавших подозрение, но ни Шанца, ни Пауля среди них не было. Герман не входил в личное соприкосновение с новичком, завербованным Паулем. Он так и не знал, что это за человек. Но он был уверен, что Пауль плохого не выберет; и когда Пауль рассказывал ему, что передавали по заграничному радио, Герман делал соответствующие разъяснения, как будто его слушал самолично этот незнакомый паренек, только недавно начавший думать. От прошлых времен у Германа оставалась книжка; он замуровал ее в стене. Он расстался с ней. Он расспрашивал Пауля, что сказал Шанц насчет книжки. Но Пауль не принадлежал к числу людей, способных к наблюдениям; он мог только сказать, что тот-де очень рад или что этого он еще никогда не слышал.
Как-то осенью того же года, в солнечное воскресное утро, Герман лежал на теплом прибрежном песке. Его мальчуган бросал в воду плоские камешки, стараясь, чтобы они несколько раз подпрыгнули на поверхности. Герману было лень даже голову поднять. На одном уровне с его глазами в воде дрожало отражение города, расположенного на том берегу, а отражение шпиля самой высокой колокольни тянулось через всю реку почти до самой его головы. Издали доносился колокольный звон, точно звонили в затонувшем городе.
Где-то поблизости негромко застрекотал мотор, но Герман не обратил на это внимания. Он оставил без внимания и то, что позади него к берегу пристал катер. И только когда громко назвали его фамилию, он вздрогнул.
Чей-то оклик, чья-то рука, внезапно опустившаяся на его плечо, неожиданное вторжение незнакомца в его уединение, незаметные подробности, сопутствующие сближению людей в человеческом обществе, уже давно стали для Германа сигналами тревоги, вестниками возможной опасности. Он был особенно настороже с тех пор, как начал организовывать маленькие обособленные группы. Связные постоянно менялись и не входили в состав какой-либо группы, так что люди не знали друг о друге. Только Герман знал все, Пауль знал свою часть, Шанц — свою. В один прекрасный день и старик Бенч заявил о своем желании участвовать. Он долго грыз себя за то, что тогда по пути на завод наобещал с три короба, а сделать ничего не сделал. Уже много раз объяснял он самому себе, почему он-де знал наперед, что никто не будет участвовать, даже те, кто твердо обещал, — потому что сначала надо все хорошенько подготовить, с бухты-барахты такие вещи не делаются. Когда сосед по станку однажды показал ему листовку, которую он нашел в ящике с инструментами, Бенч решил, что если где-нибудь что-нибудь делается, то, уж во всяком случае, не без участия Германа, — теперь, как и раньше. И он завел с Германом разговор:
— Послушай-ка, тогда люди просто трепались. Но если вы опять надумали и вам понадобится человек, на которого вполне можно положиться, — пожалуйста, не забудь про меня.
А Герман ответил:
— Я не знаю, о чем ты говоришь, Бенч. — Однако Паулю он намекнул, чтобы тот при случае занялся Бенчем.
Так у них постепенно набралось десять — двенадцать человек. А по временам им казалось, что на этом огромном заводе в разных концах возникают, совершенно независимо от них, отдельные группы. Затем вдруг начались аресты; людей вытаскивали ночью из квартир или забирали при выходе с завода. Среди тех, с кем они имели дело, взяли двоих; хорошо, что остальные не были с ними связаны. Так и не удалось установить, случайно схвачены эти люди или по вескому подозрению, велась ли за ними длительная слежка или среди них скрывался шпик. А могло быть и так, что шпика арестовали вместе с другими — для виду.
Остальных так и не выследили, но зато кончился приток новых людей. Выбывших никем не удавалось заменить. Между их замкнутой группой и нацистами лежало что-то вроде «ничейной земли» — колеблющаяся, выжидающая, нерешительная людская масса. И если оттуда вначале раздавались такие заявления, как: «С нацистами не совладаешь» или: «Видите, они опять верх взяли, они даже вернули себе своего дуче, это была чистейшая авантюра», то теперь говорилось: «Война и без нас кончается» или: «Мы уже столько вытерпели, так неужели же рисковать напоследок?» Это было как эхо, которое, вместо того чтобы зазвучать в долине, опять замирало в горах.
Когда Герман услышал позади себя голос, назвавший его по фамилии, он подумал: «Вот оно». Он притворился, будто не слышит. Затем с нарочитой небрежностью приподнялся на локте.
Он мог бы, конечно, сообразить, что полиция не стала бы так с ним возиться. Сначала Герман не узнал того, кто направлялся к нему по песчаной дюне. Кресс воспользовался воскресным утром, чтобы прокатиться на моторной лодке. Он опустился наземь рядом с Германом.
— Мне давно хотелось побеседовать с вами наедине; я заметил со своей моторки, где вы любите играть по воскресеньям со своим малышом.
Герман промолчал. С лица Кресса, которое было ему достаточно знакомо, он перевел взгляд на булавку в галстуке в виде изящной, художественно выполненной маленькой свастики, такой скромной, такой незаметной, что одних она должна была успокаивать своей непритязательностью, других смягчать.
