Уже одно то, что впервые в жизни она увидела свет — свет керосинового фонаря — в каморке для служанок у крестьянина, владельца шести лошадей, случилось против закона и права, вопреки всякому обычаю.
Закону и праву противоречило то, что третья служанка без роду и племени произвела на свет безотцовское дитя. Но здесь все было ясно. С обычаем обстояло несколько иначе: всегда в крестьянских усадьбах попадались красивые, цветущие служанки и зачастую высохшие, увядшие, лишенные всякой прелести хозяйки, и мужья их для некоторого разнообразия и отдохновения сменяли порой свое законное ложе под боком тощей супруги на место возле цветущей плоти юной служанки.
Словом, безродная третья служанка не так уж нарушила обычай, когда однажды сумрачным зимним днем на сеновале покорилась силе своего хозяина.
Но то, что она теперь родила ребенка, не имея ни малейшего права назвать отцом его даже какого-нибудь работника или батрака, — вот это уже противоречило всем обычаям.
Сухопарая хозяйка ругалась и обзывала третью служанку «потаскухой». Хозяин неделями слонялся по гумну и всей усадьбе в отвисших сзади штанах и со спутанной копной волос, притворяясь, будто делает что-то полезное в хлеву и амбаре в эти дождливые осенние дни.
Когда третья служанка явилась к начальству и объявила, что у нее родилась девочка и она желает назвать ее Марией, светская власть удовлетворилась данными, полученными от молодой матери, и вписала в регистр: «Отец неизвестен».
Небесная власть с таким положением никак не могла согласиться. Но грешница, невзирая на угрозы самыми страшными адскими карами, оставалась немой и упорствовала, а потому, в конце концов, изнемогшей небесной власти не оставалось ничего иного, как занести в крестильную книгу девочку Марию от неизвестного отца.
При этом не только всей деревне, но и многим крестьянам соседних четырех деревень, а также земной и небесной власти было совершенно ясно, почему крестьянин Кола ходил в отвисших на заднице штанах и работал как одержимый, лишь бы поменьше попадаться на глаза супруге.
Но третья служанка знала, чего хотела: если она сохранит доброе имя Колы в глазах начальства, то получит отдельную каморку над коровьим хлевом, сможет растить возле себя маленькую Марию и получать на четыре талера в год больше.
Так маленькая Мария без отца осталась в усадьбе своего отца и к пяти годам превратилась в толковую гусятницу.
В семь лет она пошла в школу. И здесь уже во второй раз восстала против начальства, — ибо выводила каракули на аспидной доске левой ручкой, точно так же, как хлебала левой рукой суп или ставила пестрые заплаты на своей грубой юбчонке.
В школе она сидела в первом ряду против учителя, с левого края у стены. А позади, справа находилось место сына регента, четырьмя годами старше ее. Соседом его был сын лавочника, владельца «торгового дома» и мельницы с пекарней, где в одной из комнат можно было выпить водочки. Жена лавочника даже летом ходила в чулках и башмаках, а в дни храмового праздника у них бывали самые именитые гости. Даже господин секретарь заместителя окружного начальника посещал их и очень богатый купец Хаппиг, у которого в городе был магазин с шестью большими витринами.
Увы, сын регента и сын лавочника не отличались ни особым умом, ни прилежанием. Но обоим предстояло на будущую пасху поехать в город поступать в гимназию. Понятно, что господин учитель прилагал все силы, чтобы вдолбить им обоим, да еще нескольким, необходимые знания.
Право же, времени для остальных учеников этой «маленькой» школы, вместе с Марией сидевших в одном классе, вовсе не оставалось. Потому не было ничего удивительного в том, что прошел еще добрый год, прежде чем обнаружилось молчаливое сопротивление Марии начальству.
Вместе с небесным начальством деревни в школу наведался инспектор из города. Несчастный случай привел инспектора к маленькой Марии и заставил его взглянуть на ее аспидную доску. Твердые и аккуратные стояли на ней буквы, но, к сожалению, инспектору лишь с помощью зеркала удалось разобрать начертанные на доске слова: «Германия великая страна — у нее есть император. Императора зовут Вильгельм. Он ниспослан нам божьей милостью». Левой рукой Мария научилась красиво и четко выводить слова, которые, однако, можно было прочитать только с помощью зеркала. Господин учитель получил после посещения инспектора основательный разнос, а девочка Мария тут же следом — изрядную порцию побоев от господина учителя. С этого дня палка господина учителя до тех пор гуляла по писавшей в зеркальном порядке девочке, пока ее правая рука не научилась выписывать фразу: «Все мы подчинены начальству, а начальство — от бога». Чем старше становилась Мария, тем реже она попадала летом в свой класс. То нужно было сажать картофель или выпалывать сорняки, то сажать свеклу или стелить лен, то жать хлеб или ворошить сено, а там уж приходила пора выгонять скот на пастбище, и Марии приходилось следить, чтобы коровы не забрели на свекольное поле или в кукурузу в поисках более доступного и вкусного корма.
И вот девочке исполнилось четырнадцать лет. Незадолго до пасхи явился ее опекун и сказал, что незачем ей больше ходить в школу.
— Господин учитель считает, — говорил он, — что ты выучилась всему, что тебе необходимо. Ты можешь сосчитать, сколько снопов идет на суслон, умеешь пересчитать своих телят и коров, чтобы ни одна не потерялась. Расписываться и читать Библию ты тоже навострилась. Кроме того, ты уже достаточно взрослая и сильная, можешь работать коровницей.
Но Мария не соглашалась. В школе было гораздо приятнее, чем в усадьбе за работой. Там ей попадало разве что от учителя или священник иногда дернет за волосы.
Дома же ее колотила мать, ругала и пинала хозяйка, а нередко, бывало, и сам хозяин давал по уху.
Мария заявила опекуну, что будет и дальше ходить в школу. Ведь другим детям полагалось учиться еще целый год. Тут опекун рассвирепел:
— Если ты завтра придешь в школу, учитель тебя отколошматит и все равно выгонит. А потом получишь еще от меня и от матери, — ведь она уже взяла деньги у хозяина Колы за твою работу.
Мария выпятила нижнюю губу, втянула голову в плечи и больше не произнесла ни слова.
В пятницу после пасхи она все-таки удрала из хлева и помчалась в школу. Все произошло так, как предсказывал опекун: она получила колотушки от учителя, ей не дали второго завтрака, сунули в руки корзину, и вместе с другими служанками она отправилась на поле молодого клевера выбирать из пашни камни.
Осенью того же года мать ее простудилась и, не пролежав в постели и нескольких дней, умерла. Мария поплакала немного, а в воскресенье в первый раз надела материну черную юбку, черный передник и черный платок.
Следующей весной Мария снова убежала. На сей раз уже не в школу, и за пять деревень южнее. Там она пошла к управляющему помещичьего имения и попросилась на работу. Тот бегло взглянул на ее бумаги, несколько внимательнее на сильные, уже рабочие руки, на крепко сбитую, приземистую фигуру и послал в помещение для работниц.
Через неделю хозяин Кола явился, чтобы забрать свою сбежавшую коровницу, но ему пришлось вернуться ни с чем. Как-никак, а помещичье имение не чета хозяйству крестьянина, пусть даже с шестью лошадьми. Зато в возмещение понесенных убытков он присвоил себе принадлежавшие матери Марии черное и ее единственное пестрое платья.
Шли годы, со временем Мария уже получала за рабочий день несколькими пфеннигами больше, обрела округлые бедра, острый язык и сильные руки, умевшие постоять за себя.
И все же, когда она через несколько дней после своего девятнадцатого дня рождения пришла вместе со вторым работником Якобом Янчом к священнику, чтобы сделать оглашение, ей пришлось просить его звонить к их венчанию в маленький колокол. Как раз в тот момент, когда это было важно, руки ее совсем забыли о самозащите, вот почему молодожены Янчи в день крестин своего первенца, можно сказать, еще доедали свой свадебный пирог.
Через год после девочки в той же комнате родился мальчик. Комната была большая и вместительная. Правда, огромная темно-серая кафельная печь занимала много места, и все же вполне можно было поставить в комнате вторую кровать для детей.
Когда появилась на свет следующая девочка, Якоб Янч уже был похоронен во Фландрии, и в большой комнате Янчовой было достаточно места для нее и троих детей.
Жизнь шла своим чередом. Дети подросли и научились очень рано сами заботиться о своем вечно голодном желудке. После двух лет работы у одного крестьянина старшая дочь вернулась домой, так как там хватало сильных и здоровых девок и хозяину не было нужды держать работницу на сносях; да к тому же отцом будущего младенца оказался пришлый рабочий с кирпичного завода. Старая Янчова не стала расстраиваться. Пришлось только позаботиться о куске хлеба для еще одного голодного рта. И это оказалось причиной, почему Мария Янчова начала настоящую войну с начальством.
Как-то раз двое мужчин и две женщины из помещичьей усадьбы сеяли клевер. Мужчины отсыпали себе по полному рукаву рубахи семян, одна из женщин захватила с собой шерстяной чулок, Янчова, которая впервые сеяла клевер, только таращила на них глаза. В конце концов она сообразила, что за чулок семян клевера наверняка можно получить две-три буханки хлеба. У нее не было с собой чулка, поэтому она насыпала семена за пазуху, между рубашкой и кофтой, потуже затянув завязки передника. Сердце ее при этом так билось, что ей казалось, будто клеверные семена под кофтой прыгают, как живые. Но постепенно прыгающие семена успокоились; другие работники сказали ей — да Мария и сама это видела, — что в дворянском поместье столько клевера, из-за двух-трех фунтов семян не стоит и разговор вести. Воровством это при всем желании назвать нельзя.
Вечером пришел безработный кирпичник Вальтер, признанный Янчовой, но не начальством, зять. Из лоскута от старой рубашки Янчова сшила подходящий мешочек, и черный Вальтер записал все, что должен на следующий день купить в городе за семена: два фунта маргарина, фунт риса, фунт пшеничной муки и восьмушку кофе. Кофе исключительно для Янчовой, — ведь должна же она как-то вознаградить себя.
К несчастью, работавшая с нею женщина не удовольствовалась своим чулком, а мужчина — рукавом рубашки. Вечером, когда стемнело, они попросту стянули из амбара целый мешок клеверных семян.
Новый арендатор имения хоть и не был столь бережлив, как прежний управляющий, но недостающий мешок семян все же вывел его из равновесия. Он вызвал полицию.
Когда надо было разыскивать людей, покушавшихся на добро дворянского имения, полицейская власть обычно надвигала поглубже на лоб фуражку и натягивала подбитые гвоздями сапоги. И случилось так: покуда ничего не подозревавший безработный Вальтер ждал, когда взвесят и оценят его мешочек клевера, появилась полиция и захватила мешочек вместе с безработным до выяснения.
Добрый час спустя тот же жандарм вошел в комнату старой Янчовой, которая в это время, ничего не подозревая, окапывала хозяйскую свеклу.
Жандарм раскидал постели, переворошил скудные запасы белья в сундуке и обнаружил под кроватью коробку из-под маргарина, полную пшеницы.
Приглашенный арендатор признал пшеницу своей, после чего позвали одного из мальчишек, прижавшихся носами к оконному стеклу, и отослали его с коробкой на помещичий двор.
Потом жандарм и арендатор отправились на свекольное поле и знаком подозвали Янчову к себе.
Жандарм положил одну руку на кобуру пистолета, другой подбоченился и заорал:
— Янчова, вы стащили клевер?
— Да, господин вахмистр, — ответила Янчова без колебаний, ибо она знала, что начальство обманывать нельзя и что у начальства другие взгляды на воровство, чем у нее.
— А куда же вы его спрятали?
— Я дала его с собой Вальтеру в город, господин вахмистр.
— Вальтер? — переспросил жандарм. — Это тот безработный, что постоянно у вас околачивается?
