Что же было в тот майский вечер два года назад? Ульрих Вегенер, стоя на улице, пытался возможно точнее воскресить в памяти все происшедшее, втайне надеясь, что тот вечер ярким лучом сверкнет над унылой вереницей дней и одарит всех светом, теплом, надеждой на лучшее будущее. Но воспоминания были такие же бесцветные, как и все, что тогда происходило.
В тусклом свете двух свечей из эрзац-воска Вебер, Дилленберг и Брем сидели за столом в душной землянке и, как всегда по вечерам, резались в скат уже несколько часов подряд, до одури, до тихого помешательства. Молчаливый Янцен, настоящий книжный червь, снова сумел выудить в ничего не стоящей ротной библиотеке стоящую книгу и теперь сидел, углубившись в чтение, слепой и глухой ко всему, что его окружало, довольствуясь скудным светом, оставленным ему картежниками. Сам же он, Ульрих Вегенер, пятый обитатель землянки, сидел на своей табуретке, бездумно и неподвижно уставившись в одну точку, томясь бессмысленностью своего существования. От этого вдвойне давал себя чувствовать голод, который терзал всех их с тех пор, как остров оказался отрезанным от мира и всякий подвоз продовольствия прекратился.
Вдруг кто-то распахнул дверь и крикнул срывающимся голосом:
— Капитуляция! Война кончена! Только что передали по радио! — И понесся дальше сообщать эту весть другим.
Вебер, Дилленберг и Брем, досадуя, что им помешали играть, подняли головы.
— Что такое? Капитуляция? Ну да… Конечно!.. Вебер, тебе сдавать. Пятнадцать! Тридцать! Я пас! — И они опять углубились в игру, продолжая все так же монотонно хлопать по столу картами.
Ульрих, которого слово «капитуляция» поразило как громом, в первые секунды был сам не свой, его словно оглушили. В страшном волнении он растерянно посмотрел на игроков. Те его не замечали. Он поискал глазами Янцена: его не было на обычном месте, на табурете лежала раскрытая книга… Ульрих порывисто встал и вышел из землянки.
Ночь была торжественно прекрасна — звездная, мягкая. Вот, значит, и конец… Конец всему — вечному напряжению, скотской жизни, казенной муштре, назидательным разглагольствованиям о конечной победе; подмене настоящего дела никчемной суетой, всей этой карикатурной игре в солдатики и войну, — конец медленному умиранию людей, запертых, как мыши в мышеловке, на блокированном острове. Конец — но ничего из того, что в исступленных мечтах об этом дне рисовало воображение, разумеется, не произойдет… Никто не напьется — на обесцененные бумажки, именуемые солдатским жалованьем, ни один из местных жителей не дал бы и четверти литра вина. Никто не съест своего неприкосновенного запаса по той простой причине, что, вопреки всем угрозам, он уже давно съеден. Никто — Ульрих в ту минуту осознал это с горчайшей ясностью — с радостным возгласом не швырнет в канаву свой противогаз и не отхлещет по щекам ненавистного фельдфебеля, который измывался над подчиненными. Нет, ничего этого не произойдет…
А он сам, Ульрих? Что делал он сам? Стоял под звездным небом теплой ночи и судорожно искал в собственном мозгу какую-нибудь потрясающую мысль, старался настроиться на торжественный, возвышенный лад. Но он испытывал лишь чувство слабости и голода, постоянных спутников бытия на этом острове, которые замедляли биение сердца и дыхание, как у зверей в зимнюю спячку, убивая все чувства и мысли.
Исторический час! С этого мгновенья никто больше не будет умирать от бомбы или снаряда, цепь железного принуждения разорвана, ворота в свободную жизнь распахнуты. Реви от восторга, Ульрих, ликуй! Ты больше не ефрейтор второго взвода третьей роты четвертого батальона такой-то бригады, а просто человек по имени Ульрих Вегенер, девятнадцати лет, которому никто больше не смеет приказывать, и впереди у него — жизнь!