— Вы, наверно, не раз удивлялись, — продолжал Кресс, — почему я после того вечера, когда мы встретились во Франкфурте, чтобы сказать друг другу, чем кончился побег Гейслера, — с тех пор прошло уже больше шести лет, — почему я исчез со сцены. Я хочу сказать — ушел от борьбы.
Герман не отозвался. Он все еще не мог отвести глаз от скромной свастики на белой рубашке инженера. Кресс подождал ответа. Но так как ответа не последовало, он заговорил снова:
— И тот день, когда мы встретились, и все дни до и после, и самая страшная, неминуемая опасность, какую только можно было вообразить себе, — все это в сравнении с тем, что происходит сейчас, кажется мне ребячеством, юношеским приключением. Те дни были почти счастливыми, если сравнить их с теперешними. Мы дерзали. Мы были полны надежд, нам казалось, что если что-то удалось, то главное уже сделано. То, что мы принимали за поворотную точку, Герман, было на самом деле только незначительной точечкой, крошечным эпизодом. Тогда нам удалось победить. Но потом мне показалось совершенно бессмысленным рисковать моим хорошим местом, моим пока незапятнанным в глазах нацистов именем ради бесцельных эпизодов. Мне казалось разумнее дождаться поворотного пункта. Он наступит, в этом я был уверен. — Кресс опять помолчал. И так как Герман ничего не сказал в ответ, инженер снова заговорил: — Милый Герман, я убежден, что вы меня правильно поняли. Именно вы, иначе и вы бы не были все еще на свободе. Мне вы не вотрете очки, будто вы вдруг в корне изменились. Я разбираюсь в людях… Черт вас побери, Герман, да вы что, со мной разговаривать не хотите? Не для того я сюда приехал, чтобы слушать ваше молчание. Вы же знаете меня так же, как и я знаю вас.
— Чего вы хотите? — сказал Герман. — Что я должен рассказать вам? Я знаю не больше, чем вы. — И подумал: «Я уже дважды ручался за этого человека. А знаю о нем только то, что он два раза сдержал свое слово. Первый раз — тогда, при побеге. И потом Шпенглер зорко следил за нам во время проверки. Кресс нашел брак и промолчал. Он тогда и не заметил, что проверка была проверкой его самого».
Кресс продолжал:
— Но я не сидел так мирно, как вы думаете. И я уверен, Герман, в некоторых случаях дело не обходилось и без вас. И потому, что я был в этом уверен, я и вел себя так, будто ничего не замечаю. Вы знаете, Герман, что́ я имею в виду. Если бы я тогда не промолчал, все это могло бы плохо для вас кончиться. Для вас и для кое-кого из ваших друзей. В те дни, Герман, — а вы знаете, о каких днях я говорю, — волна арестов прокатилась по всей стране. И у нас, не только на нашем заводе, но и в Хехсте. Нашлись и кроме вас люди, которым пришла в голову та же мысль; правда, их было не слишком много, это тоже надо сказать, не настолько много, чтобы их нельзя было сейчас же выловить и прикончить или отправить в лагерь. А потом все пошло по-старому. Соотечественники все чаще предпочитали умирать геройской смертью на поле боя, чем под топором палача на тюремном дворе или еще от чего-нибудь в подвалах гестапо. А теперь, хотя у людей уже возникает предчувствие, что «тысячелетний рейх», пожалуй, скоро кончится, теперь они предпочитают сохранить свою жизнь и увидеть, что будет дальше. Раньше они думали: «Делай, не делай, все равно ничего не изменится». А теперь они думают: «Дело все равно идет к концу, зачем же мне рисковать?»
Подбежал сынишка Германа:
— Пойдем домой, мать ждет обедать.
Герман встал.
— Там, в моторке, лежит моя куртка, — сказал Кресс, — сбегай-ка, принеси ее, мальчик. — Он вскочил на ноги, схватил Германа за рукав и сказал: — Как все это отвратительно! Нет, я не такой, и у меня не так, и вы этого тоже не думаете, Герман. Я не хочу трусливо выжидать, не хочу, когда все это кончится, сказать о себе: «А я все-таки выжил». Я хочу что-то делать вместе с вами. Я лучше всего знаю вас, и я хочу, чтобы вы указали мне, что делать. — Мальчуган помахал из лодки курткой. Времени было в обрез. — Не говори, что вы ничего не делаете. Если хочешь, продолжай молчать. Я не могу заставить тебя доверять мне, но я знаю, что ты до сих пор остался верен себе. И я знаю, что вы продолжаете существовать. Когда в прошлом году мои коллеги с возмущением показывали ваши листовки, я сразу понял, в чем дело; мне стало ясно, на чей след я набрел. И я испугался за тебя. Потом, после целого ряда арестов, они успокоились, вероятно, решив, что переловили всех, кого следовало.