— Да, господин вахмистр.
— Так. Но где же остальной клевер?
— А больше у меня нет, — заявила Янчова твердо и даже несколько обиженно.
Вахмистр уже собирался было наорать на нее, чтобы заставить признаться упорствующую воровку, но тут вмешался арендатор:
— А кто же украл остальные семена, Янчова?
— Мы все взяли понемножку, господин арендатор.
— Кто это: мы все?
— Ну, Хана, Петр и Ян тоже.
— А у вас больше ничего не осталось?
— Я все отдала Вальтеру, господин арендатор, — ответила Янчова.
— Я думаю, она говорит правду, господин вахмистр, — обратился арендатор к жандарму, — лучше всего будет пойти сейчас к другим.
— Если вы нас обманули, Янчова, — закричал жандарм, — я вас засажу в тюрьму и будете сидеть там до тех пор, пока не почернеете! Понятно?
— Да, господин вахмистр, — сказала Янчова, радуясь, что не изворачивалась.
Она подождала еще некоторое время, не арестуют ли ее сейчас же. Но начальство уже не обращало на нее внимания, оно отправилось в деревню, чтобы приступить к следующему обыску.
Янчова была, с одной стороны, рада-радешенька, что не поддалась соблазну взять побольше клевера и что так дешево отделалась. С другой стороны, ее томило неприятное чувство, оттого что она выдала Яна, Хану и Петра. Но тут ей пришла на память пропись, которую ей ребенком так часто приходилось писать на доске: «Все мы подчиняемся начальству». Ясное дело, — начальство обманывать нельзя.
Яна и Хану, утащивших мешок клевера, начальство застало дома, но пользы от этого было мало. Они признали только, что наполнили рукав и чулок, радуясь втихомолку, что из предосторожности припрятали мешок у Яновой сестры.
В конце концов начальство приняло решение наложить на всех четверых штраф в сто марок. Вышло так, что Янчовой пришлось платить в десять раз больше того, что она надеялась выручить за украденные семена; помимо всего семена-то пошли прахом, да и мешочек тоже и, наконец, около пятнадцати фунтов пшеницы, добыча ее младшенькой от сбора колосьев.
Янчова так рассвирепела, что твердо решила пойти к арендатору и открыть ему глаза на эту вопиющую несправедливость.
Арендатор как раз отправлялся на охоту, сопровождаемый двумя таксами, по кличке «Вальдман» и «Ведьма». Едва завидев Янчову, собаки с громким лаем бросились на нее.
Конечно, у Янчовой в руках была тяпка и она могла ею обороняться. Но не такое это простое дело — бить господскую собаку черенком от тяпки, это может чертовски дорого обойтись, гораздо дороже, чем насыпанная за пазуху горсть семян.
Поэтому Янчова стала ласково уговаривать обоих черных дьяволов:
— Да, да, вы славные зверушки, славные зверушки…
И в ту же минуту славные зверушки дружно вцепились зубами в длинную рабочую юбку женщины; миг! — и Янчова оказалась, можно сказать, без юбки; если смотреть спереди, то на ней осталась только пара старых мужских кальсон, обрезанных до колен. Она выронила из рук тяпку и схватилась за остатки юбки, стараясь так их распределить, чтобы хватило кругом.
Таксы уже совсем было приготовились к атаке на остатки юбки, но тут арендатор, несколько оправившись от душившего его смеха, свистом отозвал собак. Следом за таксами прямо на арендатора двигалась разгневанная Янчова.
— Вот это была картина, скажу я вам, Янчова, умереть можно! — воскликнул мужчина в зеленом охотничьем костюме, готовый снова разразиться хохотом.
— Умереть или не умереть, господин арендатор, — разбушевалась Янчова, — но за юбку вам придется заплатить!
— Что за шутки, Янчова, — эту юбку еще ваша бабушка получила в наследство ношеной! И теперь вы хотите на этом обтяпать выгодное дельце! — Арендатор засмеялся, но вдруг лицо его потемнело: — Вообще вам бы радоваться, что я не засадил вас в тюрьму за кражу! — Он свистнул собак и повернулся, чтобы уйти.
Янчова заступила ему дорогу.
— За семена я отдала вам в десять раз больше того, что выручила бы за них в лавке, — начала она, и голос ее дрожал от гнева, — кроме того, вы еще отняли у меня пятнадцать фунтов пшеницы…
— Вернул себе, хотите вы сказать, Янчова? Ведь эту пшеницу вы наверняка у меня стащили?
— Моя дочь собирала колоски! А тащить — да я за всю свою жизнь, господин арендатор, еще не украла ни столечко! — И она указала на кончик пальца.
— Только клевер, не так ли?
— За него я уплатила сполна!
— Но сперва своровали!
— Зато вы своровали мою пшеницу! — вырвалось у Янчовой. Она мгновенно прикусила язык: ведь как-никак арендатор — начальство, а начальство не ворует, потому что законы у него в руках. Она уже хотела взять свои слова обратно, но тут арендатора прорвало.
— Вот как? — проговорил он, прищурившись («будто собирался выстрелить», — рассказывала позднее Янчова). — Вот как? — повторил он. — Я хотел было дать вам марку за вашу старую юбку, теперь же я вычту из вашего заработка за те полчаса, которые вы здесь проболтали! Поняли, Янчова? — крикнул он и зашагал прочь твердым, уверенным шагом человека, сознающего свою власть и понимающего, что закон на его стороне.
Янчова, онемев, смотрела ему вслед. Потом сделала несколько шагов назад и подняла тяпку. При этом из ее рук выскользнули концы юбки, язык у Марии развязался, и, вся красная от ярости, она закричала вслед арендатору.
— А все-таки вы меня обокрали!
Тот оглянулся и зашипел:
— Возьми, Ведьма, возьми, Вальдман! — И оба дьявола с отчаянным лаем ринулись по молодым всходам свеклы прямо на Янчову.
Но теперь она уже не приговаривала «милые зверушки», а покрепче взялась за тяпку. Вальдман, напавший первым, взвизгнув, откатился за две борозды. Ведьму тяпка настигла минутой позже, отшвырнув ее в другую сторону.
Едва оправившись, собаки снова приготовились напасть на женщину. Ползком, на животе, они приближались справа и слева к старой работнице. Опять тяпка со свистом рассекла воздух и ударила Ведьму, но одновременно Вальдман вонзил свои острые зубы в левую икру Янчовой.
Женщина громко вскрикнула от боли и ярости и с такой силой обрушила тяпку острой стороной на темно-коричневую спину собаки, что Вальдман тут же испустил дух.
Жгучая боль в ноге заставила Янчову напрочь забыть все прописи и все внушенное ей почтение к начальству. Размахивая тяпкой, она бросилась по бороздам в погоню за Ведьмой.
— Сейчас я тебя убью, негодная тварь! — кричала она.
Арендатор, не отличавшийся особой сообразительностью, пришел между тем в себя.
— За собаку ты мне дорого заплатишь, проклятая баба!
— Сейчас и вторую прикончу! А потом и тебя в придачу, ты, ты… — Ей не сразу пришло на ум нужное ругательство. — Ты, пшеничный вор! — кричала ему Янчова в ответ.
Возможно, арендатор и справился бы с Янчовой, но на расстоянии двухсот метров за поединком между арендатором и работницей с любопытством наблюдала группа женщин. А может быть, господин в охотничьем костюме в глубине души слегка побаивался острой тяпки. Он не стал дожидаться, пока женщина его догонит, и поспешно удалился.
Янчова преследовала хозяина и собаку еще два-три шага, потом остановилась и послала вдогонку обоим такой поток ругательств, каким простые люди могут научиться лишь при многолетнем общении с управляющими и жандармами.
Потом она повернулась, зашагала прямо по свекле, еще раз пнула ногой Вальдмана и, подойдя к работавшим женщинам, воскликнула:
— Видали, как он улепетывал? Вот так их надо научить бегать от нас! — затем взяла свою корзину, сколола, как могла, юбку английской булавкой и объявила: — Меня вы больше на его полях не увидите! — и зашагала прочь: подлинная победительница. Несмотря на изорванную юбку. И хотя она не знала, где добудет на завтра пропитание для себя и своего внука, которого ей подбросили дочь и Черный Вальтер, когда уехали, чтобы поискать работы и сытной жизни в большом городе.
Очень скоро старая Янчова поняла, что после сражения с таксами ее борьба с начальством, до сих пор тайная и наполовину неосознанная, стала явной и сознательной. Но, должно быть, ей так никогда и не стало до конца ясно, какую роль сыграла в дальнейшем ходе событий в деревне ее победа — победа простой батрачки, вооруженной всего лишь тяпкой, над арендатором дворянского имения с его таксами и ружьем.
Возможно, не таким уж решающим был тот факт, что Янчовой не пришлось возмещать ущерб за убитую таксу, и даже не то, что арендатор в самом деле вынужден был уплатить старухе десять марок за укус собаки. Важнее было нечто другое: старая Янчова отказалась ходить на работы в имение. В начале жатвы арендатор несколько раз вызывал ее к себе, но она всякий раз передавала с посланным к ней человеком один и тот же ответ:
— Низкий ему поклон, и пусть он мне лижет пятки! Янчова до тех пор не выйдет на работу, пока господин арендатор не вернет пшеницу, которую уворовал у нее, и не заплатит за юбку, изодранную его проклятым собачьим отродьем!
Несмотря на свою «безработицу», работы для нее хватало. У мелких крестьян и хозяев всегда находилось для нее дело: где посадить свеклу или поворошить сено, выдернуть сорняки в картофеле или моркови, где перелопатить пшеницу, оборвать ботву у свеклы, окучить картофель, прополоть гряды или обмолотить рожь. Правда, хозяева не платили по часам, но давали Янчовой и ее внуку хлеба с маслом на завтрак, картошки и капусты, а иногда и кусочек мяса к обеду, на полдник — ломоть хлеба со смальцем и кофе с молоком, а на ужин — молочный суп и жареный картофель с куском колбасы и соленым огурцом. К тому же платили марку или полторы в день и заботились о том, чтобы у нее и у внука нашлось и зимой что поесть.
Кроме того, в деревне было три пруда, и все они были белы от гусей. У этих гусей круглый год, через определенные промежутки, выщипывали перья. Конечно, не догола, но примерно так, как стригут овец. Перья ссыпались в большие мешки, и в дни между рождеством и крещеньем хозяйки стаскивали эти мешки с чердака в комнату и ставили на лежанку кафельной печи. Оттуда перья пригоршнями вытаскивали на стол, вокруг которого в послеобеденные часы усаживались три-четыре, а то и пять женщин и щипали эти перья.
Вечером стол раздвигали, чтобы хватило места для десяти — двенадцати девушек, — теперь они усаживались за стол вместо старых женщин. Разница между обеими этими сменами заключалась не в том, кто больше или меньше перьев ощипывал и потом запихивал во временные чехлы, — старухи относились к своей работе куда более серьезно, чем молодежь, — все дело было, так сказать, в аккомпанементе: старые женщины вполголоса рассуждали о скотине, о безработице, о дороговизне, о том, что прошлые времена, дескать, были лучше. Молодые же смеялись и дурачились, так что перья нередко порхали по комнате; они рассказывали друг другу о парнях и своих любовных историях, о свадьбах и изменах и о том, как они мечтают устроить свою будущую жизнь. В промежутках между разговорами запевали какую-нибудь старинную песню своего народа; простые, незатейливые мелодии на простые, незатейливые слова. Крестьянские песни печальные или веселые, в некоторых говорилось о господах, об их богатстве, об их произволе и о подневольном труде угнетенного люда.
После одной из этих песен старую Янчову, единственную старуху среди молодежи, часто просили рассказать об украденном клевере, а также об украденной пшенице и о великом сражении с таксами на свекольном поле.
