Она умирала медленно — изо дня в день что-то неприметно угасало в ней, — так медлит тот, кому нелегко дается расставанье. Она, собственно, не была так уж стара и вполне могла бы проявить еще десяток-другой. Только кто из женщин в их деревне доживал до старости? Вот разве что Лиза «Грибок», но эта-то, известно, за всю жизнь никогда не работала — ни на господских полях, ни на резке торфа, и мужа ей обхаживать не приходилось, и детей она не рожала, и за гробом их не ходила, и этак, сама для себя, прожив весь век, до того в своей избенке на опушке обомшела и скрючилась, что и не поймешь теперь, к кому ее причислить — то ли к деревенскому люду, то ли к зверью и бурьяну лесному.
Женщине, которая теперь умирала, можно было не бояться смерти. Ничего не оставляла она после себя неупорядоченного и неустроенного. Из дочерей ее четыре были честь по чести выданы замуж: одна — здесь же, в деревне, две — в соседних деревнях, четвертая, младшая, — в городе. Пятая, оставшаяся незамужней после того, как отец ее двойни сначала долго увиливал от свадьбы, а потом и вовсе смылся, вышла уже из девичьего возраста и могла заправлять домом, заботиться об отце и двух младших братьях, покуда те требовали ухода.
Три старших сына жили со своими женами и детьми здесь же, в деревне, чуть дальше вверх по склону, там, где начиналась новая улица. Двое из них получили по дому от сельскохозяйственного кооператива. Третий, только что женившийся, снимал пока заднюю комнату в доме одной бездетной пары, но и ему уже была твердо обещана квартира в новом доме, который закончат строить этим летом.
А что до мужа, то и с ним жизнь в последние годы пошла совсем по-другому. Он стал покладистее, выпивал теперь лишь изредка, а до бесчувствия уже не напивался вовсе.
Нельзя сказать, чтобы с тех пор, как образовался сельскохозяйственный кооператив, совсем не бывало споров и стычек, да и как без них обойтись, если люди впервые объединяются для ведения хозяйства сообща и если среди них, как в этой деревне, есть зажиточные крестьяне, привыкшие пользоваться трудом батраков, батрачек и поденщиков, а теперь вдруг вынужденные работать с ними на равных. Но с каким бы жаром и ожесточением ни вспыхивали эти споры, они никогда не разгорались в пожар. Взмахнет крылом ястреб-перепелятник над лесом, зальется трелью жаворонок — глядишь, все и улеглось.
Мужа поначалу не очень-то радовала земля, доставшаяся ему при разделе помещичьего имения, хотя этот участок и был не из самых худших; а ведь он всю жизнь только и мечтал, что о собственном клочке земли. Да и не так уж он был и мал, если вдуматься. Пахать приходилось с утра до ночи — только успевай поворачиваться. А когда и Губерт, старший сын, тоже получил свою долю, работы и подавно стало невпроворот.
Но что это за пахота! Запряжешь вместо лошади свою корову в ярмо, а картошку все равно руками выкапывай! Разве это дело? Разве у нас были машины? Правда, потом мы получили их, но над нами, можно сказать, просто посмеялись. Как приспособить эти красивые, блестящие громадины для обработки крошечного поля? Пахать-то они пашут, а вот повернуть как надо не могут; того и гляди, с поля съедешь на огород и разворотишь его, а станешь огород пахать — как раз в озимые вклинишься. Нет, лучше уж пахать на корове и разбрасывать зерно рукой, как и тысячу лет назад, хотя где-то там, далеко-далеко отсюда, жизнь теперь другая идет — шире, свободней. А твоя грудь словно чем-то сдавлена…
Но то было раньше. Теперь дышится по-иному.
Женщина лежало тихо и следила, как уходит зима, как за окошком становится все светлее и приветливее, как тает снег сначала на крышах, а потом и на улице, и ее обуревали странные, непривычные думы, каких она вовек не знавала, и хорошо ей было лежать этак тихо и следовать за ними по нехоженым тропам, что ведут тебя куда-то в неведомые дали.