— Теперь я все рассказал, я ничего от тебя не утаил. Большего я не могу сделать. Прошу тебя, обдумай, могу ли я участвовать и как я могу участвовать. Каждый день, когда я еду на работу и обратно домой, со мной многие заговаривают. Я уж догадаюсь, кто от тебя. — Кресс погладил по голове мальчугана, вернувшегося с курткой, и сказал другим тоном: — Так я буду ждать.
Пошарив в кармане, он достал пачку папирос и зашагал к тому месту, где была причалена его моторная лодка. А мальчик потащил Германа в противоположную сторону — к дому. Герман услышал у себя за спиной стрекотание мотора, все более удалявшееся по направлению к городу. Он подумал: «С ним нужно начинать чрезвычайно осторожно, чтобы он в самом худшем случае не мог выболтать слишком много».
Пока сын еще был дома, жена Пауля усиленно молодилась, чтобы люди не замечали, насколько она старше мужа. Корешок был не только моложе, он был гораздо ниже ее и худее. Когда же старики остались одни, она перестала следить за собой. Казалось, фрау Боланд смешивала теперь друг с другом мужа и сына, или они, может быть, сливались для нее в один образ. Она бранила Пауля за пятна на брюках или за потерянные носовые платки, бранила, когда он возвращался слишком поздно или забывал сделать какую-нибудь покупку. Шанца она терпеть не могла за то, что он был резок и самоуверен, и за то, что Пауль вечно торчал у него в сарае. Герман же был ей приятен. Он был ласков с ней в страшную минуту, и вместе с тем понимал, что лучше к этой минуте никогда не возвращаться. Он оказывался тут, если был нужен, и не появлялся, если в нем не было нужды. Вообще это был, по ее мнению, в высшей степени порядочный человек.
Когда всякие отсрочки и брони были отменены и Пауля в конце концов взяли в армию, фрау Боланд стало жутко в опустевшей квартире, которая казалась ей еще более пустой оттого, что теперь у нее было достаточно свободного времени, чтобы неутомимо скрести и чистить, и не было никого, чтобы пачкать. Она уходила на сдельную работу в военную пошивочную мастерскую, а когда возвращалась, штопала и чинила оставшуюся одежду мужа.
Вскоре после отъезда Пауль написал ей из учебного лагеря в Средней Германии, где ему предстояло пробыть некоторое время. С тех пор чувство пустоты стало невыносимым. Фрау Боланд только и жила ожиданием почты. Вернувшись домой, она всегда выискивала себе какую-нибудь новую работу. Она распарывала матрацы, вытряхивала на пол морскую траву, которою они были набиты, затем опять равномерно набивала их, — Пауль, уверяла она, на одной стороне пролежал ямку; теперь наконец можно спокойно все сделать заново, как будто они только что поженились. Но вечером, когда фрау Боланд отпирала дверь, у нее начиналось сердцебиение. Она так и ждала белого пятна на полу, — может быть, почтальон подсунет письмо под дверь.
И вот однажды она увидела такое белое пятно. Она подошла поближе к окну, откуда падал предвечерний свет. Но когда она пробежала письмо, она решила, что это какое-то недоразумение. Невозможно, чтобы это пришло на ее адрес; невозможно, чтобы там действительно было сказано про Пауля. Это — бестолковое письмо, оно не имеет никакого значения. И день сегодня такой же, как и все дни, — самый обыкновенный день без писем. Пауль написал ей одно письмо, и потом от него больше ничего не было. Он не мог быть убит, ведь его только что взяли.
Она и соседке ничего не сказала, когда та зашла к ней с какой-то просьбой. И пока женщина болтала, она даже взялась опять за шитье — за самые рваные штаны Пауля — и продолжала накладывать заплатки. Она шила еще несколько минут и после того, как соседка ушла. Когда она услышала, что рабочие возвращаются домой, она опять спустилась вниз и встала на пороге, поджидая Германа.
— Посмотри-ка, — сказала она, — я только что получила.
Он взглянул на слово «убит» между ее пальцами, а затем перевел взгляд на ее лицо. Но в ее чертах он не увидел той боли, которая пронзила все его существо. Она спросила его с усмешкой:
— Ну, разве можно верить такой нелепости?
Это и была нелепость. Корешок с его живыми, пристальными глазами не мог лежать где-нибудь изрешеченный пулями или растерзанный на куски. Не могла оборваться жизнь, которая была нужна и по ту и по эту сторону фронта. Правда, с гранатами у Пауля был свой, особый счет. Но Пауль еще обязательно вынырнет где-нибудь, будет катить на велосипеде, или дежурить за станком, сосредоточенно поджав губы, или молча сидеть в уголке своей кухни, как сидел, когда Герман был у них в последний раз.
Теперь нечего было опасаться, что жену Пауля охватит бурное отчаяние, что она будет выкрикивать хулы и проклятия, как при известии о гибели сына. Она не переставая шевелила губами, но не произносила ни слова. Внутри у нее все дрожало, но снаружи ничего не было заметно. Она только растерянно шарила вокруг себя.
