Солдат вернулся домой только под утро. Он бросился на кровать и крепко заснул. Часов около восьми в дверь постучала мать. Он не проснулся. Мать дала ему поспать еще полчаса, хоть и была очень встревожена телеграммой. Потом вошла в комнату и начала его расталкивать. У него были такие бицепсы, что двумя руками не обхватишь.
— Вставай, Герман!
Солдат приоткрыл глаза и кивнул головой.
— Да вставай же, — сказала мать, — телеграмма!
— Чего тебе? — спросил он тихо.
На заспанном лице солдата отразилось недоумение, потом он недоверчиво улыбнулся, вздернув брови, и глаза снова закрылись.
С тяжелым вздохом мать раздвинула занавески на маленьких оконцах, чтобы впустить в комнату свет. Мужчина, лежавший на кровати, потянулся, грудь его была покрыта светлыми волосами. Когда старуха вышла, он вскочил, прошел, шлепая босыми ногами, в угол, где на железной подставке стоял кувшин с водой. Поднял кувшин и отпил воды: его мучила жажда, — ночью он крепко выпил.
«Лучше бы пива, — подумал он, — нет ничего лучше пива, когда хочется опохмелиться!»
Опуская на место кувшин, он недовольно посмотрел на себя в зеркало: лицо его было немного припухшим. Потом поставил на пол таз, встал в него обеими ногами и опрокинул кувшин себе на голову. Почти вся вода пролилась мимо. Она растеклась по короткому листу линолеума и побежала в широкие щели между половицами. Ощущение влаги было ему приятно, и он не спешил одеваться.
Мать снова открыла, но испугалась голого мужчины, который был ее сыном. Герман быстро натянул брюки и закричал:
— Да входи же, входи!
— Ты, видно, вчера совсем забыл, на каком ты свете, — сказала она, укоризненно покачивая головой, но вдруг заметила лужу на полу. — Надо подтереть, не то протечет насквозь, — проворчала она и принесла из кухни тряпку. Сын смотрел, как она, ползая на коленях, вытирала пол.
— Нечего было беспокоиться из-за такой малости, — произнес он.
Мать швырнула мокрую тряпку в таз и, подняв голову, взглянула на него.
— Что там написано, в телеграмме-то? — спросила она.
— А ты ее куда дела? — строго спросил Герман.
— Да на столе же она, на столе! — вспылила мать. — Совсем уж ничего не видишь, глаза заплыли, что ли?
Грубые солдатские пальцы развернули бумагу: она громко зашуршала.
Старуха все еще стояла на коленях и смотрела на сына, на его широконосое лицо, на голую грудь, поросшую светлыми волосами. «Вот он какой, мой парень», — думала она. Она гордилась сыном, и ей стало неловко за свои спутанные волосы и грязный платок, накинутый на плечи. Во взгляде ее маленьких серых глаз отражались нежность и страх.
— Выходит, мне еще вчера надо было ехать! — медленно проговорил Герман. Он смотрел поверх телеграммы прямо перед собой, на комод, где под стеклянным колпаком красовался свадебный убор матери. Шелковая подушечка, на которой лежал венок, была изъедена молью.
— Но ты же здесь всего два дня, — сказала мать. — А отпустили тебя на целую неделю.
Солдат пожал плечами.
— Отпуск полетел ко всем чертям, — проворчал он. Свернул телеграмму трубкой. Насупился.
Тяжело вздыхая, — это уже вошло у нее в привычку, — мать поднялась на ноги.
— Пойду сварю-ка я кофе, — успокоительно сказала она, — от него и отцу твоему всегда, бывало, полегчает.
Солдат все еще стоял у стола. Он выпятил нижнюю губу, и хмуро уставился куда-то в пространство:
— Значит, надо ехать.
Он злился. Злился, что пропьянствовал всю ночь. Лучше было остаться после кино с Эммой. Но ему хотелось выпить, и он проторчал до утра в пивной, хоть и пообещал Эмме, что придет потом к ней. Одна кружка следовала за другой; сколько же раз их наполняли? Пять, шесть? А в промежутках пили еще шнапс, отдающий землей. Никуда Эмма не денется, подумал он тогда. Толстяк провозгласил тост: «За наш вермахт, которым мы вправе гордиться». Так и не попал Герман к Эмме.