— Ячмень будем сеять, — говорит муж.
Какой необъятной показалась ей вдруг комната. Бархатисто-бурые поля теряются вдали в осеннем тумане. А глаза у мужа сейчас совсем другие. Словно в них остался отблеск неба.
Сейчас самое время помирать. Старый год с его страдой, заготовкой зерна и кормов, закалыванием скота остался позади. Прошли и праздники с гостями, пирогами, разными забавами для детей. А пока небольшая передышка, затишье перед новым севом и ожиданием всходов.
Ей бы давно надо повернуться на бок, лицом к стенке. Но она продолжала лежать на спине и смотреть в окно, как плывут по небу облака, как светает и снова вечереет. Она понимала: глупо это, но все же с нетерпением поглядывала на сиреневый куст — не начинают ли на нем набухать почки. Она прислушивалась к шуму насоса, к смеху девушек на улице и думала о том, как однажды утром мир стряхнет с себя зимнюю дремоту и опять все вокруг закипит, забурлит, только ей уже не принять в этом участия.
Ох, уж этот сиреневый куст — дурачит он тебя! Он так стоит, что до полудня одна его сторона на солнце, а другая в тени, и та, что на солнце, похваляется почками, которые зазеленели и набухли, того и гляди, лопнут, а другая долго еще будет оставаться бурой и мертвой…
Это белая махровая сирень, она отсажена от того большого куста, что растет в парке возле каменной скамьи.
— Выкопаем отросточек, — предложила она как-то раз. — Кусту вреда не будет. Да и не заметит никто. А когда у нас появится малыш, я буду давать ему рвать белые цветочки с нашего куста.
Муж пошел с нею, но все оглядывался. И не успел он всадить лопату под куст, как тут же появился садовник, хотя и была уже глубокая ночь и луна едва светила. Сначала садовник ни в какую не соглашался. Но женщина, как это бывает с беременными, когда они что-нибудь заберут себе в голову, так просила, что садовник в конце концов выкопал большой красивый куст с пучком корневых отростков и даже пошел с ними и сам посадил его возле их дома, чтобы он хорошо принялся.
— Он уже даст тени к тому времени, когда вы сможете поставить под него кроватку с вашим малышом. Говорят, в тени красивого, цветущего дерева и дети красивыми вырастают…
Только не принесло это пользы. Поначалу не принесло. Оба первых ребенка не пережили тех суровых зим, что следовали тогда одна за другой. Лишь третьего удалось вырастить, и он все лето, бывало, сидел под сиреневым кустом, уже успевшим пышно разрастись, рвал белые цветочки и глядел, как удивительно просвечивает небо сквозь колышущийся под ветром зеленый свод в непрестанной игре света и тени.
И сейчас, глядя, как теплый, влажный весенний ветерок колеблет ветки куста, женщина думала о том, что садовник оказался прав. Дети вырастали под сиреневым кустом ладные, красивые, со светло-карими, как у отца, глазами. А если не все они выжили, то тут уж куст, пожалуй, был ни при чем. Что мог он против дифтерита и скарлатины или против жестокого кашля от вечно сырого жилья и от промоченных ног?
С того самого дня, как женщина слегла, и по мере того, как таяли ее силы, все чаще и чаще думала она о тех детях, которые у нее поумирали, и спрашивала себя: не упустила ли она чего-нибудь, не виновата ли в их смерти. Может, не поставила компресса в нужную минуту, потому что рожь в закрома засыпала, или не дала чашечку целебного вишневого сока, потому что постеснялась попросить у кухарки, или кусочек курятины, потому что пожалела зарезать курицу. А потом и сок достала, и курицу зарезала, да было уже поздно. Подолгу, особенно по ночам, когда все спали, она придирчиво и строго перебирала в памяти прошлое.