Шанц поднялся наверх. Герман видел, что и у него все внутри похолодело от боли и горя. С тех пор как Пауля взяли в армию, Герман и Шанц делали попытки сблизиться, но только сейчас, во время этого горестного посещения Боландов, могли они попристальнее вглядеться друг в друга. Они обменялись кивком и поняли, что, невзирая на все, это самое подходящее место и время, чтобы незаметно условиться о следующем свидании. Им все еще чудилось, что Пауль вот-вот просунет между ними голову и дважды кивнет или насмешливо проворчит себе что-то под нос.
— Они идут, — сказала Мария.
Она проснулась раньше Германа. Заслышав приближающиеся шаги, она приподнялась в кровати еще до того, как позвонили. Герман нередко лежал целые ночи без сна рядом с крепко спящей женой, ловя каждый шорох и рисуя себе приход палачей; и когда все потом стихало, он еще долго мучился мыслями о том, что будет с женой и ребенком, если его заберут.
Носился он и с мыслью о бегстве, когда два месяца назад вдруг арестовали младшего Абста. Парня пытали, и он мог в конце концов выдать, от кого получал указания, а если его огорошили, сказав ему напрямик, что он принадлежит к подпольной группе, то он мог назвать и ряд имен. Но Абсту, видно, удалось уверить их, что никто его не подучал. И что те разговоры, за которые его взяли, он вел по собственному почину. Ведь потом больше никого не тронули. Герман частенько спрашивал себя, правильно ли они сделали, что сразу приняли и Кресса. Верно, он дважды выдерживал испытание, но будет ли такой человек молчать до конца? Уж скорее можно ждать от Абста, что он не уступит своим мучителям, что у него достанет на это изобретательности и чисто физической сопротивляемости. А на что могли пригодиться такому человеку, как Кресс, его насмешливость и холодность, если вопрос шел о жизни и смерти и уже нельзя было ограничиться искусным лавированием по гладкому льду?
Такому тяжелее потерять жизнь, чем тому же Абсту; жизнь Кресса полна удовольствий. А перед собой он будет оправдываться тем, что все равно ничего не выйдет. Герман как раз думал о Крессе, когда звонок прозвонил у его двери так, как он звонит, когда кнопку нажимают большим пальцем. Герман понял мгновенно, что бежать некуда: деревня, наверное, оцеплена. А если выпрыгнуть в окно, выходящее на Рейн? Нет, он отлично знал, что наискось от его дома пункт, где уже с месяц дежурит наблюдатель. Да и луна светит слишком ярко — полная луна, на которой можно сосчитать все пятна и извилины.
Он сказал, стараясь быть как можно спокойнее:
— Открой, Мария.
Глаза Марии округлились и потемнели. Она сказала:
— Мы переедем с малышом к родственникам на Таунус.
Герману уже некогда было удивляться ее словам. Но в одно мгновение ему стало ясно, хотя он еще не понял всей важности этого открытия: его жена уже давно готовилась к тому, что должно было сейчас произойти. У нее уже возникли свои планы. Значит, она втайне догадывалась, что он не просто молчаливый и для ее молодости слишком спокойный человек; но сейчас эта проницательность не удивила его и даже не показалась странной — у него уже не оставалось времени для таких чувств. Белым конусом света из карманного фонаря, направленным на кровать, Марию осветило с ног до головы, точно и мгновенно — чтобы не нарушить затемнения. Три слова: «Идите за нами», — провели три черты, может быть, навсегда перерезали тремя складками лоб Марии, который был до сих пор безупречно гладок и круглился, как яблоко. Пряжки поясов поблескивали на трех мундирах, более черных, чем темнота комнаты. Мальчуган приподнялся. Его кровать стояла в ногах большой кровати. Он был еще слишком во власти сна и ничего не мог понять, а когда он стал спрашивать отца, того уже не оказалось. Мария слушала, как машина удаляется по деревенской улице. Она заставила ребенка снова лечь. Она выбежала на крыльцо и стала смотреть вслед автомобилю, хотя смотреть было уже не на что.
А Германа везли по той же дороге, по которой он из года в год ездил на работу. Он уже не думал о том, что осталось дома. Ему чудилось, что он вышел оттуда не десять минут назад, а в неизмеримой давности, какой исчисляют движение звезд. Ему чудилось, что за полицейской машиной следуют незримыми толпами три смены его товарищей. Он вскинул глаза на темный угловой дом, и ему показалось, что между тюлевыми занавесками появилась голова фрау Боланд, как утреннее солнце, в венце белых косм. Она кричит ему: «Сию минуту выйдет!» Он взял себя в руки и принялся обдумывать возможные вопросы и подходящие ответы. Его арест — не результат слежки, для этого организация их группы слишком тщательно продумана: связного каждый раз меняли. Не предал ли его кто-нибудь из своих? Он еще раз спросил себя: «Кресс? Неужели это возможно?» Он никак не мог связать это имя с предательством. А почему, например, не Бенч? Ведь он уже однажды не выполнил своего обещания. Почему не маленький Антон? Он был верен, но еще молод и глуп, и ему, может быть, сумели развязать язык. Почему не Абст-младший, за которого поручился старший? Или Гартман, отпущенный из концлагеря? Человек в партии с юных лет, неужели они могли его сломить?