— Ничего хорошего и быть не могло, — сказала мать и поставила кофе на стол. — С чего бы это нам вдруг телеграммы получать? Вот и надо тебе ехать.
Он взял со стола ломоть хлеба. Были и соленые огурцы. Потом налил кофе в большую жестяную кружку и присел к столу. Мать неподвижно стояла рядом. Она придвинула к нему кувшин с молоком и смотрела, как он ест.
— Едешь, значит, — повторила она.
Солдат жевал, в углах рта у него ходили желваки.
— Так и не успел ты мне печку починить, — снова завела она разговор. — Дымит все время, уголь совсем не горит. И у шкафа дверца сломалась. Не закрывается. Теперь-то все так и останется.
Солдат продолжал жевать, уставившись на стол.
— Да, — сказал он, — видно, теперь все так и останется.
— И как раз сейчас, когда наступают холода, — сокрушалась мать. — Как же мне управиться зимой, если в печке нет тяги? Ведь на нее будет уходить вдвое больше угля.
Воцарилась тишина. Потом старуха сказала:
— Что-то я никак в толк не возьму: дали отпуск, а теперь вызывают. Это непорядок.
— Видно, понадобился я им, мать, — разъяснил он и засмеялся, — ему сразу стало как-то не по себе.
— Вот еще, один ты у них там, что ли? — запальчиво возразила мать и стукнула костяшками пальцев по столу. — С чего это они вызывают тебя? — спросила она подозрительно. И, глядя, как он допивает кофе, повторила недоверчиво: — С чего это они вызывают тебя?
Герман отодвинул пустую чашку; он не решался взглянуть на мать.
— Да почем я знаю, — ответил он наконец, когда она в третий раз задала ему этот вопрос. Старуха внезапно подняла руки и, растопырив пальцы, вытянула их перед собой.
— Будет война, — сказала она сначала шепотом, а потом закричала: — Война, война!
— Ерунда, — сказал Герман, — все это ерунда.
Он выехал ближайшим поездом. Осень в эту пору еще была красива. Деревья стояли в пестром уборе, голые поля казались чисто подметенными, а в садиках на железнодорожных станциях цвели астры величиной с детскую головку.
Фельдфебель, к которому Герман по возвращении в роту явился с рапортом, даже не стал его распекать, а сразу же отослал в казарму. Ребята уже готовились к походу. Ничего другого он и не ждал. Но все-таки ему это показалось странным. Цыпленок, — его настоящее имя было Алоиз Хун[20], но за безобидный нрав его прозвали Цыпленком, — затягивал пряжки ранца; Штакельбергер начищал сапоги, а длинный Франц Ланге, — он был родом из Вюрцбурга, — застегивал и оправлял портупею.
Когда он вошел, ребята крикнули ему:
— Привет, Герман!
Иначе, разумеется, и быть не могло. Он подошел к своему шкафу, вытряхнул вещи, переоделся, уложил ранец. А думал все время о матери и об Эмме.
Неразбериха была полнейшая. Выступили не сразу: сначала в двенадцать часов пообедали, потом еще час отдыхали. Герман устал, и ему хотелось поспать, но остальные так галдели, что об этом нечего было и думать.
— Тебе повезло, — сказал Цыпленок, — дома побывал!
— Всего два дня, — проворчал Герман, — можешь не завидовать.
Штакельбергер писал письмо, но дело у него не ладилось. Вюрцбуржец заглянул через его плечо и язвительно произнес:
— Но ты же форменный идиот! Кто это пишет «браток» через два «т»?..
— Фельдфебель обещал мне отпуск, как подойдет время картошку копать, — проговорил Штакельбергер.
— Отвяжись от него, пусть пишет, как умеет, — сказал Цыпленок вюрцбуржцу, — а ты и в самом деле свинья, Франц!
Длинный мгновенно обернулся. Цыпленок взглянул на Германа, чтобы набраться смелости, потом встал и подошел вплотную к Длинному.
— Определенно ты свинья, — повторил он. — Ведь мы уговорились держаться все вместе, из строя не выскакивать. А ты то и дело вылезал вперед: хотел показать, что ты сильнее всех, мускулатурой своей похвастаться!