Однажды после теплого дождя почки на солнечной стороне куста раскрылись. Крепкие, налитые соком, глянули они ранним утром своими зелеными остриями в небо, сначала еще серое, потом зардевшееся алым пламенем и, наконец, синее-синее.
— Пододвинь-ка мне стол к кровати, как пойдешь в коровник, — попросила она старшую дочь. Та удивилась, однако стол пододвинула. Потом, когда дочь ушла, женщина, оставшись одна, приподнялась на своем ложе и села. Ей это далось нелегко, голова у нее сразу закружилась, так что пришлось с минуту передохнуть и собраться с силами, прежде чем она смогла выдвинуть ящик стола. В ящике лежала завернутая в газету сберегательная книжка. Там была проставлена сумма: три тысячи. А в графе рядом — четкая подпись: Хаманн — фамилия работника сберегательной кассы, должно быть, того, худощавого, который выписывал ей книжку. Он тогда еще сказал ей:
— Вам бы надо ее хорошенько припрятать.
Он, понятное дело, целыми днями корпел над этими книжками, а в иных небось было побольше денег, чем у нее. Но он все прекрасно понимал. Когда она в последний раз пришла с тремястами марками в сберегательную кассу, он улыбнулся и кивнул ей.
Если они времени терять не будут, то могут еще до сева поспеть с отделкой кухни, думала женщина. Когда осенью об этом зашла речь, они сказали:
— Весной, как пройдут морозы.
А помнят ли они теперь об этом?
«Уж коли они сами об этом не помнят, — думала женщина, — то ничего и не выйдет. А до окончания сева мне не дотянуть».
Покрасить надо, как в новых домах: низ — масляной краской потемнее, а верх клеевой, светлой — голубой или желтой, как кукуруза. И на пол — линолеум, чтобы не стыли ноги. После, когда все будет готово, купить мебель: кухонный шкаф, стол, стулья. Такие, как в городе, в витрине…
Дочь вернулась из коровника, гремит ведром. Женщина засовывает книжку обратно в ящик, задвигает его. Руки плохо слушаются ее, да и спешит она…
— Тебе плохо? — спрашивает дочь.
Женщина не отвечает. Очень уж сильно колотится сердце. И дух захватило. Дочь на кухне процеживает молоко сквозь марлю. Булькая, льется оно в горшок. В комнате тихо. В доме никого больше нет. Все на работе. Ганс, младший, в школе. Внучата-близнецы — в детском саду. Ей приятна эта тишина. Слышишь свое сердце, слышишь свои мысли.
Всему когда-то приходит конец. Как мало времени отпущено человеку, думает женщина. А жаль. Правда, человек все-таки устает.
Она поудобнее укладывает голову на подушке, скрещивает руки на груди. Вот так хорошо. Дочь на кухне продолжает греметь горшками. Ну, и бог с ней, это далеко, не мешает. По улице проезжает трактор с прицепом для разбрасывания удобрений. Это уж и вовсе далеко-далеко. А и вся-то преграда между комнатой и улицей — тонкое оконное стекло. «И можно вдоволь смотреть на облака и на сиреневый куст, — думает женщина. — Как это он сумел так здорово разрастись? И как это мы не заметили?» На телеграфном проводе сидит сорока. Она поворачивает голову, расправляет крылья и взмывает ввысь.
Когда-то в детстве брат приручил сороку, совсем ручная стала, почти как голубь. Куда же это она потом подевалась? Как все забывается!
Свои детские годы женщина уже давно перестала вспоминать. Что пользы о них думать, да и позабылось теперь многое. Зимы в детстве были страсть какие холодные, куда холоднее, чем нынешние, да и снег тогда словно бы другой был, не тот снег, а ветры — таких ветров нынче и не бывает. А в дом пускали только к вечеру. Ну и что? Разве всегда была зима? И неужто отец каждый вечер порол ее и братьев ремнем? И разве он не умел смеяться?