Луна и звезды уже побледнели. Теперь они ехали по улицам Франкфурта. Герман думал: «А может быть, все-таки Шанц?» Пауль привлек его. Пауль был за него готов голову дать на отсечение. Шанц инвалид, но разве это гарантия? Насмешливость и злость этого парня можно ведь объяснить и другими причинами. Жизнь потеряла для него всякую цену — его собственная, а может быть, и жизнь других людей.
Когда Германа ввели в одну из комнат гестапо — тихая комната с окном во двор, полная мягкой тени от липы, — солнце уже начинало светить над праведниками и грешниками. Сидевший за письменным столом однорукий человек в увешанном орденами мундире насмешливо приветствовал Германа единственной рукой. Он казался гораздо моложе Германа. Сравнивая арестованного с лежащим перед ним описанием, он улыбался, будто превращение этих букв в плоть и кровь чрезвычайно забавляло его. Герман напряженно ждал первых слов. При свете маленькой лампочки он видел собственную тень на бумагах, где было изложено его дело. Однорукий смотрел на Германа так, как будто тот в нужную минуту свалился к нему прямо с неба. Он сказал:
— Что же, сынок, вот мы наконец и встретились.
Герман молчал. Он пытался прочесть в этом лице как можно больше, чтобы построить свои ответы применительно к этому человеку. Однако на молодом и, несмотря на увечье, румяном лице следователя он заметил только насмешливую, ничего не говорящую веселость. Сердце Германа билось спокойно, и голова была ясна. Только в ушах продолжался легкий звон, так что ему даже на миг показалось, словно где-то далеко отсюда опять нажали кнопку звонка. Однако звук не ослабевал, а, наоборот, усиливался, и Герман решил, что это может быть только смерть, которая кружит все ближе и ближе. Он подумал: «Говорят, они могут довести человека до того, что он выдаст, чего не хочет выдавать, но я этому не верю».
— Вы — Герман Шульц?
— Да, — сказал Герман.
Следователь наклонился вперед. Видимо, очень довольный, он сказал вполголоса, напряженно всматриваясь в лицо арестованного, чтобы уловить, какое действие окажет его неожиданное заявление:
— Вы обвиняетесь в том, что двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года в своем цеху на заводе, где вы работали, активно поддерживали саботаж и скрывали его.
Он не сводил глаз с лица Германа; он никак не мог себе объяснить то, что увидел на этом лице, а именно — бесконечное облегчение. И так как арестованный по-прежнему хранил молчание, он продолжал.
— Не трудитесь, Герман Шульц, отрицать свое соучастие. Ведь у нас есть, так сказать, отпечатки ваших пальцев, ваш опознавательный знак. — Он опустил взгляд на лежавшие перед ним бумаги. Однообразие его чтения смягчалось интонациями глубокой удовлетворенности: — Следствие, произведенное тут же, на поле боя, установило, что часть упомянутых гранат была изготовлена двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года в Грисхайме, в цеху Б, контрольный номер такой-то, и что они были в указанном месте и в указанное время вами проверены.
«А я, со своей подозрительностью, зря обвинял и Кресса, и Шанца, и Абста», — подумал Герман.
И, точно оба они могли обмениваться своим торжеством и своей растерянностью, лицо однорукого следователя становилось все растеряннее, по мере того как лицо Германа все больше озарялось торжеством.
— Он жив, — сказала Лотта, — представь себе, он жив!
Мария медленно обернулась. В ее детском личике засветилась пугливая радость. Затем этот свет померк, она опустила голову, словно только сейчас поняв, кто именно жив. Конечно, не Герман, ее муж, — его давно убили, а мертвые не возвращаются. Она никак не могла свыкнуться с тем, что теперь, когда война кончилась и то тут, то там возвращаются где муж, где сын, — именно Герман исчез навеки.
Выходя замуж, она не могла понять, почему ей досталось на долю такое счастье и почему Герман, умный, серьезный, взрослый человек, самостоятельный и зарабатывающий деньги, обратил на нее внимание. Все окружающие считали ее глупенькой — и соседи, и собственная мать, которая сама о ней говорила: «Мои пятеро остальных, те похитрее будут. А эта только и знает что петь, никогда из нее ничего путного не выйдет». И как раз эта дочь заполучила такого завидного жениха. Мария поселилась в его маленьком домике, она стала матерью его ребенка. Герман всегда обращался с ней мягко, она даже не подозревала, что муж может так обращаться с женой. Ее отец вечно шумел и ругался. Сначала она была только удивлена и боялась Германа, оттого что он взрослый и умный. А потом глубоко полюбила его. Она заметила, что его радует, когда она с ним ласкова, и постоянно придумывала всякие ласковые и милые пустяки, чтобы его порадовать. Он любил также, когда она пела, а дома ее за пение только ругали. Он тихо слушал, и его лицо понемногу светлело. Она и другое пробовала ради него, но это ей меньше удавалось — шить, готовить и тому подобное; тут ей за другими женщинами было не угнаться.