Теперь Длинный поглядел на Германа, поднявшегося с койки. Не будь Германа здесь, вюрцбуржец — Франц Ланге — просто-напросто отколотил бы Цыпленка. Но в присутствии Германа не решался.
Герман сказал:
— Стоит только отвернуться, как сразу начинается представление. Ты и вправду свинья, Франц.
Он снова прилег, твердо решив заснуть. Черт его знает, что еще уготовил им этот день.
— Слыхал? — торжествовал Цыпленок. — Герман тоже говорит, что ты свинья.
— Оставь меня в покое, — проворчал вюрцбуржец и снова принялся подтрунивать над Штакельбергером. — Ну как, браток, у вас картошка-то, говорят, огромная уродилась?
Цыпленок бросился на койку рядом с Германом. Он громко сопел, кашлял и жаловался:
— Ужасный я насморк схватил: вчера, понимаешь, битых два часа топали под дождем. Промокли до нитки. Старик выехал было на машине, но поглядел на нас с минутку и укатил домой. А мы остались там, промокли до нитки.
Но Франц Ланге решительно не мог утихомириться.
— Какой деликатный наш Цыпленок, — пропел он, сложив губы трубочкой, — он у нас маменькин сыночек.
— Да заткнитесь вы наконец, — закричал Герман, — я спать хочу.
Но тут настала очередь Цыпленка.
— Ты сам — маменькин сынок, — приподнявшись на койке, крикнул он длинному вюрцбуржцу, — это тебя вскормили на белых сухариках. Будь мой отец булочником, я бы добился в жизни большего, чем ты!
— Дети, будьте осторожны в выборе родителей, — насмешливо произнес вюрцбуржец.
Цыпленок покраснел.
— Мой отец пал… на поле боя, — робко сказал он.
— Твой отец? — удивился Длинный, покатываясь со смеху в предвкушении остроты, которая просилась у него на язык. — Ты, наверное, имеешь в виду свою мать, — прокричал он, хохоча до слез. — Да, да, свою мамашу. Ты ведь ублюдок, незаконнорожденный. Все мы это отлично знаем.
Стальное перо Штакельбергера громко царапало бумагу.
— Ну что ж особенного, — тихо сказал Цыпленок и закрыл глаза, словно засыпал.
Вюрцбуржец насвистывал что-то, Штакельбергер, широко расставив локти, пригнулся к столу и время от времени кряхтел или ругался. Это было очень важное для него письмо.
Как ни устал Герман, заснуть он не мог. Все время думал о матери и об Эмме, больше об Эмме. Она считала, что Герман женится на ней. По профессии Герман был формовщиком. Работа, конечно, тяжелая, зато платят хорошо. Можно заработать шестьдесят марок в неделю, а когда работы много, и все семьдесят. Из них, конечно, еще и вычеты делают. И все-таки заработок хороший. Вот только к выпивке привыкать нельзя, не то кончишь, как старый Шумахер, который заставлял Германа, когда он был учеником, прятать бутылки с пивом в формовочный песок, чтобы их ненароком не увидел мастер. Как-то раз Герман забыл закопать бутылки. Еще и сейчас его смех разбирает, когда он вспомнит, как Шумахер понапрасну рылся в песке. Ну и отколотил же он потом Германа, как его больше никогда в жизни не колотили, и с тех пор Герман уже ни разу не забывал о бутылках. Впрочем, все это пошло лишь во вред старому Шумахеру; когда Герман выучился, старика, обрюзгшего, с гноившимися глазами, выставили вон. У него в руках уже не было прежней силы, и сделанные им формы лопались, когда в них выливали металл. Он пошел работать в гавань подсобным рабочим и в конце концов совсем опустился. Выходит, надо остерегаться алкоголя. Герман хотел жениться на Эмме. Размах у него был немалый. Ему хотелось иметь квартиру из двух комнат и кухни. Он думал, что у них скоро пошли бы дети. Его ужасно злило, что он не остался тогда с ней. Эмма девушка рослая и крепкая; уж она-то получит, что ей требуется, где-нибудь в другом месте.
А что теперь будет, никому не известно. В ушах Германа раздавался шепот матери: будет война. Эмма, наверное, зайдет к ней, чтобы справиться о нем. Надо бы матери написать, да ему неловко.