Муж, — тогда еще почти мальчишка, долговязый, узкоплечий, с острыми ключицами, — сказал ей однажды:
— Пойдем. Пора нам с тобой сговориться. Чего еще ждать? Уйдем в другую деревню и подальше отсюда, если удастся; начнем все заново, сами. У нас получится. Мы молодые, сильные. Купим себе шкаф, поставим в комнату, и для кухни обзаведемся всем, чем надо, как у городских.
Да, силушки ему было не занимать. А уж эти его светлые глаза, почитай даже рыжие… А иногда совсем как золотые. Танцуя, он подымал свою девушку высоко над головой. Руки у него были сильные, точно литые.
Она и пошла за него, потому что он был сильный. А что проку в силе? Много тебе твои сильные руки помогут в беде? Въезжаешь, скажем, ты с возом на помещичий двор — и что же, станешь ты разве сразу по три снопа с возу сбрасывать? Тройную плату, что ли, за это получишь? Или, может, подымешь груженый воз под облака?
Лучше нагибай-ка голову пониже, когда входишь вечером в свой дом, не то треснешься лбом о притолоку. Не знаешь, что ли, как низка дверь-то! А где ольха у ручья растет, знаешь? Ступай туда ночью и раздобудь дерева на подметки, чтобы ребятишки в школу босиком в холода не бегали. Ты ведь сильный. Да только не такой сильный, чтобы хлеба в дому на всю зиму хватало.
Да, мало было проку от его силы, думала женщина. Ни к чему он ее приложить не мог. Случалось и водочки выпивал. Не сказать, чтобы много пил, и не столько от водки пьянел, сколько от слепой, дикой злобы, хоть и сам не знал, на кого и за что злится. Бил детей. Иной раз и ее тоже.
А она его жалела. Бывало, когда стемнеет и ребятишки уснут, он изливал на нее свою ярость, беспомощность свою и свою бесполезную силу. Долго измывался, потом утихал. Она боялась его. Но именно тогда, когда он особенно бесился, бил ее и мучил по ночам, она его понимала и терпеливо сносила все.
В первые годы она боялась, как бы он ненароком и вовсе не погубил себя. Не убил бы кого или не наделал пожара. Но по мере того, как шло время и прибавлялось ртов в их семье и все больше надо было одежды, обуви, хлеба, молока, сала, он становился все тише и тише. С годами вовсе словно онемел. Глаза стали тусклыми и печальными, плечи ссутулились, хотя ему едва перевалило за тридцать. Оживился он только раз — когда началась война и ему пришлось надеть серую солдатскую форму. Она подумала тогда: может, он и прав, может, теперь-то и пригодится его сила. Может, им и вправду дадут земли там, когда они отвоюются. Может, еще и доведется пожить по-людски. Да, в те первые годы войны она, получая от него письма с фронта, мечтала иной раз и о платяном шкафе, и о кухонной мебели.
Лежа тихо, со сложенными на груди руками, женщина думала, что, видно, поделом ей. Если бы тогда, читая его письма, не мечтала она о кухне, может, теперь мужчины сами бы позаботились, сделали бы что-нибудь.
— Тебе нехорошо? — снова спросила дочь, выглянув из кухни.
Женщина чуть заметно покачала головой. Ей как-то вдруг боязно стало говорить, потому что все вокруг подернулось туманом, сделалось далеким и безразличным — даже дочь, ее любимица, стоявшая в дверях, да, даже и она, сказать по совести.
— Мне показалось, что тебе нехорошо, — повторила дочь и нерешительно вернулась в кухню. И вскоре где-то там, далеко-далеко, опять начала греметь горшками и ведрами.
А мать, оставшись одна, решила повернуться на бок, лицом к стене. Поворачивалась она медленно, с трудом и долго потом не могла отдышаться. Ничего, уговаривала она себя. Потом, когда сердце успокоится, можно будет еще обо всем поразмыслить.