А рассказывать Янчова была горазда! Перед глазами сразу вставали «милые зверушки», рвущие в клочья юбку; все видели, как отброшенные тяпкой собаки взлетают в воздух, слышали, как они скулят, и когда Янчова после этого описывала, как обратила в бегство двух оставшихся в живых врагов, девушки ликовали, и у них было такое чувство, будто победа старухи была и их победой.
Парни, которые на таких посиделках устраивались на лежанке или на диване в ожидании подруг, чтобы тем не страшно было одним идти домой, завидовали старой Янчовой и ее успеху у девушек. Поэтому и они принимались рассказывать: один о том, как-де он водил за нос жандармов, другой — как справился с заведомым грубияном начальником, третий о том, как они прогнали судебного исполнителя, который собирался продать с молотка имущество Ханчки, а четвертый в заключение расписывал непревзойденный героизм деревенских парней, выгнавших тумаками членов «Юношеского стального шлема» из трактира и вообще из деревни.
Лишь немного осталось в деревне людей, не слышавших рассказов старой Янчовой о битве с таксами, и мало кто не был на ее стороне. Но быть на ее стороне значило — если послушать разговоры парней — восставать против жандармов, против чванливых обитателей дворянских имений, против чиновников из суда, против «Стального шлема» и многих хорошо оплачиваемых прислужников богачей.
Когда мешки с перьями наконец опустели, юное весеннее солнце уже съело весь снег. Дороги подсыхали, и крестьяне стали поговаривать о весенних полевых работах.
К этому времени арендатор опять велел передать старой Янчовой, чтобы она выходила на работу. Но посланный принес тот же ответ, как и летом и осенью.
Несмотря на безработицу, в дворянском поместье было мало таких дешевых и хороших работников, как старая Янчова, и потому господин арендатор снизошел до того, что в один прекрасный апрельский день сам явился к старухе.
Остановившись на улице возле ее окна, он постучал палкой в оконную раму.
— Эй, Янчова, выйдите-ка сюда! — приказал он.
Янчова как раз готовила на завтрак себе и внуку молочную болтушку.
— Некогда, — крикнула она через закрытое окно, продолжая усиленно взбалтывать суп.
— Скажите, начнете вы наконец работать?
— Работаю достаточно, — проворчала она.
Арендатор, разумеется, не мог разобрать ее слов, поэтому он сильней постучал по стеклу и повторил свой вопрос более громким голосом. После того как молочный суп закипел, Янчова поставила кастрюлю на стол и отворила окно.
— Я хожу на работу каждый день!
— Но не ко мне! — рассердился арендатор, стукнув палкой по оконной раме и весь залившись краской.
— В других местах тоже есть работа, — пробормотала Янчова и стала разливать суп по тарелкам. — И потом, моя пшеница, которую вы у меня отняли…
— Перестаньте твердить мне о своей проклятой пшенице, Янчова! Эти жалкие несколько фунтов вы получите при следующей выплате натурой, — отвечал арендатор, и так как он считал, что одержал верх над старухой, добавил небрежно, уже отходя от нее: — Итак, завтра утром, Картофель будем сажать.
— У Дубанов тоже, — ответила женщина, пододвигая внуку ломоть хлеба, — я ему уже давно обещала.
— Ах, вот как? У Дубанов, значит? А живете-то в моем доме! Если вы завтра утром не явитесь на работу, я велю вас вышвырнуть на улицу! Поняли?
Этого арендатору не следовало говорить. Во-первых, он должен был знать, что Янчова еще не забыла о своей славной победе прошлой весной. А во-вторых, все деревенские воробьи давно чирикали о том, что арендатор по уши погряз в долгах.
— Вот как? — удивилась Янчова. Она встала и подошла к окну. — Вышвырнуть? Пожалуй, вас скорее выгонят из вашего дома!!
Показывая, что разговор окончен, она с такой силой захлопнула окно, что стекла задребезжали. Потом убрала кастрюлю и тарелки со стола, смахнула в ладонь хлебные крошки, натянула на мальчика курточку и нахлобучила ему на голову пушистую шапку; Затем повязала платок на голову, уложила в корзинку фартук из мешковины и старый пиджак покойного Янча, заперла дверь комнаты и отправилась к хозяину Дубану сажать картошку.
О внуке ей уже теперь весь день не надо заботиться: до обеда он будет играть с детьми Дубана, а после обеда пойдет в школу. За ним присмотрит теперь Дубанова.
На следующий день Янчова получила письмо из господского имения. В нем было написано, что она в течение недели должна очистить комнату, в противном случае полиция…
— Черт проклятый! — проворчала старуха и сунула письмо за рамку подслеповатого стенного зеркала, где торчала еще ее последняя почта — две открытки, поздравления с Новым годом. Одна — от младшей дочери, другая — от сына, работавшего в Дрездене, если, конечно, попадалась работа.
Янчова не потому присоединила угрожающее письмо из помещичьего имения к открыткам, что считала его важным, а просто по привычке. Получить письмо — было для нее такой редкостью, что она не считала возможным сжигать полученное, даже если то была реклама от продавца лотерейных билетов или еще гораздо менее важное письмо из поместья, содержащее угрозу полицией.
Когда срок прошел, а Янчова и не думала ничего предпринимать, разве что выбирала картофель из буртов у нескольких хозяев и сажала его в землю, да иногда к слову рассказывала о глупом письме, к ней явился утром господский кучер Ян.
— Ну, Мария, ты, конечно, не хочешь?..
Янчова мигом поняла, о чем он говорит.
— Нет, — ответила она — тридцать шесть лет я проработала в имении, тридцать лет прожила здесь. И никуда отсюда не уйду!
— Ладно, — пробормотал Ян, доставая щепкой огонь из очага, чтобы разжечь трубку. — Мне ведь приказано вышвырнуть тебя отсюда. Но я ему скажу, что ты не уходишь. Пусть сам попробует, а?
— Ты ему только скажи, что тяпка уже стоит наготове! — рассмеялась Янчова.
— Да он нипочем сюда не явится. Ну что ж, Мария, извини! — ответил Ян и вышел.
Ян оказался прав: арендатор не пришел к старой Янчовой. Но в общинном управлении его партия имела большинство в три голоса. Общинный совет, по предложению господина арендатора помещичьего имения, постановил выгнать на улицу старую Янчову с помощью полиции, если та немедленно не вернется на работу в имение.
Об этом решении общинного совета старая Янчова тоже узнала от господского кучера Яна, который был членом общинного совета и вместе с другими голосовал за выселение.
— Пришлось, Мария, — сказал он. — Ничего я не мог поделать, раз арендатор так решил.
— Все вы — старые половые тряпки, а не мужчины, Ян! — вскипела Янчова. — Вот я покажу вам, должны ли мы всегда танцевать под дудку господ!
После того как однорукий старый рассыльный общины без видимого успеха передал Янчовой официальное извещение председателя общины, на сцену выступил вахмистр Иоганн Шиллер.
Шиллер был некогда фельдфебелем и знал, как обращаться со строптивым людом. Кроме того, ведь это он тогда на свекольном поле сразу — только благодаря своему правильному поведению и правильно взятому тону! — вырвал у Янчовой признание в краже клеверных семян.
Его первый визит оказался, правда, безрезультатным: комната была заперта на замок и, как он установил, заглянув в окошко, в ней не было ни души.
— Где Янчиха? — заорал он на жену скотника, которая жила над Янчовой и как раз спускалась по лестнице.
— Почем я знаю? — огрызнулась та, ибо как и все работники, ненавидела этого «свирепого пса».
На счастье Шиллера, навстречу ему попался внучек старухи. Здесь полицейскому повезло куда больше.
— Бабушка у Вичасов, — сказал мальчик и проворно метнулся вперед, чтобы добежать до бабушки скорей, чем туда дойдет вахмистр.
Вичасова только что родила, поэтому Янчова за нее хозяйничала. Она как раз чистила во дворе у порога картофель.
— Вы что ж, Янчиха, не получили письма из общинного управления? — набросился на нее «свирепый пес».
— Получила, — ответила Янчова, продолжая спокойно чистить картофель.
— Почему же вы не съехали?
— Ну уж не-е-ет! — сказала старуха и с такой силой бросила картофелину в воду, что несколько капель брызнуло на сапоги Шиллера.
— «Нет» — это не ответ на мой вопрос, — гремел Шиллер, отступив на шаг назад.
— Никуда я не уйду, — проворчала она, хватая новую картофелину.
— Сейчас же перестаньте чистить картошку и идите со мной!
— Не пойду!
— Немедленно идите за мной! — взревел Шиллер, упершись одной рукой в бок, а второю ухватив рукоятку пистолета, точно так же, как тогда на свекольном поле.
— Я должна начистить картошку, — возразила женщина очень спокойно. Все-таки сейчас дело обстояло не совсем так, как на свекольном поле.
— Именем закона… — начал представитель государственной власти.
Но Янчова прервала его:
— Мне надо в «домик», — встала и, прежде чем вахмистр успел опомниться, захлопнула за собой дверь с вырезанным в форме сердечка оконцем.
При таких обстоятельствах, это понял даже Шиллер, не имело никакого смысла вызывать Янчову через сердечко в двери и объявлять ей, чего требует от нее закон. Шиллер остался охранять дверь «домика» и дал себе слово действовать без всякого снисхождения.
Когда вахмистр приходит в деревню, чтобы кого-нибудь забрать, это целое событие, какое не каждый день случается. Во дворе у Вичасов уже собралась добрая дюжина детей, двое шестнадцатилетних крестьянских парней, не нашедших места, где бы они могли обучаться ремеслу, трое молодых безработных и две-три женщины. Все напряженно ждали дальнейшего развития событий, а пока присутствовавшие здесь ранее рассказывали вновь прибывшим о случившемся.
Когда подошел еще один безработный и спросил, что произошло, кто-то из его товарищей ответил:
— Старая Янчова плюет на господина полицейского.
Все засмеялись, а дети громко восторгались, радуясь шутке. Шиллер сделал вид, что ничего не слышит.
— Она это делает именем закона, — добавил другой, и опять взрослые засмеялись. А так как смеялись взрослые, их примеру следовали и дети.
Шиллер обернулся.
— Очистить двор! — приказал он взрослым и цыкнул на детей: — А ну, кыш отсюда, вы, банда!
Но ни парни, ни женщины не двинулись с места, а потому и дети не послушались.
— Ну, скоро вы?
Лицо Шиллера налилось кровью, а кулаки начали трястись от ярости.
— Это — двор Вичасов, — пробормотал один из парней. — Пока он нас не гонит, мы имеем право здесь стоять.
— Вы здесь ничего не потеряли. Я приказываю…
— …Вот именно, я только что потерял здесь пятак, господин полицейский. И я должен его поискать. А они все, — парень обвел рукой растущую кучку людей, — они помогают мне искать.
Шиллер сжал кулаки и закусил губу, а дети восторженно кричали:
— Ищите пятак, ищите пятак! Кто его найдет, может взять себе!
Положение становилось все более щекотливым, и спасти дело могла только решительная расправа с виновной.
Но виновная все еще сидела в «домике». Шиллер забарабанил кулаками в дверь:
— Немедленно выходите, Янчова!
— Не выйду, господин вахмистр, — отвечала старуха изнутри.
Это звучало отнюдь не дерзко, наоборот, почти добродушно.
— Сейчас же выйти! Именем закона…
— У меня понос, — крикнула Янчова через сердечко.
Все во дворе злорадно загоготали, и кипевшая в Шиллере ярость полностью поглотила его и без того скудные мыслительные способности. Он долго думал, пока нашел выход.
— Сегодня вечером, в семь часов, я приду к вам на квартиру, Янчова. Вы должны быть дома. Понятно?
Не дожидаясь ответа, Шиллер повернулся на каблуках и с видом суровой официальности отправился восвояси.