Ни возгласов, ни ликования. Только звезды мерцают ледяным блеском и безучастно глядят на землю, как тысячи и миллионы лет назад, равнодушные к тому, кто и как коротает там, внизу, свой век: жужжит ли, как насекомое, извивается ли, как червь, или блеет, как овца.
С проселочной дороги донесся шум шагов: с аэродрома возвращался сменившийся патруль; солдаты прошли мимо Ульриха, направляясь в землянку. Так бывало каждую ночь. Ульрих почувствовал желание остановить патрульных громким возгласом, сообщить им о совершившемся. Но он не разомкнул губ. Быть может, потому что боялся такого же безразличного отклика, какой встретил там, в землянке, у игроков; а может быть, ему неловко было произносить торжественные, величественные слова, обычные же, повседневные не шли с языка.
От одного из деревьев отделилась человеческая фигура и направилась к Ульриху. Янцен! Ульрих обрадовался: значит, и он не мог усидеть в землянке.
Янцен был на шестнадцать лет старше Ульриха. Он принадлежал к тем немногим людям в роте, с которыми у Ульриха сложились человеческие отношения — отношения, совершенно непохожие на ту случайную короткость, что одинаково легко возникает и забывается. Молчаливый и сдержанный, Янцен был один из тех, кто никогда не получал замечаний от придирчивого начальства. Ульриху это казалось очень странным; он, державшийся особняком и наблюдавший своих товарищей со стороны, ясно видел, что Янцен терпеть не может солдатчины. Следующий случай укрепил в Ульрихе это предположение.
На взвод, в котором находились Янцен и Ульрих, наложено было взыскание — штрафное учение. (В последние месяцы начальство особенно охотно прибегало к таким мерам, — как говорили, для поддержания дисциплины в частях.) Взвод гоняли с полной выкладкой по грязи, сквозь кустарник, вверх и вниз по склону холма — до полного изнеможения. Совершенно случайно Ульрих заглянул в лицо Янцену, который ползал рядом с ним. И лицо это на какое-то мгновение выдало все, что обычно старался затаить в себе этот человек: неукротимую, смертельную, полную решимости ненависть; нет, это выражение ненависти не было мимолетным! И удивительно: обессиленный до предела, Ульрих почувствовал в тот миг ликующую радость, его изнемогающее тело налилось силой, которую он и не подозревал в себе. С тех пор он не спускал глаз с Янцена. И вскоре убедился, что его старший товарищ скрывает какую-то тайну. Янцен, всегда со всеми приветливый, жил какой-то своей жизнью: порой, в свободные часы, он вел разговоры с товарищами, все время с одними и теми же. И всегда, как только приближался кто-нибудь посторонний, разговор обрывался. Однажды Ульрих случайно услышал оброненное Янценом замечание, которое сразу выдало его тайну; он был противником существующего строя! Открытие это потрясло девятнадцатилетнего юношу. Он, как все, слышал, конечно, что такие люди есть, но его представление о них совершенно не вязалось с обликом молчаливого, сдержанного, безупречного солдата Янцена. И прежде всего ему казалось невозможным, что такой человек живет рядом с ним, служит в одном с ним взводе, спит в одной землянке.
Ульрих, сын оркестрового музыканта, работавшего в оперном театре провинциального города, вырос в семье, которая относилась к новому строю критически, даже враждебно, с боязливым и, разумеется, тщательно скрываемым чувством протеста. Его впитал в себя и Ульрих. Вынужденное пребывание в рядах молодежной организации, и особенно в армии, усилило это чувство. Но он никогда не смел или в силу обстоятельств не мог осмелиться открыть кому-нибудь свои мысли. И вот теперь Янцен, товарищ его, такой же, казалось бы, однополчанин, как многие другие, вошел в орбиту его ощупью бредущей мысли. С того дня, как Ульрих открыл тайну, — о чем Янцен тогда и не подозревал, — он не раз пытался завести с ним разговор. Но Янцен, всегда приветливый с младшим товарищем, все же отмалчивался.