Размышления стали теперь самым важным для нее. Впервые в жизни ей было так хорошо и хотелось, чтобы это удовольствие продлилось как можно дольше. Поэтому она лежала совершенно неподвижно, расслабив все тело, и старалась дышать ровно и глубоко, чтобы сердце не так колотилось.
«Вся эта затея с кухней, — сказала она себе немного погодя, когда сердцебиение улеглось, — не так уж и важна. Мне-то в этой кухне больше не стряпать. А эти старые дома, сырые и тесные, все равно сломают, когда понастроят новых. И там уж они обставятся хорошо, как того сами захотят. Вот они-то додумались, как сделать, чтобы от их силы был прок».
Однако мысль эта не принесла ей радости. На душе у нее было, как у человека, который долго взбирался на гору и наконец достиг вершины, но кругом — туман, и человек не может проникнуть сквозь него взором и понять, как высоко он поднялся над низиной, какое здесь великолепие, какой простор и как свободно дышится.
А может, думала она, они все-таки займутся этим. Еще и о многом другом хотелось ей поразмышлять, но все прочие мысли ускользали куда-то.
Когда к вечеру мужчины пришли домой, она все еще лежала лицом к стене. Они говорили между собой тихо, полагая что она спит.
— Ну, как мать? — спрашивали они. — Как она себя чувствует? Зачем пододвинули стол?
— Не знаю, — отвечала дочь. — Она так захотела. А потом отвернулась к стене. Теперь спит. Я было подумала, не стало ли ей хуже, но вроде ничего.
Женщина не спала. Она только лежала неподвижно, а сердце сильно колотилось у нее в груди. Она ждала. Всю вторую половину дня она ждала наступления вечера. Теперь все они дома. Она так надеялась, что кто-нибудь из них, — если не один из сыновей, так хоть муж, — вспомнит о кухне… И в конце концов ей стало казаться, что они слышат ее мысли. Они же, думая, что она спит, вышли, разувшись, на кухню и сели ужинать, а после ужина поднялись в светелку на чердаке, где стояли кровати. Только муж спустился вниз еще разок. Но он лишь постоял у постели и поглядел на жену. Она охотно повернулась бы к нему, но знала, что это отнимет у нее слишком много сил.
Мужу почти не видно было ее лица. Лампа, висевшая под потолком, оставляла углы в тени. Он видел только ее исхудалую, морщинистую шею, щеку, скулу да влажную прядь волос, упавшую на лоб.
Волосы у нее были еще темные, лишь кое-где в них серебрились седые нити. Недлинная растрепанная коса, совсем тоненькая, как у девчонки, лежала на подушке.
Женщина чувствовала, что муж смотрит на нее, и знала, о чем он думает. Им никогда не нужно было много слов, чтобы понять друг друга.
Муж думал: «Неужто это уже конец. Не должно бы. Когда я забрал ее от отца, я ведь хотел, чтобы ей жилось лучше. Только слишком долго нам не везло. Она очень хрупкая. Какие тонкие у нее руки. Такая хрупкая и так долго все сносила. Обидно, что она уходит из жизни теперь. Когда ничего больше сносить не надо. Мало радости выпало ей на долю. Пожить бы ей еще немножко, было бы чему порадоваться».
Женщина лежала так тихо, что казалась спящей, и дышала едва заметно — на большее у нее не хватало сил; она чувствовала горькую, безмолвную ласку, исходившую от мужа, — чувствовала ее до самого конца, даже после того, как муж ушел, поднялся к себе в каморку и лег, и наступила такая минута, когда вокруг не стало ни стен, ни крыши, и туман, закрывавший ей вид с горы, рассеялся, дышать стало легко, и горький, безмолвный и сладостный поток подхватил ее.
Перевод А. Студенецкого.