При этом он быстрым взглядом окинул лица парней, желая их запомнить. Во-первых, в его обязанности входило наблюдать за бунтарями, а во-вторых, уж он сумеет кого-нибудь из них поймать без звонка, или ручного тормоза, или фонарика на велосипеде…
Когда вахмистр в семь часов вечера явился к Янчовой, его опять постигла неудача.
Правда, Янчова была дома, и судя по всему поноса у нее на сей раз тоже не было, потому что она уютно сидела за столом и латала штанишки внука. Но это мало помогло Шиллеру, ибо все это он видел только в окно.
Войти в дом было столь же невозможно, как и выбраться из него. У входной двери какой-то неосторожный деревенский извозчик опрокинул огромный воз соломы.
Хотя Шиллер неоднократно требовал, чтобы молодой возница, а также стоявшие вокруг парни убрали с дороги солому, никто его не слушал, двое из них, не переставая, спорили, кто виноват и кто опрокинул воз. Не стесняясь в выражениях, возчик поносил молодого тележника, который, по его мнению, сделал из рук вон плохую телегу, почему она и рассыпалась здесь, у двери.
Тележник оправдывался, отвечая не менее грубой бранью, что-де возчик, несомненно, был пьян в стельку. Сваливать на честного ремесленника вину за то, что случилось под пьяную руку, только это он и умеет!
С дюжину парней из деревни помогали им переругиваться: одни были за возчика, другие за тележника.
Шиллер приказал немедленно убрать солому. Парни бы всей душой готовы это сделать, они и сами так считали. Но только никак не могли столковаться, кто именно должен убирать. Конечно, тот, кто виноват. А вот в этом вопросе они никак не могли прийти к единому мнению.
Чем больше Шиллер бесновался и вопил, тем яростнее пытались парни найти виновного.
Удалось ли им это в конце концов, Шиллер так никогда и не узнал; когда он спустя час уходил, ни одна из спорящих сторон еще не притронулась ни к одной соломинке.
На следующее утро только несколько разбросанных кое-где былинок еще указывали на то, что перед дверью старой Янчовой лежал целый воз соломы, так что никто не мог попасть в дом, не говоря о том, чтобы вынести на улицу мебель.
После этого случая действия против старухи были из предосторожности на некоторое время приостановлены, так как предстояли выборы.
Несмотря на эту предосторожность, сторонники помещичьего имения потеряли в общинном управлении четыре из своих шести мест.
Одному из вновь избранных членов общинного совета удалось при помощи некоего запыленного документа доказать, что «старая школа», где жила Янчова, стояла, правда, на помещичьей земле и действительно некогда была построена графом, но пользование ею было передано «общине на вечные времена».
Итак, вместе со своим пятидесятипятилетием Янчова отпраздновала свою вторую великую победу над начальством.
Помещичье имение имеет много возможностей проявить свою власть и укротить непокорных. Так, например, похлебка деревенских бедняков варилась почти исключительно на дровах из помещичьих лесов, ибо в немногих лесочках, принадлежавших крестьянам, не собрать валежника, — хозяева подбирают его сами.
До сих пор и старая Янчова по возможности каждый вторник и среду спозаранку отправлялась с ручной тележкой за дровами и после обеда возвращалась с собранным хворостом и одним-двумя мешками еловых шишек.
Но для того, чтобы привозить такой груз, надо было иметь в кармане разрешение на сбор дров, причем запрещалось брать с собой в лес топор и ножовку. Во всяком случае, с ними лучше было не попадаться.
К несчастью, арендатор поймал-таки старую Янчову вскоре после ее дня рождения в лесу с топором, отнял его, потребовал разрешение, разорвал его у старухи на глазах, приказал очистить наполовину загруженную тележку и прогнал Янчову из леса. Поскольку старуха всю жизнь питала глубокое уважение к законности, она не особенно сопротивлялась. Что ни говори, а топор она с собой принесла, а ведь это строго воспрещалось.
— Я только подкопала несколько корешков, — объяснила она арендатору, — у меня сил столько нету, чтобы вытаскивать их руками.
— Есть у вас силы или нет, Янчова, — возразил арендатор, — меня не касается. Топор есть топор. А топором пользоваться сборщикам дров запрещено.
— Не принесет это вам счастья, господин арендатор, — пробормотала она, сердито выгружая дрова из тележки, — так жестоко обращаться с бедными людьми!
На обратном пути она повстречала многих односельчан. Все дивились ее пустой тележке.
— Ты что, Мария, прогуливаешься с тележкой? — спросила ее одна женщина.
— Нет, нет, — смеялась Янчова, к которой уже вернулось ее бодрое настроение, — просто я насобирала дров для арендатора.
Другой встречный заметил:
— Ты, наверно, не нашла леса, Янчова?
— Я нашла в лесу арендатора! А у него ведь дела из рук вон плохи. Вот я и подарила ему свои дрова. И топор в придачу. Сам он не может ведь себе купить, скоро совсем вылетит в трубу.
— Дай-то бог! — горячо воскликнула Шлоссарева, чей опыт общения с господами из имения был на десять лет дольше, чем у Янчовой.
К такому пожеланию Янчова присоединилась от всего сердца.
Но небесное возмездие заставляло себя ждать, и бог не спешил обеспечить ее дровами и вернуть топор, поэтому старуха как-то отправилась за несколько километров в лесничество огромного соседнего имения.
Там она попросила дать ей разрешение на сбор дров.
Когда лесничий узнал, как ее зовут, он положил разрешение обратно в ящик своего письменного стола и сказал:
— Я не могу дать вам разрешения, Янчова. Весьма сожалею.
— Но почему, господин лесничий? Я заплачу…
— Потому что вы ходите в лес с топором и пилой и причиняете там большой вред.
— Это неправда!
— А что, разве ваш топор и…
— Я не причиняю никакого вреда, господин лесничий. Ведь я только корни выкапываю…
— Ладно, мне некогда, Янчова. Разрешения на сбор дров я вам дать не могу. До свидания!
С этими словами лесничий мягко, но решительно выпроводил ее из комнаты и запер за ней дверь.
— Свинья собачья! — проворчала Янчова, имея в виду, конечно, арендатора, который, в чем она не сомневалась, подговорил лесничего.
Она решила немедля идти дальше, поскольку уже была в пути. Она была еще здоровая женщина, с сильными ногами и могла до обеда добраться до монастыря, которому принадлежал тот самый лес, куда лесничий не хотел ее пускать.
Ей, собственно, хотелось поговорить с самим настоятелем, но удалось попасть только к казначею. А казначей на опыте многих поколений умел обходиться с людьми, которые не имели другого достояния, кроме сильных рук.
Через две минуты Янчова опять стояла за дверью, узнав, что разрешения на сбор дров имеет право давать только лесничий.
От такого ответа проку было мало, на этом не сваришь ни похлебки к завтраку, ни картошки на ужин внуку и себе. Вот почему на следующее утро она снова вышла из дому, спросив у крестьянина Коски разрешения собрать немного хвороста в его лесу.
Лес Коски — всего в два моргена — одна из примерно двадцати крестьянских делянок, которые вплотную прилегали к лесам помещичьего имения у Зеленых прудов и были отделены от них узкой просекой.
Янчова поставила свою тележку на крестьянской делянке, а сама, переступив границу, отправилась в помещичий лес. Все дрова, какие ей удалось насобирать, она перетащила через просеку на свою тележку. Угрызения совести ее при этом нисколько не мучили. Во-первых, суп-то сварить надо — тут уж ничего не поделаешь, во-вторых, арендатор отнял у нее топор. В-третьих, небо не слишком торопилось восстановить справедливость — арендатор все еще не разорился вконец.
Чем безалабернее он хозяйничал, чем хуже обстояло дело на его полях и с его скотиной, чем больше он погрязал в долгах, тем зорче следил, где бы содрать несколько марок штрафу. С этой целью он приколотил в разных местах таблички с предупреждением: «Вход воспрещен! За нарушение штраф — 5 марок».
Такая же табличка запрещала вход в ту часть леса, откуда Янчова обычно таскала хворост.
С таким запретом Янчова, конечно, не могла считаться, и, хотя она была начеку, как сторожевая собака, как-то утром арендатор все-таки застиг ее в своем лесу.
К счастью, она только что перешла через просеку и в руках у нее не было даже еловой шишки.
Она отказалась уплатить ему пять марок, а потому ей было послано из полиции извещение уже о более высоком штрафе, а так как она продолжала бороться за справедливость, из ее вдовьей пенсии в следующую выплату вычли почти двойную сумму — девять марок.
Это имело двоякие последствия: во-первых, внук, который уже успел дойти до пятого класса школы, теперь ходил с нею вместе в лес и следил за тем, чтобы снова не нагрянул «сумасшедший черт». Во-вторых, в ту осень, впервые в истории деревни, женщина выступила на политическом собрании.
А случилось это так. В стране опять проходили выборы. В трактире состоялось собрание. Речь должен был произнести арендатор.
Трактир был почти полон, потому что рабочие и служащие поместья получали сверхурочные за участие в собрании. Да еще пришел лавочник со всеми, кто у него получал жалованье, а также регент и портной Возоль, который страсть как любил шить форменную одежду.
Арендатор довольно долго разглагольствовал о «республиканских бонзах», о «железной метле», «национальной чести», «отечестве» и тому подобном, причем регент, лавочник, портной и некоторые люди из помещичьего имения громко ему аплодировали.
Янчова не слишком хорошо разбиралась в словах арендатора. Но одно она усвоила из долгого опыта: если богатые так долго и так дружески разговаривают с рабочими, то они готовят нечто худшее, чем если бы они ругались, кричали или грозились.
Ни один из работников имения не осмелился что-либо возразить, когда задали вопрос, не желает ли кто-нибудь выступить.
Вот почему Янчова встала, улыбнулась не то смущенно, не то доверчиво и начала:
— Я не умею так красиво говорить, как господин арендатор. Я ведь только старуха Янчова, и господин арендатор знает куда больше, чем я. Но одно я знаю твердо: приветливость господ держится не дольше, чем снег на троицу. И что те, кто вытаскивает занозы из господской задницы, получает за это одни колотушки!
Тут вмешался регент и произнес твердо:
— К делу, Янчова, к делу!
А лавочник потребовал, чтобы ее лишили слова.
— Я знаю, что, говоря господам правду, можно обжечь себе язык, — смело продолжала женщина, не обращая внимания на возражения. — Я хочу еще только сказать, — вот господин арендатор столько говорил об отечестве. Только у господина арендатора отечество-то другое, чем у нас. Отечество для богатеев — это жандарм для бедных.
— Прекратить! Прекратить! — закричал портной.
— Тихо! — Кузнец из поместья так зашипел на портного, что тот чуть не свалился со стула.
— Мы не для того здесь собрались, чтобы слушать всякую несуразицу, — довольно внятно проворчал регент.
— Слушали же мы в школе все, что говорил нам регент, — возразил «господский» Ян, и все работники злорадно захохотали.
Арендатор в нерешительности покусывал ус и напряженно раздумывал: «Что лучше, дать старухе выговориться или же заткнуть ей рот…»
— Продолжай, Мария! — потребовали теперь работники, не дожидаясь решения арендатора.
Янчова не заставила себя долго упрашивать.
— И потом, господин арендатор так долго говорил о чести. — Тут старуха сменила свою нескладную, спотыкающуюся немецкую речь на родную лужицкую. Хотя лавочник, регент и арендатор прекрасно понимали по-лужицки (между собой, правда, они не разговаривали на языке рабочих и крестьян), они сообразили, что теперь Янчова обращается только к работникам. — Я не знаю, что такое его честь. Я знаю только, что такое голод. Но об этом арендатор не говорил, потому что он не знает голода. Я знаю также, что такое холод. А господин арендатор знает только одно: как отнимать у бедных людей дрова. И топор за пять марок. И вычесть девять марок из пенсии, а получаю-то я всего семнадцать.
Тут арендатор зазвонил в колокольчик и закричал:
— Я лишаю вас слова!