— Герман, — тихо сказал Цыпленок, лежавший рядом, — здорово тебе все-таки повезло, домой съездил. А какая она из себя, твоя-то?
— Очень рослая, — прошептал, преодолевая усталость, Герман и подивился самому себе, — у нее совсем светлые волосы и темные брови.
— Красивая, должно быть, — сказал Цыпленок, — в нашем городе тоже есть две такие девушки, они сестры.
— Нет, — возразил Герман, — им до нее далеко.
В коридоре с грохотом захлопнулась дверь. Со двора донеслась пронзительная трель свистка. Штакельбергер вскочил на ноги и, держа в руках письмо, стоял, растерянный, посреди комнаты, а кругом суетились товарищи. Наконец он сунул письмо в карман, застегнул пряжку и побежал вслед за ними.
Целый час простоял батальон на казарменном дворе. Офицеры уже скомандовали ротам разойтись, но не успели солдаты войти в казарму, как снова приказали строиться; они построились и ждали во дворе. Солдаты чувствовали, что офицеры сами ничего не понимают. Когда наконец подошли грузовики, солдаты стали взбираться в них очень нерешительно. Небо между тем заволокло. В пасмурный предвечерний час покатили они «нах Остен».
Франц Ланге запел было песню; он отчаянно фальшивил, а так как никто ему не подтягивал, умолк и он. Потом начал рассказывать, что уже разъезжал так по стране, со штурмовыми отрядами.
— Не разъезжали бы вы тогда, не пришлось бы сегодня ехать и нам, — сухо сказал Герман.
— Ясное дело, — проговорил вюрцбуржец, явно не поняв его замечания. Но все остальные отлично поняли Германа, даже и те, что не разобрали слов, а только слышали интонацию его голоса.
Они поняли его, потому что все было так, как оно было, и потому что они знали: вот-вот начнется война. Они вовсе не находили, что так уж необходимо воевать, у каждого из них есть дела поважнее.
Штакельбергер размышлял, как это его брат справится без него с уборкой картофеля; Герман думал, что надо было переложить у матери печь; Цыпленок, часовщик, вспоминал о своей байдарке: недурно было бы теперь спуститься вниз по Майну; на склонах как раз созревает виноград. Но вместо того, чтобы плыть вниз по Майну, он ехал в гору через Баварский лес, навстречу войне.
Один лишь вюрцбуржец был в хорошем настроении, он махал рукой девушкам в пестрых юбках, стоявшим вдоль улицы, и даже изрек: «Теперь флаг со свастикой воссияет над Богемией».
— Заткнись, — буркнул кто-то.
Солдаты смотрели со своего грузовика вниз, на раскинувшийся перед ними край с четко размежеванными прямоугольниками участков и светлыми силуэтами каркасных домиков. В ранних сумерках светились белые оштукатуренные стены.
От земли исходила тоска. У каждого был на свете свой маленький участок, но вот приходилось его бросать и идти на войну. Никто из них не знал, зачем это нужно. Нет, у них не было никаких оснований идти на войну.
Они сидели на скамьях, зажав между колен ружья, крепко прижавшись спиной к бортам. Их швыряло из стороны в сторону, стальные шлемы плясали на головах, они глядели в темноту, опускавшуюся на землю, и пытались понять, что происходит с ними. В конечном счете это не было неожиданностью, — разве все они не свыклись с мыслью о том, что «наступит день, когда грянет война»? Вот этот день и наступил.
Цыпленок спросил Германа:
— А ты на ней женишься?
— Конечно, — ответил Герман и хлопнул ладонью по колену.
— Но не жениться же на всякой… — нерешительно заметил Цыпленок.
— Ясно, не на всякой! — заявил Герман.
— А ребенка ты ей сделал? — полюбопытствовал Цыпленок.
Герман покачал головой.
Рядом с ним сидел Штакельбергер; письмо все еще было у него в кармане. Когда проезжали по какой-нибудь деревне, он высовывался из машины, разглядывал дома и дворы и прикидывал, сколько на каждый приходится пахотной земли и сколько у хозяев скота. Чем выше поднимались они по Баварскому лесу, тем меньше становились дома и теснее дворы. Господи помилуй, какая нищета лезла здесь из всех щелей! Штакельбергер покачал головой.
— Словно бы это уже не у нас, — сказал он.