И вот с той ночи, когда Германа увезли, все это кончилось. Она уже никогда не смеялась и не пела. Только изредка играли они с мальчуганом, как двое детей. Война, которая сметала целые фабричные поселки и разрушила город на том берегу так, что только два соборных шпиля торчали в небо из дыма и развалин, война забыла ее и ребенка в их маленьком домике — двух птичек в затерянном гнездышке. Они постепенно доели мешочек с мукой, этот маленький запас, который еще Герман принес им. И они умерли бы от голода, если бы по временам не находили утром на своем окне то одно, то другое. Люди клали эту пищу в темноте так неслышно, словно ее приносил туда дух умершего. Почему друзья Германа не приходят к ней днем, это она отлично понимала, хотя вначале ей было больно от одиночества.
Когда союзники достигли правого берега Рейна, когда нацистов прогнали, кое-кто стал к ней заглядывать. «Ах, милая фрау Шульц, они так следили за нами. А вашего Германа это все равно не воскресило бы». Мария не знала, что на это ответить. Она никогда не умела разговаривать с людьми. И гости стали бывать все реже. Ведь на обоих берегах и без нее много вдов и сирот, и тут уж не до воспоминаний о том, кто и где убит. Когда из Шмидхайма к ней приходила Лотта, обе они всегда старались сделать друг другу что-нибудь хорошее. Однажды Лотта обмотала шею Марии собственной шерстяной шалью. А Мария как-то сунула ей в карман остаток манной крупы. Лотта и сегодня, как обычно, прихватила свою дочурку, которая любила играть с малышом. Точно цветок, тоненький, но сияющий, росла эта девочка во всей своей прелести на иссохшей почве горя и нищеты.
Дети сидели под окном, втайне надеясь получить супу. Они прислонились друг к другу головками, и пальцы их сплелись от дружеской нежности и усталости.
— Представь себе, он возвращается, — сказала Лотта. — Хайнер привез мне от него записку: почерк его. Значит, твой Герман был прав, его не убили. Он только попал в плен, он был очень далеко, на другом конце Советского Союза — ведь Россия такая огромная страна, и это все равно что на конце света. Поэтому ему долго ехать, но он приедет.
— Да, — сказала Мария, — ему долго ехать, но он приедет.
И вдруг Лотта заговорила с ней так, как обычно говорила только с Германом:
— А мне, Мария, когда мне говорят: «Он приедет», — даже когда он сам пишет, — тебе я могу сказать, ты не осудишь, — мне все-таки на минуту кажется, что это приедет другой. Знаешь, тот, — добавила она вполголоса, — которого в тридцать третьем году убили, отец моего ребенка. И мне все кажется — если все возвращаются, то почему бы не вернуться и ему? Но вернется Франц, и он вернется как посланец от них всех.
Мария чуть вздрогнула, когда Лотта ее обняла. Ее и без того бледное лицо еще больше побелело, точно последний жар в душе погас.
Лотта с девочкой возвращались домой. На набережной она встретила молодого паренька, который уже издали показался ей знакомым. Она вспомнила, что он заходил к ней две-три недели назад и расспрашивал о Франце. Она была так взволнована доброй вестью, что остановила его и показала письмо. Он сказал:
— Значит, кое-кто уцелел, и мы опять соберемся вместе. — И в его лице и в словах угадывалась скорбь о тех, кого уже никогда не будет.
Худенькая девочка в слишком коротком плохоньком платьице пряталась от вечернего ветра за спинами взрослых. С того берега, с уцелевших церковных колоколен, донесся вечерний звон. И от этого звона казалось, что разрушенный город еще раз восстал из пепла. Шпенглер погладил девочку по голове. Он повернул к себе ее посиневшее личико, и от его прелести, которую ничто не могло стереть, у него сжалось сердце. Он резко сказал:
— Вырастет — будет красавицей!
И Лотта ответила, не задумываясь:
— А ты знал ее отца, Зайдлера?
— Нет, — отозвался Шпенглер, — какого Зайдлера?
— Впрочем, я глупости говорю. Как ты мог его знать? Ты еще был тогда ребенком.
Задумавшись, шагал он теперь на другой конец деревни. Время от времени его тянуло в маленький домик. Вернувшись после войны, он сразу же узнал о судьбе Германа и отправился на тот берег, в деревню, чтобы повидать жену своего друга. Впоследствии Марии казалось, что она уже тогда по стуку в дверь почувствовала, что пришел какой-то особенный гость. Но это был совсем незнакомый молодой человек в потертом костюме. Он спросил:
— Вы ведь жена Германа?