Но это не произвело на Янчову никакого впечатления.
— А когда мы говорим, что голодаем и мерзнем и что нас несправедливо обижают, они затыкают нам рот, — говорила она дальше.
Арендатор встал и провозгласил:
— Собрание закрыто!
Старуха с минуту растерянно смотрела, как все встали, чтобы разойтись по домам. Ведь она еще не высказала всего, что было у нее на сердце.
— Бедных людей гораздо больше, чем богатых. И они не могут заткнуть нам рот, — крикнула она, когда арендатор и другие сельские богатеи были уже у дверей зала, а работники поднялись со своих мест.
Работники не хлопали ей. Но второй пахарь Роарк предложил:
— А теперь все вместе выпьем. За Марию плачу я.
Раздались еще голоса:
— Черт побери, Мария, ты говорила, как священник!
— Мы выберем тебя в рейхстаг, Мария!
Все рассмеялись, потом выпили по стаканчику и разошлись небольшими группами по домам.
Но никто из них не подозревал о том, что сказал лавочник регенту по дороге домой.
— Эта старая сволочь сорвала нам собрание! Больше она у меня ни на грош не получит в долг!
Люди целую неделю обсуждали это собрание и спорили, права ли была старая Янчова, когда говорила о «чести» и «родине». В деревне ведь было достаточно людей, у которых находилось время для споров. Почти половина взрослых мужчин и большинство молодых парней были безработными и на биржах труда в городе слышали немало такого, что напоминало слова старой Янчовой. До сих пор мало кто в деревне интересовался политикой. Но выступление Янчовой всколыхнуло даже женщин.
Вечером в день выборов обнаружилось, что нескладные слова старухи подействовали сильнее, чем гладкая речь арендатора: община впервые за все время своего существования голосовала за левых.
Люди были сами удивлены таким оборотом дела, многим стало теперь даже неловко, оттого что их деревня прослыла «красной» во всем «черном» районе.
Но одновременно они очень гордились тем, что в их общине «Стальной шлем» получил только дюжину голосов, а нацисты всего два.
В тот же год на рождество к старой Янчовой приехали гости. Утром в сочельник, кроме гостей, направлявшихся в имение, из желтого почтового автомобиля вышли также старшая дочь Янчовой с черным Вальтером.
Они тем временем успели пожениться, и, по всей видимости, им жилось хорошо: жена была в нарядном пальто и в еще более нарядной шляпке на завитых волосах. А черный Вальтер облачился во все черное: на нем были высокие черные сапоги, хорошее черное пальто из добротного сукна и черная лыжная шапочка из той же ткани.
Хорошее впечатление усиливалось еще благодаря объемистому и, по-видимому, тяжелому чемодану, который тащил муж.
Среди детей, окруживших автобус, находился также Юрий. Он стоял и смотрел на свою мать и отца. Он и раньше очень мало их знал, а теперь, когда родители, роскошно одетые, выходили из автобуса, они показались ему еще более чужими. Он засунул посиневшие от холода руки глубже в карманы штанов, переделанных из старого воскресного сюртука дедушки Дубана, и в нерешительности переминался на месте, шаркая деревянными башмаками.
— Вот же он стоит, озорник! — узнал его первым мужчина.
— Поди скорее сюда, Юрко! — приветливо позвала его женщина.
Но мальчик не двинулся с места; во-первых, он уже больше не ребенок, не «Юрко», а уже много лет «Юрий» и затем, почему женщина говорит нараспев и обращается к нему не на родном языке?
Он еще с минуту помедлил, затем повернулся к приезжим спиной и помчался, стуча деревянными башмаками, к Дубанам, где бабушка помогала резать солому.
Янчова очень обрадовалась и побежала сразу домой, мальчик же только вздохнул и остался у Дубанов.
Дочь нашла ключ на старом месте — под ветхими половицами порога — и вошла с мужем в комнату. Они сняли пальто и собрались было распаковать чемодан, как вошла Янчова.
Она остановилась у порога и уставилась злыми глазами на черный мундир зятя.
— Я не потерплю у себя нацистов! — проворчала она.:
— Брось эти шутки, старая, — рассмеялся зять. — Главное — деньги в кармане!
— Знать таких людей не желаю! — ответила Янчова и положила руку на щеколду двери.
— Мы привезли тебе немного кофе, мать, — вмешалась дочь и вынула из чемодана кулек, — и теплую шаль…
— Ничего мне от таких людей не надо! — повторила Янчова. — Ночевать места нет.
Последние слова она произнесла уже в сенях. И ушла, оставив дверь широко открытой.
Через пять минут она уже опять стояла на сеновале у Дубанов и с такой быстротой крутила большое колесо соломорезки, что сечка из нее так и летела, и Дубан с трудом успевал подкладывать в машину солому и сено.
На вопрос, заданный удивленным Дубаном, почему она так скоро вернулась, Янчова ответила:
— Они опять уезжают! — При этом ее лицо стало таким сердитым, что Дубан прекратил расспросы.
Спустя добрый час, когда они приготовили достаточно сечки, чтобы хватило на праздники, Янчова заговорила сама:
— Нацисты ведь за богатых, правда?
— М-да! — произнес Дубан, размышляя. — Наверное, так! Борак ведь тоже нацист.
Борак был фабрикантом, а в соседней деревне у него были конный завод и очень красивая вилла.
— Лесничий тоже, — проворчала Янчова, — поэтому он и не дает беднякам разрешений на сбор дров.
— Хозяин нашей каменоломни жиреет с каждым днем. И повсюду разъезжает в своем шикарном автомобиле. Но нам он не разрешает работать в каменоломне даже на себя. Он тоже нацист, — сказал Дубан, бывший уже третий год безработным.
— Не пущу я к себе нацистов!
— Борак к тебе и не придет! — заметил Дубан и отрывисто рассмеялся.
Янчова прервала работу и выпрямилась. Она так крепко обхватила рукоятку машины своими худыми пальцами, что у нее побелели суставы и выступили синие жилы. Ее светлые старческие глаза гневно сверкали, а бледные губы сжались в узкую, резко очерченную полоску.
— Не Борак, а черный Вальтер! — сказала она ломким, как стекло, голосом. — С женой! Важные птицы — нацистская форма, сапоги, пузатый сундук! — Она говорила торопливо, захлебываясь словами: — Сунули мне кулек с кофе под нос, — я говорю: «Вон!» Знать их не хочу. Годами даже открытки не прислали ко дню рождения или к Новому году — о мальчишке заботься сама! А теперь — толстопузые нацисты с кульком кофе! «Вон!» — сказала я им и распахнула дверь…
Дубан пробормотал что-то неразборчиво.
— Что ты сказал? — спросила старуха.
— Я думаю, — ответил Дубан, — в первый день праздника ты придешь к нам. Я достал у Вичаса кусок мяса.
— Это неплохо. У нас только кролик.
Несколько позже пришел внук и сказал:
— Бабушка, они уехали.
— Ну, тогда я пойду, — решила Янчова, которой больше нечего было делать у Дубана; по пути она заглянет в церковь, послушает, что селянам посулит святой Упрехт.
В ту же зиму Дубан сказал Янчовой с горькой усмешкой:
— До чего же ты была глупа, Мария, что тогда вышвырнула из дому гостей! Черный Вальтер теперь наверняка станет важной шишкой.
— Если он заявится опять, я его снова вышвырну вон!
Но зять больше не приезжал. И дочь тоже. Зато несколько месяцев подряд по почте приходили переводы по пятнадцать марок для внука.
Деньги старуха принимала без возражений и без благодарности. В конце концов, долг родителей заботиться о детях. Пятнадцать марок не могли примирить ее с нацистами; но когда с осени денежные переводы прекратились, она не раз говорила:
— Нацисты? Да эта банда не заботится даже о собственных детях. Ничего хорошего из этого не выйдет!
Вскоре и в деревне появились первые коричневые брюки и рубашки. Молодой мельник шатался пьяный в коричневой форме и горланил дурацкие песни; недавно женившийся столяр назвал своего первенца Зигфридом (это был первый Зигфрид в деревне) и по-лужицки говорил, только ругаясь с женой; он стал командиром пожарной команды, и вид у него был молодцеватый. Лавочник месяцами держал в витрине обрамленные венками портреты и понимал родной язык только тогда, когда к нему обращались дети. Портной нанял второго подмастерья и, надевая форму, почти не боялся проходить вечером через помещичий парк.
Регент и арендатор не облачились в форму, но оба постоянно носили на отвороте круглый нацистский значок: арендатор и в поле, и в помещении Дрезденского банка, куда он захаживал все чаще и чаще, а регент — даже по воскресеньям, сидя на скамье перед органом.
О том, что Шиллер оказался нацистом, не приходится и говорить. Как и о том, что Вилли Мессер, втиснув свои кривые ноги в черные сапоги, превратился из безработного каменщика в руководителя рабочего фронта. Он ведь всегда считался самым большим дураком в деревне. Но ни у кого не вызывало удивления, что живший в соседней деревне Борак стал местным группенлейтером, а его заместителем — лесничий из монастырского леса.
Когда же в конце концов нацистские значки нацепили на свои воскресные сюртуки два единственных богатых крестьянина в деревне, Янчова уже совершенно точно знала, что была права: богатые и нацисты — одна шайка. А так как она на собственном опыте убедилась, что представляют собой богачи, то ей не нужен был новый, чтобы знать, кто такие нацисты.
Но ей все же пришлось приобрести такой опыт. Собственно говоря, тут опять был повинен арендатор. Он настолько запутался в долгах, что у него отобрали все лесные угодья и пруды, оставив только пахотную землю.
На его место приехал барон. Он был толстым, рыхлым и набожным. Таким набожным, что ежедневно ходил в церковь. И таким толстым, что один занимал половину церковной скамьи. И таким важным, что другая половина скамьи должна была оставаться пустой, ибо барон не переносил запаха бедных, хотя и тоже набожных, людей.
Из всего этого ясно, что барон был истинным дворянином, хотя люди и поговаривали, будто свое имение — где-то дальше, к востоку — он промотал и у него было всего-навсего две рубашки.
Тем энергичнее он взялся за управление имением, К прежним запретам добавилась много новых; все разрешения на сбор хвороста были объявлены недействительными, купаться в прудах запрещалось, равно как и кататься на них на коньках, а старая Янчова получила новое письменное уведомление: до первого числа ближайшего месяца она либо должна вернуться на работу в имение, либо выехать из дому.
На сей раз Мария, наученная горьким опытом других людей, отнеслась к делу серьезнее; она не собиралась возвращаться на работу в имение, а потому пошла за советом к одному из смещенных членов общинного совета.
Бывший советник по делам вдов и сирот высказал мнение, что Янчовой ничего бы не грозило, делайся все по закону, ибо право пользования домом было давно даровано общине. Но ему кажется весьма сомнительным, чтобы сейчас имели значение законы.
— Большое спасибо, Павол, — сказала Янчова и отправилась к старой Шлоссаревой узнать, не может ли она поселиться у нее, если…
Старуха вдова, казалось, была совсем не прочь приютить кого-нибудь у себя в доме. Ведь ей уже семьдесят три года, и захворай она, то, по крайней мере, будет не одинока.
Заручившись, таким образом, согласием Шлоссаревой уступить ей каморку в своем старом, вросшем в землю домишке, Янчова стала напряженно ждать, как развернутся события.
Ждать ей пришлось недолго: точно первого числа после полудня явился Шиллер в сопровождении двух работников барона.
Оба парня были из этой же деревни и тогда тоже громко ругались, когда возчик опрокинул целый воз соломы у дверей Янчовой.
Сегодня у них хватило смелости только на то, чтобы бережно вынести на улицу бедную утварь и старую мебель старухи и пообещать ей сразу после работы приехать на телеге и помочь перебраться на новое местожительство. Когда все было вынесено из комнаты и Шиллер, заперев дверь, сунул ключ в карман, женщина посмотрела ему прямо в лицо и сказала громко и раздельно:
— Можете гордиться, господин полицейский! Выгнать из дому бедную старуху и ребенка дело нехитрое. Это вам так даром не пройдет!