И вот они стоят друг против друга под звездным небом этой ночи — ночи девятого мая. Один взгляд — и Ульрих убедился, что Янцен взволнован не меньше его самого. Янцен заговорил. Но слова были не те, которые так жаждал услышать Ульрих; ему хотелось, чтобы это был крик наболевшей души, Янцен же сказал что-то незначительное о прекрасной весенней ночи.
Ульрих не выдержал.
— Вот наконец мы и добились своего! — не слушая Янцена, воскликнул он, и радость, звучавшая в его голосе, выдавала особый смысл, вложенный им в эти слова.
Несколько секунд Янцен удивленно и пытливо смотрел на юношу. Потом, видимо, сдерживая волнение, спокойным голосом возразил:
— Мы-то ничего не добились — добились другие!
И горечь этих слов, точно тяжелые капли росы, упала на взволнованное сердце Ульриха. От страха, что Янцен может оборвать на этом разговор и возвратиться в землянку, оставив здесь его одного, Ульрих стал быстро рассказывать, как он подслушал разговор Янцена с его товарищами. Еще раз испытующе взглянув на Ульриха, Янцен решился и заговорил открыто.
— Нет, Ульрих, — сказал он все с той же горечью, хотя в голосе его звучала теплая нотка, — к сожалению, мы ничего не сделали, ровно ничего. До последнего дня мы только исполняли приказы, порой, может быть, с отвращением, но возмутиться ни разу не возмутились. На учениях тупо проделывали все, что от нас требовали. Собирали крапиву для кухни, когда нечего было жрать, и — что гораздо хуже — молчали, когда на наших глазах расстреливали людей за украденный кочан капусты или несколько картофелин. Наших товарищей, падавших от голода, почти уже мертвецов, доставляли в госпиталь, а в это время в офицерском собрании устраивались балы и пьяные офицеры кормили тортами своих лошадей. Не возмутились мы и тогда, когда мимо нас проносили в лазарет из концентрационного лагеря полумертвых, похожих на скелеты заключенных — немцев или местных жителей. Их поворачивали с боку на бок на койках, потому что сами они не в состоянии были повернуться. Все это мы сами видели или слышали об этом — и молчали, никто из нас не крикнул: «Довольно! Хватит!»
Янцен весь горел от возбуждения. В таком состоянии Ульрих его еще не видел, и это возбуждение передалось ему. «Нет! Нет!» — хотелось ему крикнуть, так страшно было слушать эти речи, так немилосердно душили они первые, еще робкие вспышки радости от сознания, что пришел наконец час освобождения. Ульрих вдруг почувствовал, как дорог ему этот человек, и ему, юноше, захотелось утешить своего старшего товарища:
— Что же вы могли сделать? (Он не осмелился причислить себя к этим «вы».) Ведь вы были слишком маленькой горсточкой, вас поставили бы к стенке — и тогда что же? Опять все пошло бы по-старому, а может быть, стало бы еще хуже прежнего.
Янцен нетерпеливо отмахнулся:
— Не надо, Ульрих, надгробных речей. Какой в них смысл? Мы ничего не сделали, — значит, не мы завоевали эту победу. И то, что она завоевана не нами, мы будем чувствовать еще долгие и долгие годы.
Опять на просеке послышались шаги: смена патруля. Янцен молча смотрел вслед ретиво шагавшим солдатам. Он не произнес больше ни слова, лишь немым жестом показал на спины исчезавших в ночи караульных. И он и Ульрих знали — здесь все держится на насилии: хорошо смазанная, налаженная машина, пусть и утратившая смысл своего существования, продолжает действовать, даже сегодня, девятого мая, в день освобождения. Точно ничего не произошло…
Когда Янцен и Ульрих вошли в землянку, Вебер, Дилленберг и Брем в тусклом свете догорающих свечей сидели за столом и играли в скат…
Перевод И. Горкиной.