Через некоторое время колонна остановилась посреди дороги. Унтер-офицеры, сидевшие впереди, на удобных местах, рядом с водителями, соскочили на землю и скомандовали: «Слезать через правый и левый борт!»
Оставалось время на перекур. Двое офицеров, начальственно печатая шаг, направлялись вверх по улице. Оба они были еще очень молоды.
— Дня через три будем пить настоящее пилзеньское, — смеясь, сказал один из них.
Второй ответил сумрачно:
— Придется еще обломать зубы на укреплениях.
Младший весело рассмеялся, словно над остроумной шуткой.
— Эти молодчики бросятся врассыпную от первого же выстрела, — проговорил он.
Поравнявшись с группой Германа, офицер остановился, чтобы прикурить.
— Ну, как, довольны, что дело идет к развязке? — спросил он.
— Так точно, господин лейтенант, — поспешил поддакнуть вюрцбуржец.
Но остальные молчали. Молчание было красноречиво, и лейтенант, словно принюхиваясь, поднял свой задорно вздернутый нос.
— Эй вы, погребальные клячи, — закричал он звонким голосом, — совсем раскисли, что ли? — Подозвав унтер-офицера, он отчеканил: — Приказываю немедленно петь.
Унтер-офицер принялся было распекать солдат, но, заметив, как серьезны и равнодушны их лица, замолчал. Они снова погрузились в машины и передали друг другу, что приказано петь.
— Так вам и надо, — сказал вюрцбуржец и сразу же затянул песню.
Время от времени сквозь рокот моторов и громыхание колес с других машин доносились обрывки песен, лишь отдельные фразы, по которым мелодию разобрать было невозможно. И каждый раз там слышалось что-то другое. Слиться в единой песне голоса их не могли.
Герман спросил у Штакельбергера:
— Ты когда-нибудь перекладывал печку?
— А то как же! — ответил крестьянин. — Чего только не приходилось делать! Когда мы погорели, страховое общество отстроило дом. Но в печке не было тяги. Три раза перекладывали, и все без толку.
— Что же так? — спросил Герман.
— Да они замуровали в дымоход войлочную шляпу. Поскандалили, понимаешь, с подрядчиком. Ясное дело, какая там тяга, если в дымоходе войлочная шляпа. Но заметили-то мы это гораздо позже.
— А трудно? — спросил Герман.
— Что? Печку перекладывать? Да, уж конечно, не всякий с этим справится.
На каком-то перекрестке машина, в которой ехали оба офицера, затормозила. Лейтенант стоял во весь рост рядом с шофером. Когда с ним поравнялась машина, в которой сидели Герман, Штакельбергер и Цыпленок, он замахал руками и что-то прокричал. Но грохот стоял такой, что они ничего не расслышали.
— Глянь-ка, — сказал Цыпленок и ткнул Германа в бок, — хоровой кружок ему, видно, мерещится.
— При этакой тряске и язык откусить недолго, — проговорил Штакельбергер, словно оправдываясь в том, что не пел.
— Ну вот, доигрались, уже и рот закрыть нельзя, когда заблагорассудится, — проворчал Герман.
— Да пойте же, пойте, — ободрял их вюрцбуржец. Угрюмо глядя в пространство, он с пафосом продекламировал: «С песней на устах пойдем навстречу смерти». Он где-то вычитал эти слова, и они ему очень нравились. Вообще все страшное влекло его. Ребенком он часто убегал по вечерам из отцовской булочной на берег Майна, когда река, набухшая от талых вод, выходила из берегов. Бурлящий, засасывающий поток пугал его. Он, в сущности, боялся и сейчас. Но держался заносчиво и издевательски спросил: — Да вы, никак, полные штаны наложили?
Цыпленок хотел что-то ему возразить, но Герман предостерегающе покачал головой. Вюрцбуржец заметил это и бросил на Цыпленка яростный взгляд.
Ночь они провели в сарае, на краю горной деревушки. От растрескавшегося глиняного пола поднималась удушливая вонь. В ветвях деревьев завывал ветер, а из щелей между досками тянуло обжигающим холодом. У солдат не хватало одеял, а соломы раздобыть не удалось. Они мерзли, хоть и лежали, закутавшись в шинели, плотно прижавшись друг к другу.