И когда он это спросил, она сразу же поняла, что он знал Германа и думает о нем, как думают о живых. И он посмотрел на нее так, как смотрят в первый раз на жену своего друга; и ребенка он погладил по головке, как гладят ребенка своего друга. Гость сказал:
— Мне уже все рассказали. А я-то думал, его неведомо за что забрали. Нацисты, наверно, от гордости чуть не лопнули, что в точности до всего докопались. Если бы они могли, они и Пауля с удовольствием вытащили бы из братской могилы. Они, наверно, пожалели, что имеют власть только над живыми. А на самом деле и над живыми-то эта власть была вовсе не безгранична. Еще многие, кроме меня, были в курсе. А некоторые хоть сами не участвовали, но помалкивали. Герман не через них попался.
— А я думала, — тихо сказала Мария, — его кто-то выдал.
Она спрашивала мало. Шпенглер сам пересказал ей все, что товарищи сообщили ему о раскрытии этого дела.
После посещения Шпенглера Мария не почувствовала себя счастливее, а только немножко спокойнее. До сих пор при каждом взгляде людей и каждом слове она думала втайне: «Один из вас выдал Германа». Это черное предательство отбрасывало тень на всех. Жизнь, конечно, не стала легче, но она стала более ясной и четкой. Люди вокруг нее, с которыми ей приходилось жить, и белье стирать, и ходить за провизией, были по большей части и не слишком хорошие и не слишком дурные люди. Но их добродушные или печальные лица в сравнении с лицами мертвых все казались серыми.
Вероятно, было среди них все же и несколько по-настоящему дурных, а иногда попадался кто-нибудь по-настоящему хороший; таким был Герман, а может быть, и вот этот гость.
Шпенглер ушел из дома Германа расстроенный. Герман был ему очень дорог; всю эту неделю он разыскивал тех немногих, кто был ему особенно дорог. Он разыскивал их, как ищут в болотных дебрях какую-нибудь точку опоры, в дебрях отчаяния и безысходности, нужды и усталости. Уже с детства, с тех пор как отец вернулся после первой мировой войны, Шпенглер был свидетелем того, что его страну красили в самые разные цвета — то она была серо-желтой и серо-голубой, то коричневой и черной, а теперь, когда он вернулся, — цвета хаки. Два города, между которыми он вырос, казались ему раньше ужасно древними, вечными, как созвездия. Теперь от них остался только пепел и прах. И хотя он за последние годы видел много разрушенных бомбами городов, сейчас у него было такое чувство, точно погасли два созвездия, уже сверкавшие, когда он родился. Только Рейн все так же нес свои неизменные воды под разбитыми мостами, и ему было все равно — отражать ли зубцы и башни или прибрежную гальку и каменные обломки. Люди смотрели на незнакомого солдата то равнодушно, то разочарованно, то с надеждой, то с презрением. Многие совершенно иначе представляли себе освобождение. Они воображали, что свобода — это флаг, который можно поднять над завоеванным городом; они надеялись, что при всех условиях они будут свободны от всего, что их мучило. Не только от гнета последних двенадцати лет, но и от гнета тридцати, от гнета ста, тысячи лет. Они не предвидели того, что это освобождение снимет с их плеч только небольшую часть гнета и они просто передохнут и расправят онемевшие члены, чтобы идти дальше по непреложному, трудному пути.
После того как Шпенглер наслушался разговоров о том, что теперь стало лучше, а что осталось таким же скверным, как прежде, кто сидит на своем месте, а кто не на своем, и узнал еще кучу самых диковинных вещей, он затосковал по тем немногим людям, которые могли понять и разделить его взгляды. Он отправился в Шмидхайм к Францу; там он узнал, что после Сталинграда Франц значился в списках убитых. Он пошел в Костхайм к Боландам. В их квартире жили какие-то неизвестные люди, а жена Пауля давным-давно переехала во Франкфурт к родным. Случайно он встретился с Шанцем, которого знавал раньше. Он помнил Шанца отчаянным, задиристым малым, с которым у него не раз бывали столкновения. За эту короткую встречу он не нашел в нем никакой перемены. Шпенглеру показалось, что, несмотря на тяжелое увечье, Шанц старается держаться так же высокомерно и пренебрежительно, как раньше. Он еще не знал, что на Шанца это находит особенно тогда, когда спрашивают о Пауле или Германе. Эти разговоры причиняли Шанцу такую боль, для которой не было слов, и он поневоле впадал в прежний тон, как наиболее для него привычный.
Вначале Шпенглеру не приходилось долго раздумывать, с кем ему хотелось бы повидаться в первую очередь. Но вскоре он понял, как одинок. И теперь ему надо были сперва подумать, с кем стоит встретиться, а с кем — нет. Он мысленно представил себе целую вереницу людей. В конце концов перед ним возникло лицо Кресса, инженера, с которым он когда-то вместе работал на заводе. Но Шпенглер представлял себе его лицо не таким, каким оно обычно бывало в те дни — прищуренные глаза, насмешливо сжатый рот, — таким, каким он видел его всего лишь мгновение — потрясенным и глубоко взволнованным, без всякой насмешки и презрения, таким, каким его не видел никто, кроме Шпенглера, оттого что Шпенглер обещал Герману внимательно наблюдать за инженером Крессом, когда тот будет проверять гранаты.