Для Фрица Бремера, рабочего завода металлических изделий, пятидесяти одного года от роду, 17 августа началось радостно. Это был предпоследний день его отпуска. Когда он, еще лежа в постели, взглянул в маленькое оконце летнего домика на окраине города, где они с женой проводили жаркие месяцы, то с удовлетворением отметил, что солнце сияет вовсю и сулит чудесный день. Сегодня это особенно кстати, так как у него пропасть дел. Надо починить забор, отделяющий его огород от соседнего участка, — давно уж пора это сделать, — надо поработать на огороде, и, наконец, хорошо бы почистить мотоцикл. Бремер был человек трудолюбивый и делал все основательно, по системе. Бездельничать, убивать время было для него немыслимо. Поэтому он всего несколько минут потягивался в постели, предвкушая напряженный, заполненный день, а затем, — было только шесть часов, и жена еще спала, — вскочил на ноги, умылся у колонки, собрал свой инструмент и, даже не позавтракав, принялся в это раннее утро, по-летнему благостное, тихое, оглашаемое только птичьим гомоном, за починку забора.
Если бы кто-нибудь из людей, хорошо знавших Фрица Бремера, например, его жена, внимательно понаблюдал за ним в этот час, то, конечно, заметил бы нечто необычное: Бремер трудился яростно, с каким-то лихорадочным рвением, чуждым его спокойно-рассудительной, степенной натуре. И еще кое-что подметил бы наблюдающий: как ни суетился этот человек, он явно не мог сосредоточиться. Его движения, всегда такие уверенные, были суетливы, а время от времени он бросал работу и настороженно прислушивался. Но все звуки, которые до него доносились, были обычными, будничными: жена, успевшая уже встать, хозяйничала в комнате, наливала ведро у колонки, ставила кофейник на плиту. Скоро она позовет его завтракать, и Фриц Бремер, словно ему во что бы то ни стало надо было до этой минуты сделать как можно больше, с ожесточением набросился на работу, не давая себе ни секунды передышки, так что забор был готов еще до того, как раздался голос жены. Бремер отер пот со лба, с минуту постоял в нерешительности и хотел было уже направиться к домику, — никакого смысла не было до завтрака браться за новую работу, как вдруг жена включила радио. Она делала это каждое утро в одно и то же время, но сегодня это почему-то Фрица Бремера разозлило. Он сердито наморщил лоб, задумался, потом побежал в кладовку, с грохотом вытащил оттуда лопату и как одержимый принялся перекапывать участок земли, что не входило в его программу и было совершенно ненужно. Звук врезавшейся в землю лопаты заглушала музыка — бодрящий маршевый ритм — и четкий женский голос; они неслись из репродуктора, достигая ушей работавшего на огороде человека. И хотя казалось, что он всецело поглощен своим делом, он все же уловил, что передают утреннюю гимнастику. Потом пойдут последние известия.
— Фриц, кофе готов! — крикнула жена.
Бремер сердито пробормотал что-то нечленораздельное, но все же оставил инструменты и пошел домой. Прежде чем сесть за стол, он резким движением выключил радио. Жена удивленно взглянула на него, но промолчала.
— Утренняя гимнастика, утренняя гимнастика, — ворчал он. — У меня своя собственная утренняя гимнастика…
Эльфрида достаточно хорошо изучила своего мужа. Она знала: если его так злит работа, к которой его никто не принуждает, это неспроста. «Значит, мы в плохом настроении», — отметила она про себя. Вслух она сказала:
— Потом пойдут последние известия.
Фриц никогда не пропускал передачу последних известий и сводку погоды. В этом он был пунктуален. Но сегодня он явно нарушал свои привычки.
— А ну их! Вечно одно и то же. Я и без господ метеорологов знаю, что сегодня на редкость хорошая погода, — выпалил он.
Фрау Эльфрида Бремер насторожилась. На языке у нее вертелось кое-что. Но она сдержалась и, пожав плечами, сказала только:
— Теперь, Фриц, я пойду за покупками.
Он кивнул головой, сразу поднялся и снова отправился в огород, явно испытывая облегчение от того, что остается один, без жены, с которой прожил в мире и согласии более двадцати лет, без радио, которое обычно не смолкало с раннего утра до позднего вечера, один со своей не слишком спешной работой, которую он тем не менее делал не за страх, а за совесть, и своей куда более важной, но тревожно заглушаемой думой.