Утром раздали боеприпасы. Туман густым слоем окутывал горы, а воздух был так насыщен влагой, что она мгновенно пропитывала все — и грубую ткань мундиров, и коричневые картонные коробки с патронными обоймами. Помимо девяноста патронов, каждый солдат получил еще по три ручных гранаты. Дело, видимо, предстояло нешуточное, и вюрцбуржец был далеко не так словоохотлив, как накануне. Впрочем, гранатных сумок на всех не хватило. Фельдфебель предложил было капитану, чтобы гранаты выдавались лишь тем солдатам, которым достались сумки. Но твердолобый командир роты настоял на своем: выдать каждому солдату по три ручных гранаты.
Значит, надо было подумать, как уложить эти игрушки; кто просунул их под портупею, кто прикрепил к ранцу. А потом зашагали дальше, в горы. Время от времени приходилось пробираться узкими лесными тропками, где можно было идти только гуськом. Дул сильный ветер, но день оставался хмурым. Наконец они заметили, что идут не в тумане, а в облаках, которые ветер гнал из долины в горы.
В это утро Штакельбергер собрался наконец отправить свое письмо, но фельдфебель огласил приказ, запрещавший солдатам писать письма вплоть до нового распоряжения. Штакельбергеру пришлось оставить свое письмо в кармане, где оно уже порядком измялось. Молодой крестьянин был сильно этим раздосадован; в письме он советовал брату повременить с продажей свиней. Он полагал, что, если будет война, цены обязательно поднимутся… И если ему уж суждено пострадать от этой проклятой войны, то надо бы, по крайней мере, помешать брату отдать свиней задаром; его злило, что теперь придется таскать этот добрый совет в кармане.
Позади Штакельбергера шел Цыпленок, а за ним — Герман.
Цыпленок чуть отстал от крестьянина и шепотом спросил, обернувшись назад:
— Как по-твоему, долго продлится эта война?
— Нет, — шепнул Герман, — здесь все скоро кончится.
— Что будешь делать? — спросил Цыпленок. По голосу чувствовалось, что он взволнован.
— Перебегу, как только случай представится.
Цыпленок обернулся и бросил на Германа изумленный, испуганный взгляд. Лицо Германа было спокойно. Он тихо сказал:
— Дело твое: можешь воевать за Гитлера, можешь подыхать за Гитлера. А я не собираюсь.
— Сбежишь, — прошептал Цыпленок. В голосе его слышалось разочарование.
— Сколько лет мы пикнуть боялись, ходили у них на поводу. Ну, это ладно! А теперь еще и кровь за них проливать? Нет, друг. Не выйдет!
— Сбежишь, — повторил упрямо Цыпленок.
— Туда, где сражаются против них, — шепнул Герман.
Ветка хлестнула Цыпленка по лицу. Он выругался, потом громко спросил:
— А что будет с твоей Эммой?
— А что ей сделается, — проворчал Герман, — мне теперь не до нее. Я могу поступать только так, как считаю правильным.
Они вышли на широкую просеку, звенья маршевой колонны сформировались снова. Цыпленок, весь красный, стоял между Штакельбергером и Германом, который шепнул ему:
— Если ты собираешься меня выдать…
От злости на глазах у Цыпленка выступили слезы.
Штакельбергер сказал:
— Я бы, пожалуй, подсобил, если бы тебе понадобилось печку перекладывать. У меня ведь опыт… Три раза перекладывали, правда, зря, ведь они сунули в дымоход войлочную шляпу… Большая была шляпа, как у гамбургских плотников.
На привале Цыпленок сел под деревом, совсем рядом с Германом. Он был очень взволнован их разговором и все порывался о чем-то спросить его. Цыпленок был набожным католиком и находил, что война противна учению Христа, хоть многие священники и считают ее необходимой. Но то, что задумал Герман, было в его глазах совершенно немыслимой выходкой.
Расспросить Германа ему, однако, не удалось. Длинный вюрцбуржец швырнул свой ранец на ранец часовщика и сам присел здесь же, внимательно прислушиваясь к разговору. Герман и Штакельбергер делились опытом: на что надо в первую очередь обратить внимание при перекладке печи.