— Молчать! — приказал Шиллер. — И полегче с угрозами!
— Черт тебе за это отплатит! — пробормотала по-лужицки старуха.
— Что ты сказала? — заорал полицейский.
— Она сказала «спасибо», господин вахмистр, — быстро пояснил один из парней.
Шиллер недоверчиво уставился на всех троих.
— Болтать по-лужицки тоже скоро будет запрещено! — изрек он и, пролаяв: — Хайль Гитлер! — зашагал прочь.
Когда он отошел подальше и не мог больше их слышать, один из парней сказал:
— Долго они не удержатся, если идут на такое.
Затем парни еще раз пообещали прийти позже и оставили старуху со всеми ее пожитками на улице перед домом, где она прожила более тридцати лет в одной и той же комнате, родила троих и вырастила четверых детей, голодала и мерзла, молилась и надеялась, смеялась и плакала. Все эти годы она трудилась не покладая рук.
Теперь, глядя на свой скарб, она начала размышлять, где же, собственно, плоды ее долгого труда: одежда у нее старая, утварь еще более старая, а большая кровать, стол, шкаф и два шатких стула и того старее.
Нет, не здесь плоды ее труда!
Может, она их проела? Но когда она бывала по-настоящему сыта, так сыта, чтобы кусок ей больше не лез в горло? Что-то такой сытости она припомнить не могла.
Значит, пузо тоже не пожрало плодов ее труда: но их не было — плодов труда всей ее долгой жизни.
— Когда я поселилась здесь, я была бедна, — негромко пробормотала она, — а теперь я и того беднее. Тогда у меня хоть были сильные руки и я могла таскать мешки наравне с мужчинами.
Она вздохнула и села на шаткий стул. Вернувшись с телегой, парни нашли ее спящей.
Позже, когда Янчова в первый раз варила у вдовы Шлоссаревой картошку на ужин, обе старухи признались друг другу, что, съехавшись, они поступили правильно. Хотя бы из-за дров, которые теперь можно экономить. И вообще в такое время бедные люди должны держаться вместе…
Жизнь старой Янчовой мало изменилась после переселения: когда кто-нибудь звал ее, она ходила работать, помогала на поле, в доме или в хлеву — всюду, где требовалась ее помощь.
Летом, если никакой другой работы не было, она собирала грибы и ягоды — для себя или для других, как случалось. Зимою же охотно грела свои старые кости у изразцовой печки в доме Дубанов, или Вичасов, или кого-нибудь из хозяев. Для нее всегда оставалась кружка горячего кофе и ломоть хлеба.
Дважды в неделю она ездила вместе со старой Шлоссаревой в лес по дрова. В монастырский лес, где Шлоссарева получила разрешение собирать хворост; иногда они забредали и в помещичий лес, когда знали, что барон уехал на день или два.
Арендатора они встречали очень редко. И затем им теперь нечего было его бояться. Он вконец разорился и не мог больше быть им помехой — ни в лесу, ни в поле. Ни даже в деревне, потому что теперь он уже не был богат.
— Сегодня я встретила нашего старого арендатора, — рассказывала однажды после обеда Янчова у Дубанов. — Я пошла по грибы, брожу в молодом сосняке около пруда и вдруг вижу — навстречу идет арендатор. Он говорит: «Доброе утро, Янчова», — и я говорю: «Доброе утро, господин арендатор». Тогда он говорит: «Теперь мы вместе собираем грибы, а раньше мы ведь ссорились, верно?» Я не знала, что ему отвечать. Тогда он говорит: «Вы все еще сердитесь на меня, Янчова?» Я отвечаю: «Ну, не так, чтобы очень!» Он смеется и говорит: «Наверно, из-за топора?» Я отвечаю, ну да, мол, не надо было тогда отнимать его у меня. Он подумал и так серьезно говорит: «Янчова, когда смотришь сквозь денежные очки, видишь все по-иному». Я не поняла, что он этим хочет сказать. Он взглянул на меня и спрашивает: «Вы этого не понимаете, не правда ли?» Я говорю: «Нет». — «Конечно, — отвечает он, — вы и не можете этого понять, потому что никогда не смотрели сквозь денежные очки».
— Что он этим хотел сказать? — прервала рассказ Дубанова.
— Не знаю. Но, быть может, он думал, что, когда люди всегда смотрят на деньги, они в конце концов перестают видеть людей.
— Тут он был прав, Мария, — кивнула Дубанова. — И после этого он ушел?
— Нет, после этого он сказал: «И ваш топор тоже меня не спас. Теперь он пропал, как и все остальное. До свидания, Янчова». Он быстро попрощался и зашагал прочь. И только тогда я увидела, что он совсем старик.
— И как же он был богат! — прибавила Дубанова.
— Так уж богат он никогда не был, — раздался голос Дубана, оторвавшегося от газеты, — у него было маленькое именьишко. И он всадил все в здешние свои дела. А настоящие богачи его сожрали. Потому что он спутался с ними.
Дубай уже несколько недель, как получал опять свои «Сербске новины»[1], потому что в каменоломне возобновилась работа.
Но ни работа, ни газета его по-настоящему не радовали. Ведь и его газета, с тех пор как ее опять разрешили, писала о нацистах одно хорошее. И камень, который рабочие заготовляли в каменоломне, предназначался для постройки новых казарм. А у Дубана был двадцатилетний сын…
О казармах кое-что рассказала также и старая Янчова. Ее сын уже некоторое время работал где-то в Тюрингии подсобным рабочим на строительстве.
Находились люди, высказывавшие мнение, что парням совсем не вредно получить настоящую военную выучку.
— Не знаю, — отвечала обычно на это Янчова, — я ведь в таких вещах ничего не смыслю. Только я думаю: солдаты нужны для того, чтобы убивать.
Одни при этих словах призадумывались, а другие беспечно смеялись.
Им-то старуха говорила гневно:
— Теперь ты смеешься, а вот когда они пришлют тебе венок и его бумажник, да еще напишут несколько лживых слов, тогда ты больше не посмеешься!
В деревне были женщины, которые не хотели слышать худого слова о новых властях. Это были в основном многодетные матери, имевшие четверых, пятерых, а то и больше детей, и каждая получала ежемесячное пособие, металлический посеребренный или даже позолоченный крест на шею.
— Да, да, — говорила им Янчова. — У нового начальства много крестов! Есть материнский крест, есть еще и железный. Дай-то бог, чтобы напоследок не оказалось березового креста!
— Оборони господь! — вздыхали многие из пожилых женщин и начинали задумываться с тревогой о будущем, говорили об этом с другими женщинами и с мужьями, брались за газету с первой страницы и с бьющимся сердцем присаживались к своим едва слышным радиоприемникам. И случалось, что регент, столяр или мельник, выходя по воскресеньям в полдень с кружкой, собирали лишь жалкие гроши.
Но молодые женщины чаще всего легкомысленно смеялись над мрачными предсказаниями старой Янчовой.
— Деньги не пахнут, бабушка Янчова! А мои мальчишки еще слишком малы для войны!
— Но твой муж в таких же годах, как был мой, когда они похоронили его во Фландрии.
— Ах, бабушка, тебе мерещатся призраки! — отвечали молодухи и отправлялись в Женский союз распевать веселые песни. Одна за другой они снимали свою национальную одежду, а наиболее ревностные даже перестали говорить с детьми на родном языке. Новорожденным они давали такие имена, как Зигфрид или Гюнтер, а девочкам — Зиглинда или Брунхильда; дети постарше учились в «Юнгфольке» или в «Гитлерюгенде» резкости, хитрости, лукавству, жестокости и вере в особое предназначение господствующей нации. Но язык господствующей нации отнюдь не был славянским.
Потому вскоре многие парни и девушки научились презирать свой язык и свой народ еще больше, чем его презирали новые учителя и новое духовенство, явившиеся на смену изгнанным прежним преподавателям и священникам.
Но с некоторых пор молодежные группы начали распадаться, и немногим «преданным» в конце концов пришлось присоединиться к организации из соседней деревни. А случилось это вот почему.
Янчова, Шлоссарева и вдова прежнего бургомистра старая Миташова отправились как-то вместе собирать чернику. За Зеленым прудом, там, где лежат огромные валуны, они вдруг услышали сдавленные рыдания и девичий плач. Сначала они в нерешительности остановились, испугавшись донесшегося до них приглушенного мужского голоса. Но потом храбро взобрались на валун. То, что они увидели по ту сторону отвесного склона огромной каменной глыбы, настолько их поразило, что они лишились дара речи: четыре почти полностью обнаженные фигуры людей, которые, по-видимому, недавно выкупались. Это были подмастерье пекаря и шарфюрер «Гитлерюгенда» — шестнадцатилетний сын лавочника, дочка рабочего текстильной фабрики Нички — пятнадцатилетняя Герта и восемнадцатилетняя дочка вахмистра Аннелиза, вождь организации девушек.
Старуха Миташова пришла в себя первая. Распаленная гневом, она закричала находящимся внизу:
— Проклятые свиньи, сию минуту отпустите девчонок!
Она повернула назад и с опасной поспешностью заскользила вниз с валуна и напролом через густую поросль и кустарник помчалась в обход кучи валунов с такой быстротой, с какой только могли нести ее старые ноги; обе другие женщины не отставали от нее. Когда, исцарапанные и запыхавшиеся, они наконец прибежали на берег пруда, там никого уже не оказалось — все четверо удрали через болотистые камышовые заросли в рост человека.
В помятой прибрежной траве старая Янчова своими зоркими глазами увидела бумажник подмастерья пекаря со всеми документами и маленькую тетрадку с непристойными картинками.
Миташова хотела тотчас же побежать с этими находками к вахмистру, но Янчова, имевшая больший опыт в обращении с начальством, ее остановила:
— Он отберет у тебя бумажник, и тем дело и кончится. Ничего из этого не выйдет! Надо пойти сначала к Ничке.
Вечером они отправились к Ничке.
— Я должна тебе кое о чем рассказать, Ян, — проговорила Янчова, — но сначала отошли детей.
Ян Ничка очень удивился, но велел детям уйти в спаленку.
Тогда Янчова рассказала ему и его жене обо всем, что они видели у Зеленого пруда, и показала им бумажник и тетрадку. Побагровев от гнева, сжав кулаки, Ян бегал взад и вперед по кухне.
— Убью я этого проклятого пса! Дубиной убью, скотину!
Потом он позвал из спальни Герту. Дрожа от страха, девушка с плачем рассказала, как все было.
Жена Нички рыдала и взывала к богу и всем святым.
— Хватит реветь! — прикрикнул Ян на жену и дочь. — Давайте свои членские книжки!
Обе торопливо повиновались. Он разорвал книжки на мелкие клочки.
— Так, — сказал он затем совершенно спокойно. Но при звуке его спокойного голоса жена задрожала от страха еще пуще, чем при вспышке его буйного гнева. — Так, — повторил он и посмотрел на жену, — если ты еще хоть раз пойдешь к этой шайке, я переломаю тебе все кости, поняла? А ты, — обратился он к дочери, — расскажешь в полиции в точности все, что сейчас рассказала нам!
— Хорошо, отец, — пролепетала девушка сквозь слезы.
— Теперь одевайся, и идем все вместе к вахмистру!
Вахмистр составил протокол о преступлении, совершенном его собственной дочерью и подмастерьем пекаря, и выдал старой Янчовой расписку в получении бумажника со всем содержимым.
На следующее утро подмастерье пекаря исчез.
Позже стало известно, что он служит в офицерском ресторане для штурмовиков.
В то же утро Аннелиза Шиллер уехала к родственникам в Восточную Пруссию.