Это 17 августа было вовсе не таким уж радостным днем, каким с минуты пробуждения, обманывая себя, старался представить его Фриц Бремер, рабочий-металлист, в возрасте пятидесяти одного года. Его второе — честно говоря, лучшее «я» знало об этом с самого начала. А связано это было с событиями очень давними, точнее — со всей его прежней жизнью, над которой он мог теперь, оставшись в одиночестве, спокойно поразмыслить.
С внешней стороны все было в полном порядке. Квалифицированный рабочий небольшого завода металлических изделий в Карлсруэ, он отлично зарабатывал, да и сама работа была ему по душе. Человек женатый, но бездетный, он мог жить на свой заработок — не влачить существование, а жить в полном смысле этого слова, то есть удовлетворять свои относительно скромные желания, не считая при этом каждый грош: приобрести мотоцикл, хороший радиоприемник, летний домик. По существу, это было не более как справедливо и естественно: в конце концов, Фриц Бремер проработал на одном и том же заводе около тридцати лет, исключая лишь те два года войны, когда ему пришлось быть солдатом, — два ее последних года, — а также два года безработицы, с середины 1931 года до середины 1933 — мрачное, страшное время, о котором Фриц Бремер вспоминать не любил, как и о некоторых других вещах, с этим связанных.
Но именно обо всем этом пришлось ему вспомнить утром 17 августа 1956 года, когда он работал на огороде. Фриц Бремер не был виноват в том, что долго оставался безработным. Наоборот, как дельного и квалифицированного рабочего, его держали дольше, чем многих его товарищей. Виноват был экономический кризис. И все же… Да, бессмысленно теперь в чем-либо упрекать себя, и в те времена рабочий-металлист Фриц Бремер ни в чем себя и не упрекал, — его, возможно, не выбросили бы на улицу в 1931 году, не будь еще одного обстоятельства: Фриц Бремер был членом Коммунистической партии. Не слишком активный, он был все же известен на заводе как коммунист. Он вступил в партию в 29-м, в год берлинского кровавого мая, хотя и независимо от этого события. Поводом была забастовка на заводе металлических изделий — рабочие требовали повышения заработной платы, — и сближение его с Янценом. Такому человеку, как Бремер, в общем равнодушному к политике, понравилось, как успешно провели забастовку коммунисты, составлявшие меньшинство на заводе, и во главе их — Янцен, его товарищ по цеху; более того, он был увлечен, его привела в восторг манера Янцена говорить с товарищами: просто, без всякого пафоса, объяснял он им — в том числе и Бремеру — связь событий, как малых, так и больших. Короче говоря, Фриц Бремер вступил в партию по собственному почину, и мир стал для него светлее. Он остался светлым для Бремера и тогда, когда его выбросили на улицу. Да, ему труднее было бы пережить годы безработицы, не будь у него этой опоры. Безработный — неточное выражение: он остался без заработка, но отнюдь не без дела. Он работал для партии, распространял листовки, агитировал, собирал взносы. Пока в 1933 году партию не запретили. Тогда он потерял связь с товарищами: Янцена и несколько других коммунистов посадили еще до запрещения. Можно было бы сказать, — сам он, конечно, этого не говорил, а лишь время от времени осмеливался подумать, — что он примирился с потерей старых товарищей и не искал новых. Причиной был страх, растерянность человека, который всего два года был без заработка и еще не совсем утратил надежду когда-нибудь снова стоять у станка и каждую пятницу получать конверт с деньгами. Так легко и просто отказавшись от партии, Фриц Бремер чувствовал себя не вполне спокойно, иногда он расценивал свой поступок как предательство. Но осенью 1933 года, когда произошло невероятное и он вернулся на завод, когда он снова встал на свое старое рабочее место, он подавил в себе эти чувства и почти позабыл о них. Почти, — ибо когда завод перевели на военные рельсы, когда с течением лет стали внезапно арестовывать по обвинению в саботаже то одного, то другого из его товарищей по работе, которых Бремер считал совершенно безобидными и далекими от политики, тогда не вспоминать становилось все труднее. Слово «предательство» все чаще и отчетливее всплывало в его мыслях. Оно терзало его. Хотелось с кем-нибудь поговорить об этом. Но не к кому было обратиться: Янцена отправили в концлагерь. А на заводе такой разговор мог бы для него плохо кончиться. Шпиками и доносчиками там кишмя кишело. Бремер не знал, кому можно доверять. А те, кому он все же доверял, сомневались в нем самом. Фриц Бремер чувствовал, что почва уходит у него из-под ног. Иногда он завидовал тем, кто плыл по течению и был способен сказать «да». Он этого сделать не мог. Но для того, чтобы сказать «нет», Бремер чувствовал себя слишком слабым. Оставалась одна опора — жена и сомнительное утешение, что он все равно не в силах что-либо изменить, а если он уйдет с завода, его место тут же займет другой. Ему было нелегко.