Военная администрация предоставила Крессу и его семье помещение в одном из уцелевших заводских зданий; его дом, вместе со всей этой частью города, был разрушен бомбами. По дороге Шпенглер узнал, что Кресс теперь получил хорошее место и должен сохранить свой пост, даже если завод, как предполагали, куда-то переведут. Случай с назначением Кресса упоминался среди тех немногих случаев, когда оккупационные власти соблаговолили выбрать именно того, кого нужно. Шпенглер понял из разговоров, что какими-то путями просочились слухи, будто бы Кресс до самой последней минуты поддерживал связь с честными людьми.
Когда молодой человек вошел, у Кресса было не то лицо, к которому все привыкли, и не то, которое Шпенглер на секунду увидел в то утро. У Кресса было как бы третье лицо, нечто среднее между самым внешним, которое он годами выставлял напоказ, и самым глубинным, затаенным и только один раз открывшимся. Оно не казалось ни насмешливым, ни взволнованным, а просто усталым и измученным. Он спросил Шпенглера, что его привело сюда. Шпенглер ответил, что он в сорок первом году работал при Крессе упаковщиком, а затем его взяли в армию. Кресс подумал, что этот парень ищет работы. Он неуверенно заметил, что сейчас очень трудно устроить кого-нибудь. Шпенглер возразил, что у него уже есть временная работа и он не за этим пришел. Он тут же решил не открывать Крессу истинной причины своего прихода. И Шпенглер просто пояснил:
— Захотелось повидаться кой с кем из прежних.
Кресс ответил:
— Да, верно, я вас понимаю. — И протянул ему руку.
Но потом у Кресса возникло такое чувство, будто он с этим человеком встречался когда-то при совсем особых обстоятельствах. С минуту он рылся в памяти, затем успокоился на том, что у него работало очень много упаковщиков, всех не упомнишь.
Шпенглер стал частенько уходить на тот берег Рейна, к Марии. То починит ей старую кастрюлю; то свистульку сделает малышу; то лишний кусок сунет сыну погибшего друга, не своей сестре, не матери. И хотя Мария была неразговорчива, и хотя его ждали дома, — когда он вдруг появлялся, только ее несмелые просьбы и радостная вспышка в глазах мальчугана делали его счастливым, он чувствовал себя в домике Германа лучше и легче, чем где бы то ни было. Как будто он не только помогает жене и сыну покойного друга, но и сам находит здесь что-то оставшееся от умершего.
Когда, попрощавшись на набережной с Лоттой и ее девочкой, он пришел в этот вечер к Марии, она все еще стояла на том же месте: она еще чувствовала на плече руку обнимавшей ее Лотты. Хотя в комнате уже стемнело, Шпенглер заметил, что Мария бледнее обычного. Они потолковали о вестях, полученных от Франца. И вдруг Мария заговорила так просто и легко, как никогда:
— Вот Герман обрадовался бы. Ведь он больше всех любил Франца. Правда, они на людях притворялись, будто рассорились навек. А только это все нарочно, для того чтобы люди не знали, как крепко они друг к другу привязаны. Им много чего удавалось вместе сделать. Хотя бы в тот самый день. Я тоже притворялась, будто верю в их ссору, я знала, что Герману так спокойнее. Я и всегда притворялась, будто ничего не знаю. Но только я все, все знала, что у него на уме. Знала, с кем он встречается и для чего. Когда его арестовали, я думала, это за недавние дела. Я ведь замечала, что он опять начал всех собирать.
Но я знала, что ему спокойнее, когда он приходит домой и думает, что я ничего не знаю и ни чуточки не боюсь. А я за него ужасно тревожилась. А сама притворялась, будто я точь-в-точь такая же, какая была раньше: глупенькая девчонка, которая ни о чем не догадывается и только рада, что он пришел домой и может отдохнуть, которая только и знает, что распевать целый день. Ведь какие бы ни были у него заботы, он всегда, бывало, все позабудет, когда я запою, в точности как мой мальчик — тот всегда так засыпает. Мне-то самой, понимаешь, было не до пения, но я все-таки пела.
Шпенглер почувствовал, как его ожесточившееся, окаменевшее сердце проникается теплым чувством к этой женщине и к умершему другу. Он сказал:
— Мария, спой опять, пожалуйста, ну, ради меня.
Улыбаясь, Мария покачала головой. Она накрыла три прибора — для себя, для малыша и для гостя. Затем, долив суп и поставив его на печку, все-таки запела. Легкие звуки, казалось, порхали по темной комнате. Она сама почувствовала успокоение, слушая свой слабый, чуть хриплый голос. Кто-то шел по улице; это возвращался домой мальчуган. В окнах не было света, и в доме стояла тишина. Он помедлил в нерешительности, потом тихонько проскользнул в дверь.
Перевод В. Станевич.