Вскоре сам Шиллер получил чин старшего вахмистра и был переведен куда-то на юг Лужицкой провинции.
Ни один человек не услышал больше ни слова о протоколе, составленном по делу о совращении несовершеннолетней.
Зато о том, что произошло у Зеленого пруда, старая Янчова рассказывала всем, кто хотел ее слушать, и тем, кто не хотел об этом слышать. И в заключение она никогда не забывала прибавить:
— Если бы у меня были дети, я бы никогда не позволила им якшаться с этим сбродом. Нет, такой грех я бы на свою душу не взяла.
Так случилось, что нацистские молодежные группы в деревне постепенно распались; в Женском союзе остались всего три женщины, а у многих девушек вновь пробудился интерес к национальной одежде; после окончания школы они стали опять шить юбки и кофты и покупать ленты да чепчики.
Вот почему к тому времени, когда первые женщины оплакивали своих павших в Польше сыновей или мужей, в деревне было ровно столько нацистов, сколько вначале: несколько богатеев да тех, кто надеялся извлечь из нацизма выгоду.
Спустя несколько недель после начала войны вернулась домой вторая дочь Янчовой. Она несколько лет подряд батрачила у одного крестьянина в соседнем округе и изредка навещала мать по воскресеньям.
Но теперь она попала на учет управления по трудовой повинности. Подобно многим другим женщинам, она должна была работать на большом заводе боеприпасов, который тайком построили в чаще монастырского леса.
Она поставила в каморку старухи свои комод и сундук, а поскольку внук Янчовой тем временем кончил школу и после пасхи нанялся в батраки, нашлось место и для ео постели.
Теперь помимо тревоги о сыне, который воевал, на Янчову навалилась тревога о дочери, работавшей на заводе.
Во второй год войны сын был ранен во Франции. О нем Янчовой уже не надо было тревожиться: у него не сгибалось колено, и его назначили надзирателем над военнопленными в каком-то имении в Мекленбурге.
Но тем сильнее была ее тревога о дочери, которая в том же году родила девочку и с тех пор никак не могла оправиться. Она всегда чувствовала себя утомленной и часто жаловалась на головные боли. Иногда она так надрывно кашляла, что Янчовой казалось, будто она вот-вот задохнется.
Наперекор всем Зиглиндам они назвали девочку Миркой, что было ласкательной формой от имени Мирослава. Это имя, которого никто не носил в деревне, Янчова выискала в своем старом лужицком календаре, который тоже был теперь запрещен.
Маленькой Мирке едва исполнилось девять месяцев, когда на заводе в лесу произошло ужасное несчастье. В тот самый день, когда радио надрывалось, торжествующе сообщая первые известия о разрушенных советских городах и деревнях, взрывной волной с завода разворотило на обширном участке старый сосновый лес и разметало по деревьям и кустам оторванные руки и ноги девяноста одного человека.
Где-то нашли также и правую руку молодой Янчовой. Ее узнали по детскому колечку со стеклянным камушком, которое надел ей на палец отец ее ребенка — польский рабочий Анджей Вольский.
В день катастрофы вечером молодой поляк прокрался в каморку старухи, встретившей его без слез.
— Ты меня не знаешь, — начал незнакомец на своеобразной смеси польского с лужицким, — я Анджей Вольский, работаю на краю леса у крестьянина Сухи. Твоя Ганка была моей женой, Мирка мне дочка…
Он умолк под испытующим взглядом светлых старческих глаз, которые как бы ощупывали его лицо, его широкие, немного согнутые плечи, его грубые руки.
— Ты батрак? — спросила Янчова. Это прозвучало скорее как утверждение, чем как вопрос.
— Я был скотником в большом хозяйстве на Подолии, — ответил незнакомец в рваной, темной, как земля, одежде и тихо и горько прибавил: — А теперь я дерьмовый полячишка.
— Садись! — велела Янчова. — Ты отец. А я отныне мать этой малышки.
Мужчина сел на стул, стоявший впритык к бельевой корзине, в которой спала его дочь. Он оперся локтями о колени, свесив между ними руки, полуразжав ладони. Его ищущий взгляд был устремлен на маленькое личико в корзине, и когда он увидел крошечную родинку на левом виске ребенка, по его губам пробежала улыбка.
— Видишь, у меня на том же месте, — сказал он, слегка повернув при этом голову и поднеся к левому виску свой широкий и тупой указательный палец.
Янчова сказала, кивнув:
— Стало быть, ты отец. Мой муж тоже был батраком в имении. Полячишка? У богатых иные слова для людей, чем у бедных. — Она, казалось, говорила сама с собой. — У них для всего иные слова, чем у нас. Наш хлеб они называют черным хлебом…
Янчова умолкла.
Мужчина тоже молчал.
Затем она продолжала:
— Полячишка — это господское слово. Бедные говорят: такой же бедняк, как и мы.
Анджей Вольский задумчиво кивнул головой и простился:
— Спокойной ночи, мать.
— Спокойной ночи, Анджи, — ответила ему старуха. Но его уже не было в комнате, он так же тихо и осторожно из нее выскользнул, как и пришел.
Маленькая Мирка росла и цвела, несмотря на то что у нее был только никому не ведомый отец, который стыдился украсть у своей хозяйки Суховой яичко для дочки, и несмотря на то, что «матери» ее было под семьдесят. Она не ведала голода, потому что повсюду, где работала старая Янчова, для малышки находилась кружечка молока, ломоть хлеба, кусочек колбасы или красное яблоко.
Иногда бабушка с внучкой лакомились в своей каморке чем-нибудь особенно вкусным. Ибо Анджей, уже ничуть не стыдясь, ставил капканы в монастырском лесу позади двора крестьянина Сухи, и в них не раз попадали зайцы и кролики.
К тому времени, когда Мирка начала делать первые неверные шаги и научилась говорить хозяйке, у которой в то время работала бабушка, что она хочет есть, в деревне осталось очень мало молодых мужчин: плотник, открывший вторую мастерскую и с помощью четырех французов изготовлявший на конвейере шкафы для вермахта; мельник и крестьянин Бук, ездившие в определенные дни с тяжеленным чемоданом в окружную военную комендатуру и возвращавшиеся оттуда налегке, и новый управляющий помещичьим имением, который приехал после того, как барон стал окружным военным комендантом.
Зато во многих домах висели обвитые венком портреты молодых солдат. А в других семьях надежда чередовалась с боязливой тревогой, словно два медленно движущихся жернова, которые размалывают людей.
И вместо мужчин, отправленных из деревни в Россию или в Африку, в Норвегию или в Грецию, в деревню прибывали другие мужчины: колхозники с Украины, рыбаки из Нормандии, виноделы с Юга Франции или ремесленники из Бельгии.
Это были пленные или, как их называли, «восточные рабочие». Каждый имел свое место работы, своего «хозяина» или «пана», которого большинство называло Михалем, или Петром, или еще как-то иначе. А его жене они просто говорили «мать», научившись такому обращению у детей, которые были их лучшими друзьями. Больше всего дети любили лесоруба Ваньку, жившего вместе с сорока рабочими в бараке рядом с лесничеством.
Маленькая Мирка тоже любила Ваньку больше всех из приходивших к старой Янчовой. Больше, чем Анджея, который был всегда таким серьезным. Хотя чаще всего в их каморке бывал именно Анджей, который и привел к ним одного за другим и всех остальных. Но Ванька был всегда веселым и умел так интересно рассказывать. Охотнее всего он рассказывал о маленькой Танюше, которая была немногим старше Мирки и ждала отца дома, в большом красивом городе Киеве.
Ванька называл Янчову «мамо» и время от времени давал ей сложенные во много раз записки. На следующий день старуха отправлялась к сыну, который теперь служил в огромном лагере военнопленных, расположенном в двух часах пути от ее дома. Когда она возвращалась обратно, в глубоком кармане ее юбки уже не было принесенной Ванькой записки, зато вместо нее часто лежала другая.
Однажды, это было зимой, когда с Востока и Запада гранаты начали бороздить немецкую землю, Ванька снова вошел в каморку Янчовой.
В каморке было темно и на приветствие Ваньки никто не ответил. Он хотел было уйти, как вдруг заметил старуху. Худая и угловатая, она притаилась в темноте между стеной и холодной изразцовой печкой.
— Что случилось, мамо? — спросил он.
Старуха, не поднимая глаз, указала костлявой рукой на стол:
— Там.
Ванька подошел к столу. То, чего не могли разглядеть его глаза, нащупали его руки: бумажник из искусственной кожи, несколько писем, фотографий, немного бумажных денег, Железный крест и венок.
Он сел рядом со старухой на скамью.
— Твой Юрий?
— Да, — ответила она и, помолчав, сказала: — Ему еще и двадцати не было…
Опять в тихой комнате в течение нескольких долгих минут было место только для молчаливого горя и боли.
Потом Янчова спросила:
— Почему бывают войны, Ванька?
— Почему? — медленно повторил Ванька. Потом вытащил из-под скамьи железную кастрюлю и сказал: — Из чего делают такие кастрюли, мамо?
— Из железа.
— Верно, а из чего делают гранаты?
— Тоже из железа!
— Где делают кастрюли и гранаты?
— Как где, на заводах!
— Кому принадлежат заводы?
— Богатым! — Ответ был полон ярой ненависти.
— Да, — кивнул Ванька, — заводы принадлежат богатым. А чего всегда хотят богатые? — продолжал он свои вопросы.
— Богатые? Денег! Побольше денег!
— А знаешь ли ты имя человека, которому принадлежит самый большой завод в Германии?
— Не знаю.
— Его зовут Крупп. Крупп может делать либо машины, либо пушки. Либо кастрюли, либо гранаты.
— Почему же он делает гранаты, если может делать кастрюли?
— Мамо, если кастрюля стоит десять марок и каждый в Германии покупает себе такую кастрюлю раз в десять лет, то Крупп получит за них шестьсот миллионов марок. Много это денег?
— Шестьсот миллионов, — повторила старуха почти с благоговением, — это очень, очень много денег.
— Для Крупна шестьсот миллионов в год — это очень мало, мамо! Если Крупп будет делать пушки и гранаты и в день придут в негодность хотя бы десять пушек и разорвутся только десять тысяч гранат, он заработает в пятьдесят, шестьдесят или во сто раз больше! Если же Крупп будет целый год производить кастрюли и машины, то получит ровно столько, сколько за пушки и гранаты, которые будет делать всего неделю!
— Неужто это правда? — едва слышно спросила старуха. Чудовищность того, о чем она только что узнала, казалось, подавляла ее.
— Чистая правда, мамо, — заверил ее Ванька. — Потому-то и происходят войны.
Старуха долго молчала. Потом сказала:
— Кабы такой завод был у меня, я бы делала только кастрюли и машины…
— А если бы бедные все сообща владели заводами? — с расстановкой проговорил Ванька.
И получил быстрый ответ:
— Они тоже стали бы делать одни кастрюли! И одежду. И обувь. И машины для крестьян и другого рабочего люда. Чтобы им было легче! Непременно! — убежденно проговорила она, подняла голову и выпрямилась.
— Да, бедные непременно поступали бы так, если бы им принадлежали заводы!
Тут прибежала маленькая Мирка и потребовала, чтобы они зажгли лампу.
Ванька еще немного поиграл с девочкой и, как сумел, починил ее маленький валенок штопальной иглой Янчовой.
Тем временем старуха убрала в комод бумажник и все остальное, что осталось от внука. Юношу, который был ей почти сыном, разорвало гранатой. Дочь, которой принадлежал комод, тоже.
Движения старухи были, как всегда, спокойными, но странно угловатыми.
Она решила рассказать всем женам и матерям, всем мужьям, отцам и сиротам о том, что узнала: о кастрюлях и гранатах и о том, как было бы, если бы всеми заводами владели сообща бедные…
Опять наступила весна. Эсэсовцы Шернера обороняли деревню до тех пор, пока ряд домов не был разрушен снарядами и нескольких женщин и детей не разорвало гранатами.