Однажды вечером, возвращаясь с работы, Бремер увидел на стене красную надпись, проступавшую сквозь белую краску, которой ее замазали: «Несмотря на запрет, не погибла, нет! КПГ жива!» Он почувствовал презрение к себе. Домой он пришел расстроенный. Жена заметила, что с ним неладно, и спросила, в чем дело. Он посмотрел на нее долгим взглядом и сердито пробормотал что-то, уклоняясь от ответа. «Не станет ли и она презирать меня?» — промелькнуло у него в голове. И он понял, что, несмотря на долгую и дружную совместную жизнь, по существу, не знал Эльфриду. Он женился спустя два года после того, как вступил в партию. Она знала об этом, но не говорила ничего ни «за», ни «против». Дочь мелкого почтового чиновника, она считала политику мужским делом, от которого, в общем, было мало толку. Бремер хотел заговорить, чтобы поведать жене о своих муках. Но промолчал. Слишком плохо он знал ее. Много дней подряд он ходил, как лунатик. Свою смертоносную работу на заводе он исполнял с обычной точностью, но его неотступно преследовала мысль, более опасная, чем взрывчатка, которой заряжали снаряды: мысль о саботаже. Шел предпоследний год войны. Бремеру повезло или не повезло — как посмотреть: когда стала сильно ощущаться нехватка солдат, у него отобрали броню и призвали в армию.
По окончании войны Бремера снова взяли на завод. Теперь там производили кастрюли, инструменты и велосипеды. Дела было много. Призраки растаяли. Фриц Бремер строил свою жизнь заново. О прошлом он вспоминал, как о кошмарном сне, от которого очнулся целым и невредимым. Это никогда больше не повторится! Люди стали умнее, рассудительнее, в том числе и Фриц Бремер. Разумеется, первые годы оказались нелегкими, что было не удивительно при подобной разрухе. Но потом дела пошли в гору, быстрее и круче, чем люди смели надеяться. Однажды Бремер встретил Янцена. И вот призраки ожили вновь. При виде Янцена Фриц Бремер смутился. Он спросил товарища, где тот работает, как пережил эти годы, рассказал ему о своем летнем домике и о том, что собирается купить мотоцикл. Вопреки своему обыкновению, говорил долго и лихорадочно, не давая слова вставить ни Янцену, ни самому себе — своему второму, прежнему «я». Как ему показалось, Янцен глядел на него слегка насмешливо; он спросил, состоит ли Бремер снова в организации. Бремер поспешно сказал «нет» и, увидев, что подходит его трамвай, попрощался. С тех пор — прошло уже более года — он больше не встречал Янцена.
Перекопав половину огорода, Фриц Бремер стал протирать тряпкой хромированный бак мотоцикла. Тут он услыхал шаги жены, вернувшейся с покупками.
— Вот теперь они все-таки ее запретили! — крикнула она, едва успев притворить за собой калитку. — Ты уже слышал по радио, Фриц?