С тех пор как они получили утром боеприпасы, вюрцбуржцу среди бела дня мерещились всякие страхи. Он злился на товарищей, которые не желали его знать. Особенную ярость вызывал у него Цыпленок, и сейчас, когда рядом лежал его ранец, он обдумывал, как бы насолить ветреному часовщику. Его черные глаза-пуговки были устремлены на небрежно уложенный ранец Цыпленка: все три гранаты были прикреплены под крышкой. Вюрцбуржец протянул руку и нащупал один из жестяных капсюлей. Он глянул на Цыпленка, который внимательно слушал Германа. А Герман говорил, что надо повыше ставить колосник, тогда воздушная тяга будет правильная.
— Печка должна не только гореть, но и жар держать, — заметил бережливый Штакельбергер.
Двумя пальцами Франц Ланге отвинтил жестяной защитный колпачок. Когда тот упал ему на ладонь, он засмеялся. Если унтер-офицер это заметит, уж он задаст Цыпленку перцу. Вюрцбуржец сунул колпачок в карман, потом, захватив свой ранец, перешел к другой группе.
Цыпленок собрался наконец расспросить Германа, но тот уже снова слушал Штакельбергера.
— Значит полбу[21] приходится отдавать всю до последнего зернышка, — жаловался крестьянин, — рапс, разумеется, тоже. Правда, на нашем поле он и родится неважно. Растет у нас и хмель. Раньше трактирщик сам занимался пивоварением, и у нас было свое пиво. А теперь приходится продавать и его для уплаты налогов. Что ж нам остается? Картофель, браток, картофель!
Цыпленку следовало бы их перебить, но он не решался задать Герману волнующий его вопрос. Ему было страшновато. А Герман поддакивал Штакельбергеру и не обращал внимания на Цыпленка, иначе заметил бы, что он хочет о чем-то спросить.
Раздался приказ строиться. Солдаты вскинули на плечи ранцы и встали по местам. Цыпленок снова ковылял последним. Он видел, как Герман, уже с раздражением, обернулся к нему. Вот теперь, на марше, спрошу обязательно. Он выровнял шаг и почувствовал, что с ранцем у него что-то неладно. Быстро просунул правую руку под мышку, к лопатке, пощупал ранец. Средним пальцем задел какой-то шнурок.
«Кто-то решил надо мной подшутить, привязал что-то», — подумал он и рванул шнурок.
— Он вырвал шнур! — заорал кто-то позади. Солдаты ринулись в лес.
Цыпленок поднял руку к лицу. Между его пальцами был зажат шнур, на конце которого болталось кольцо. Он услышал вопль Штакельбергера: «Пресвятая дева Мария!» И вот уж он стоял совсем один, держа перед глазами руку со шнуром, и не мог сдвинуться с места; Германа тоже не было рядом. Он слышал, как в ветвях деревьев гудел ветер. Лейтенант бросился на землю, прямо посреди просеки. Потом вскочил на ноги и, пригнувшись, метнулся в лес.
Все свершилось очень быстро. Цыпленок пытался сорвать противогаз, поверх которого висела и винтовка, но это ему не удалось.
Просека опустела. Из лесу, из-за деревьев, на него с ужасом смотрели товарищи. Скрюченными пальцами они вцепились в кору сосен.
Цыпленок, один на один со смертью и безумным страхом, кружился по просеке. Его каштановые волосы прилипли ко лбу. Он кричал: «Не хочу, не хочу!»
Никто не мог разобрать его слов; солдаты в лесу, за деревьями, тоже кричали. Они стонали и ругались, а некоторых рвало. Немыслимо было на это глядеть, и все-таки они не отводили глаз от Цыпленка. Он умирал за них, он показывал им, каково это, как страшно. Цыпленок, шатаясь, кружился по просеке. Герман присел на корточки и выстрелил, но промахнулся, хоть и был снайпером. Он бросился ничком на землю.
На середине просеки Цыпленок вдруг остановился. Он больше не кричал. Ему пришло в голову, что он хотел о чем-то спросить Германа, но никак не мог вспомнить, о чем именно.
Все три ручные гранаты взорвались сразу. Изжелта-красное пламя взметнулось вверх. Раскаленные осколки вгрызлись в стволы, сорвали с деревьев ветки. Влажный воздух пропитался запахом пороха.
От Цыпленка остались лишь обрубки ног в сапогах с невысокими голенищами. Позже около поленницы нашли еще правую руку.