После этого они ушли, оставив у противотанковых заграждений кучку стариков и только что кончивших школу подростков, вооруженных несколькими фаустпатронами и старыми французскими винтовками.
Как только из деревни удрал последний эсэсовец, все мужчины — и старики и молодежь — сорвали со своих рукавов повязки фольксштурма, швырнули фаустпатроны в глубокое болото, расположенное между обоими противотанковыми заграждениями, побросали туда же винтовки и стали с лихорадочной поспешностью разбирать заграждения.
При этом две женщины помогали мужчинам. Молодая Деланова, муж которой уже семь лет сидел в Дахау, и старая Янчова, очень боявшаяся разрывающихся гранат — не столько за себя, сколько за Мирку — и нисколько не боявшаяся чужих солдат.
Затем она помчалась домой так быстро, как только несли ее старые ноги, и выпустила Ваньку из тесного чуланчика на чердаке, где он прятался уже девять дней.
Пока Ванька еще оставался в деревне, ей не приходилось заботиться о добывании пищи. Он часто приходил и приводил с собою товарищей.
Но однажды он вошел в каморку, снова в военной форме, чтобы проститься.
Многое изменилось в деревне: мельник удрал за Эльбу, столяр трясся от страха и целыми днями торчал в своей пустынной новой мастерской, лавочник был как никогда приветлив с покупателями и отлично говорил по-лужицки, даже лучше самой Янчовой, а барон с управляющим и слугой тоже скрылись, как и мельник. Многие пленные и насильственно пригнанные из других стран рабочие уехали на родину.
Но вместо них в деревню прибыли новые люди, большей частью из Силезии, некоторые из Чехословакии и Восточной Пруссии. Многие из них расположились в просторных покоях замка. Другие жили там, где им удавалось найти пустовавшее помещение.
В двух комнатах умершей летом Шлоссаревой тоже поселилась семья из семи человек.
В первый вечер старая Янчова зашла к новым соседям посмотреть, как они устроились, и увидела, что четверо детей уместились на кровати покойной Шлоссаревой, а их мать и старики собираются лечь на пол.
— У меня есть еще одна кровать, — сказала она. — Мирка может спать со мной.
Не слушая никаких возражений, она помогла перетащить к соседям кровать, соломенный тюфяк и перину.
— Все мы должны помогать друг другу, — заметила она, — тогда будет легче житься.
Но ее помощь, казалось, соседей не обрадовала, а, напротив, еще более опечалила. Это огорчило Янчову. Она осталась у них, села и принялась рассказывать историю о семенах клевера и о великом сражении с таксами на свекольном поле.
По лицу матери несколько раз пробегала едва заметная улыбка, а дети, с напряженным вниманием слушавшие рассказ, то и дело громко смеялись; только тогда старуха, пожелав им спокойной ночи, ушла.
Пока она рассказывала, ей пришла в голову мысль, долго не дававшая ей уснуть: не пойти ли к бургомистру (им стал прежний советник по делам вдов и сирот) и не попросить ли, чтобы ее тоже внесли в список, как это сделали Роарк и еще многие, кто хотел получить кусок помещичьей земли? Она имела точно такое же право, как и всякий другой, на кусок этой земли: ведь она тридцать шесть лет проработала на полях, которые теперь делили.
Но в конце концов Янчова отбросила эту мысль. Мирка еще не скоро подрастет, чтобы работать в поле, сама же она с этим не справится. А сын передал ей с товарищем, что он в Баварии и пока домой не собирается.
— Бог знает, что он натворил и почему у него нечиста совесть.
Она вздохнула и еще некоторое время думала о сыне, о Мирке и о земле, обработать которую она уже была не в силах.
Леса имения не подлежали разделу. Еще не было решено, кто их получит — община, округ или Земельное управление. Пока по поручению совета Земельного управления их охранял лесничий монастырского леса.
Тот самый, который не дал старой Янчовой разрешения на сбор хвороста. Он больше не ходил с ружьем, да и живот у него совсем опал. Зато он стал очень приветлив со всеми, даже со старой Янчовой, и рассказывал каждому встречному и поперечному, как нацисты заставили его купить их значок. Как бы в доказательство наступившей в нем перемены он пел своим сильным басом в новом церковном хоре и часами беседовал с лесорубами.
Когда выдавались новые разрешения на сбор хвороста в старом помещичьем лесу, Янчова тоже получила такое разрешение.
На следующий же день она посадила Мирку в старенькую расшатанную тележку и направилась в лес, где нагрузила ее доверху хворостом. Мирка усердно помогала собирать еловые шишки.
На обратном пути им приходилось часто останавливаться, чтобы отдышаться, — дорога шла в гору. Во время одной из таких остановок старуха на довольно большом расстоянии приметила нового вахмистра. Он шел позади них и, казалось, спешил.
Совесть у Янчовой была вполне чиста, но береженого бог бережет. Она изо всех сил налегла на оглобли и, чтобы идти скорее, сняла деревянные башмаки.
На последнем подъеме перед деревней, когда старуха совсем выбилась из сил, тележка стала вдруг совсем легкой, и Янчова услышала веселый молодой голос:
— Я хотел вам помочь, бабушка, но вы так мчитесь, что я еле вас догнал!
Янчова остановилась, опять сунула ноги в деревянные башмаки, обернулась и со смехом промолвила:
— А вы думаете, мне не нравится, когда вслед за мною бежит молодой парень?
Вахмистр, на котором не было еще настоящей формы, тоже рассмеялся, и они вместе столкнули с места и потащили тележку с хворостом в гору.
С этого дня старая Янчова и новый вахмистр стали здороваться при встрече.
— Добрый день, господин вахмистр! Ну и холодно нынче! — кричала она.
— Даже угли в печи замерзают, бабушка Янчова!
Бывало, он поздоровается первый:
— Здравствуйте, бабушка Янчова! Как поживаете?
— Я-то всегда хорошо живу, господин вахмистр, — смеялась старуха.
Она действительно твердо в это верила, — от работы она по-прежнему не отказывалась, а работа кормит. К тому же, этой зимой было особенно много перьев, которые приходилось ощипывать. Она, как всегда, помогала другим. Однажды, когда она опять грела старую спину у изразцовой печи в доме Дубанов, к ней примчалась Мирка:
— Бабушка, к нам пришел какой-то мужчина!
— Что ему надо? — спросила старуха, которой в сырую мартовскую погоду очень не хотелось уходить от теплой печи на улицу.
— Он велел позвать тебя.
Старуха со вздохом поднялась, накинула в сенях поверх головы кофту и пошла домой. Там ее ждал черный Вальтер.
— Вот оно что! Так это ты! — сказала она ему. Выглядел он теперь не так уж представительно, как некогда.
— Да, — ответил он и умолк.
Старуха тоже молчала. Изредка тихо поскрипывали кожаные ремни рюкзака, лежавшего у него на коленях.
Наконец он заговорил:
— Ты нас тогда выгнала. Ну и дураками мы были. Дали уговорить себя сладкими речами. Я ведь был так долго безработным; меня сняли с пособия; ничего не получал. Вот оно как… — В комнате опять стало тихо. Затем Вальтер спросил: — Ты не могла бы дать нам немного картошки, у нас ведь трое ребятишек. И Лена не вполне здорова…
— А ты? — спросила старуха.
— Я работаю. Убираю развалины.
Она проворчала что-то неразборчиво и велела ему вытащить из-под кровати ящик и пересыпать из него картошку в рюкзак. При этом просыпалось несколько картофелин; одну Вальтер нечаянно раздавил. Он собрал откатившиеся картофелины и тоже положил их в рюкзак вместе с раздавленной.
Старуха безмолвно смотрела на него. Потом достала с полки ломоть хлеба.
— Спасибо, мать, — поблагодарил мужчина и хотел положить хлеб вместе с картофелем.
— Хлеб съешь здесь, — приказала она. — Разведи огонь и согрей себе кофе. А я скоро приду.
Янчова вернулась, неся под мышкой полторы буханки хлеба, из кармана юбки она вынула завернутый в бумагу кусочек масла и два яйца.
— На лето можешь привезти сюда одного из ребят. Пусть Лена тоже приезжает. Она тут всегда заработает мешок картошки и фунт-другой муки.
Жизнь шла своим чередом, маленькая Мирка поступила в школу, а бабушка, как и прежде, помогала сажать картошку или вязать снопы, дергать лен или копать свеклу, в зависимости от времени года и от того, насколько новым хозяевам нужна была помощь старухи.
У нее все еще были крепкие ноги, гибкая спина, острый язык и такие зоркие глаза, что она без очков читала новую лужицкую газету.
Что касается газеты, то по старой привычке Янчова начинала с последней страницы, но потом все-таки возвращалась к первой, прочитывая ее строка за строкой.
Частенько она ворчала:
— Повесить они должны были этого негодяя! — имея в виду Круппа, которого приговорили только к недолгому тюремному заключению.
Или:
— Им бы тоже следовало прогнать к черту своих богачей. — Тут она имела в виду английских или американских рабочих, которым приходилось бастовать, чтобы добиться повышения заработка и не жить впроголодь.
Когда же однажды она прочитала в газете о себе, это привело ее в сильное волнение. Конечно, не все люди доживают до семидесяти пяти лет. Но раньше ни одна газета не писала о таких старых тружениках. Например, о Шлоссаревой, которой было за восемьдесят!
Она еще раз внимательно прочла то, что писали о ней в газете, а потом бросилась к Дубанам.
— Ты уже читала газету? — спросила она Дубанову, чистившую картошку к ужину.
— А там есть что-нибудь особенное?
— Не-ет, — разочарованно протянула старуха, соображая, как бы преподнести новость Дубановой. Но ей ничего не приходило в голову, и она в конце концов заметила как бы невзначай:
— Просто они написали про меня.
Тут Дубанова отложила свою картошку.
— Ну-ка где, покажи! Где?
Янчова уже держала указательный палец на нужном месте.
Дубанова прочитала, и старуха поспешно ушла. Она отправилась сначала к Вичасам, потом к Роаркам.
Роарк сказал:
— Скоро день твоего рождения, в одно время с президентом.
— Я знаю президента, — ответила Янчова. — Я ему кивнула тогда, в Бауцене, а он мне ответил. Но он моложе меня.
— Нет, — возразил Роарк, — через три недели ему исполнится семьдесят пять лет.
— Вот как? Но все-таки он моложе! — заметила Янчова. — Ведь прежде он был столяром, верно?
— Да, — ответил Роарк.
— Он увеличил мне пособие. Он-то знает, как живется старикам, которые трудились всю жизнь.
В следующие свои приходы она никогда не забывала напомнить:
— День рождения президента сразу после моего. Я его хорошо знаю. Он был ведь тогда в Бауцене.
Вчера старая Янчова опять сидела у Дубанов за столом и помогала ощипывать перья.
В мягком кресле, подаренном Дубану детьми к шестидесятилетию, расположился молодой Дубан, приехавший на несколько дней навестить родителей.
Янчова опять повторяла для него свой рассказ о великом сражении с таксами, о возе соломы, опрокинутом у ее порога, о ее «сидячей забастовке» в «домике», — о том, как она на протяжении пятидесяти лет воевала с начальством.
Когда она кончила, Мирка спросила:
— Бабушка, а что такое — начальство?
— Начальство? — задумалась старуха. — Да, начальство: раньше это были богачи, а теперь… теперь это мы.
— Кто мы?
— Ну, дядюшка Дубан, тетушка Дубанова… и президент, и Вичасы, и…
— И ты тоже, бабушка?
— Да, и я, — согласилась старая Янчова. Потом мотнула раза два головой и подтвердила: — Я тоже теперь начальство. — И, тихо рассмеявшись, добавила: — Хоть и совсем маленькое.
Перевод А. Зелениной и Д. Каравкиной.