Он приостановил работу, с минуту помолчал, потом, держа в руках тряпку и не глядя на жену, охрипшим голосом произнес:
— В самом деле? Нет, я еще ничего не слышал, я все время…
Он не договорил и, словно окаменев, продолжал сидеть возле мотоцикла. Жена все еще стояла с ним рядом. Бремер пробормотал:
— Вот подлость!
Слова были резкие, но прозвучали они у него вяло. Он это знал, и жена тоже знала. Оба они знали еще многое другое. Например, что сегодня утром, с первыми лучами солнца, Фриц Бремер совершенно отчетливо осознал, чем чреват наступающий день — нынешнее 17 августа. Например, по какой причине тот же Фриц Бремер так отчаянно набросился на работу. Например, почему он между делом все время прислушивался к радио и почему так внезапно его выключил. Например, что ему вовсе не обязательно слышать безучастный голос диктора, передающий по радио известия, чтобы узнать о случившемся: в конце концов, он жил в том городе, где был вынесен приговор, и понадобилось бы не более получаса ходьбы, чтобы услышать новость, которую ему только что сообщила жена. Фриц Бремер отдавал себе отчет в том, что он ничего не хотел знать, что он боялся этого 17 августа, ибо боялся самого себя, собственного прошлого, боялся презрения к себе и страшного слова «предательство».
Руки его без конца водили тряпкой по одному и тому же месту уже сверкавшего, как зеркало, хромированного бака. Он поднял глаза лишь тогда, когда услыхал, что жена хозяйничает в доме. Взгляд его был устремлен в одну точку. Заметив, что Эльфрида вышла из дома, он поспешил снова склониться над мотоциклом и начал щеткой чистить цепь и мелкие винтики. Заслышав голос жены, он вздрогнул. Но она сказала:
— Я купила отличную жареную свинину. Нарви-ка фасоли, я приготовлю к жаркому салат с фасолью.
Без единого слова Фриц Бремер поднялся и вымыл руки у колонки. Затем он принялся рвать фасоль. Он рвал и рвал, не сознавая, что делает. Когда он принес корзину жене на кухню, она схватилась за голову:
— Здесь добрых шесть фунтов, что я буду делать со всей этой фасолью? Ее хватит на целую роту! Чем у тебя забита голова?
Она взглянула на него, и он ясно почувствовал, что она знает, чем у него забита голова, и презирает его, а может быть, немного и себя…
За обедом он сам включил радио. Безучастный голос как раз говорил о том, что полицейские акции — закрытие всех бюро Коммунистической партии и изъятие документов — развиваются планомерно и пока протекают без всяких инцидентов. Произведено несколько арестов.
Нежное мясо застревало в горле, как резина. Муж и жена не глядели друг на друга и молча поглощали еду.
— Возьми еще кусочек…
Фриц внезапно:
— Неужели они и Янцена арестовали?
Жена ничего не ответила.
Фриц после небольшой паузы:
— Сегодня вечером я зайду к нему, я еще помню, где он живет…
Эльфрида не возражала, только несколько удивленно, но вполне дружелюбно спросила:
— Да?
«Итак, она не отговаривает меня», — подумал он и при этом впервые за долгое время почувствовал, что он доволен — и собой и ею. Потом, не говоря ни слова, вышел в сад. Его жаркое осталось почти нетронутым. Бремер еще раз почти машинально потер мотоцикл, хотя ярче блестеть он уж не мог. Но и самый яркий блеск казался ему тусклым. Он осмотрел превосходно отремонтированный забор. Продержится по меньшей мере год. Но ему было совершенно безразлично, сколько времени продержится забор. Он глядел на свежевскопанную землю, но не задумывался над тем, что можно было бы здесь посеять. Бремер думал лишь об одном (он уже перестал отгонять эту мысль, да, он сознательно возвращался к ней): о своем предательстве и своей вине — вине рабочего-металлиста и бывшего члена КПГ Фрица Бремера, об ответственности сотен тысяч фрицев бремеров за то, что дело могло дойти до 17 августа 1956 года. И, наконец, уходя из сада, он подумал о том, что вину надо загладить, пока еще не поздно.
Перевод С. Шлапоберской.