На что была похожа рота, когда она выстроилась снова? Ее можно было принять за процессию призраков, так бледны были все лица. Солдаты сгорбились, руки их беспомощно повисли. Место между Штакельбергером и Германом пустовало. У крестьянина с запястья свисали четки из маленьких пестрых бусин. Гранаты у них отобрали, оставили только тем, у кого были сумки. Ветер уснул. Высокие деревья безмолвно и торжественно обступили солдат. В воздухе все еще носился запах пороха. У солдат подгибались колени, они шли, волоча ноги и приминая мох.
Молоденький лейтенант, который командовал ротой, — капитан уехал вперед, — оглядел колонну и покачал головой. Невозможно шагать дальше с этаким погребальным видом, ведь они идут на войну! А у лейтенанта были совершенно четкие представления о том, как надлежит идти на войну.
Он снова приказал остановиться и срывающимся, петушиным голосом произнес краткую речь. Заявил, что Алоиз Хун погиб доблестной солдатской смертью. Потом приказал трогаться и громко скомандовал: «Петь!»
Солдаты рывком подняли головы. Сжали зубы, плотно сомкнули губы. Пошли дальше в полном молчании.
«Нет, — думал лейтенант, — неужели мне суждено идти на войну с этим жалким стадом? Ведь это позор, позор!»
Глаза его сверкали, когда он обернулся и высоким фальцетом закричал: «Петь!»
Но солдаты не запели и даже перестали идти в ногу. Из их рядов на юного офицера были устремлены широко раскрытые, чуть ли не угрожающие глаза, и он на мгновение растерялся, даже ощутил страх. Он понял всю нелепость своего приказа, но отступать не хотел. Не мог же он признать, что солдаты правы. Поэтому он в третий раз повторил свой приказ.
Теперь рота просто-напросто остановилась. Те самые солдаты, которые по одному лишь слову бросались на землю, по одному слову вскакивали на ноги, обязаны были беспрекословно слушаться любой команды, стреляли, когда им приказывали, и были готовы стать под пули, если таков был приказ, — эти солдаты молча остановились, потому что не желали идти. Их подавленность перешла в гнев, бледные лица были искажены яростью от сознания бессмысленной смерти Цыпленка, они с содроганием подумали, что их всех тоже ведут на бессмысленную смерть. В душе у них поднималась неистовая злоба.
Курносый лейтенант стоял перед ротой. Губы его были судорожно сведены. Он пытался выдержать взгляды солдат. Но в его глупой детской физиономии что-то дрогнуло. Он готов был заплакать. Герман смотрел на него из-за спины вюрцбуржца, который безвольно понурил голову.
Но волна возбуждения уже успела схлынуть. Рысью подъехал капитан. Свесившись с седла, поглаживая правой рукой влажную челку лошади, он выслушал рапорт лейтенанта. Покачал головой, скомандовал «вольно», разрешил курить. Встал во главе роты. Рота зашагала вперед.
Штакельбергер спросил Германа:
— Сколько ему было?
— Девятнадцать, — ответил Герман.
Штакельбергер покачал головой.
Они шагали дальше, они шагали не на войну. Без единого выстрела заняли край, который брошенная и преданная армия вынуждена была оставить им на разграбление. Уже через несколько недель они вернулись домой. Их чествовали как победителей, и хоть и не ясно, за что, это все-таки было приятно.
В памяти их сохранилось немногое из того, что довелось увидеть во время мирной оккупации. Но смерть Цыпленка они не забыли, не забыли и того, что последовало за ней. Вспоминая об этом, они, наверное, думали: еще одна минута… и…
Впрочем, после возвращения им стали давать отпуска. Штакельбергер приехал домой слишком поздно; картошку уже выкопали и свиней продали. Герман еще успел переложить печку, и советы Штакельбергера очень ему пригодились. Он пошел с Эммой в кино, а потом проводил ее домой. Но пожениться они решили лишь после того, как он отслужит свой срок.
Вюрцбуржец тоже получил отпуск и посиживал в отцовской булочной близ Иоганновской больницы. Вечерами в маленьком трактире при булочной он рассказывал, как они шли на войну. Некоторые университетские профессора, заходившие к ним в трактир выпить кружку пива, тоже слушали его.
Перевод Н. Барановой.