Ян Петерсен ИВОННА

Мой друг Роберт принадлежит к тому типу людей, которые настолько деятельны и уверены в себе, что своей энергией заражают окружающих. Это не только мое мнение. То же самое я не раз слышал и от других.

Роберт рослый и сильный. У него густые, с проседью, волосы, высокий лоб, светло-карие, с веселыми искорками глаза. Когда он говорит, слегка наклонив голову набок и как бы взвешивая каждое слово, то сразу чувствуешь: этому человеку можно доверять, его ничто не сломит.

Уже несколько лет Роберт — директор завода, того самого, где сам когда-то стоял у тисков с напильником в руках.

— К нему можно прийти в любое время. Он для каждого найдет свободную минутку. Как это ему удается — уму непостижимо! Но это так, — говорили на заводе о Роберте. Говорили все — от мальчишки-ученика до главного инженера.

Я знаком с ним более двадцати лет. Но что, собственно, я знаю о нем? О его жизни? Он никогда не рассказывал о себе. Казалось, что личной жизни для Роберта вообще не существовало. Семьи у него не было. Его всюду видели одного.

Как-то мы сидели с ним вдвоем, и я сказал:

— Вот мы говорим: в центре внимания у нас человек. А сами чаще всего занимаемся текущими делами. Разумеется, это хорошо, это нужно. Но что, собственно, мы знаем друг о друге? Не следует ли нам больше думать о самих людях?

— Ты прав, — спокойно ответил Роберт.

— Мне кажется, что человека только тогда можно узнать по-настоящему, когда знаешь все о его прошлом, — продолжал я. — О всех его радостях и горестях. Ведь верно?

Он одобрительно кивнул. А я все больше горячился:

— Не случайно же, например, у нас после войны нашлись люди, которые смогли занять самые ответственные посты. От них тогда потребовалось многое! Знания и опыт. Честность. Прямой, решительный характер. Убежденность, твердая, как сталь. И, наконец, воля к жизни, которая одерживала верх над отчаянием и безразличием, захлестывавшими нас. Многие из тех, что помогли нам в тот момент побороть смятение, приобрели все эти качества за долгие, тяжелые годы антифашистской борьбы. Кое-кому и теперь было бы полезно узнать об этом.

Мы оба помолчали. Затем Роберт проговорил:

— Люди слишком быстро все забывают. И мы с тобой тоже. Иногда это, может, хорошо, но иногда…

Он умолк и посмотрел в окно на маленький садик, разбитый перед домом. Там в пышном весеннем убранстве стояло персиковое деревце. Оно очень напоминало пушистое нежно-розовое облачко, пронизанное лучами заходящего солнца.

«Сегодня я его непременно спрошу, — подумал я. — Кто знает, когда еще доведется нам сидеть вот так, вдвоем?.. У каждого своих дел по горло, только успевай поворачиваться…»

— Ты как-то рассказывал мне, — снова начал я, — что в период нашей борьбы с фашизмом был послан в Париж. Но зачем? Об этом ты никогда не говорил.

Роберт удивленно взглянул на меня, снова посмотрел в окно и ничего не ответил. Его лицо вдруг омрачилось. Я пожалел, что задал этот вопрос. Возможно, я пробудил в нем воспоминания, о которых он не хотел говорить? Те, что он раз и навсегда похоронил в себе? Неужели я напомнил ему о том, что он хотел бы навсегда забыть? Стало очень тихо. Казалось, тишина окутывала нас, стеной вставала между нами, отдаляя нас друг от друга.

Роберт откашлялся. Он смотрел куда-то мимо меня.

— Хорошо, я расскажу тебе, как было, — медленно проговорил он. — Я начну со случая, чуть было не ставшего для меня роковым…

Он откинулся в кресле. Снова посмотрел в окно на сгущавшиеся сумерки и долго сидел молча, погруженный в свои мысли. И мне опять показалось, что он не решается начать. Но вот он заговорил, тихо и сдержанно, точно рассказывая самому себе…


Это было летом 1938 года… Я шел по одному из парижских бульваров. Мне надо было зайти в один дом и сообщить кое-что. Сообщить девушке Ивонне. Я еще расскажу о ней.

То, что я приду туда, не было заранее условлено. Напротив, я шел сообщить Ивонне, что смогу встретиться с ней только вечером, позднее, чем мы договорились. Вот поэтому-то Ивонна ничего не знала ни о моем намерении зайти к ней на работу, как не узнала и о том, что со мною произошло дальше.

Был жаркий, солнечный летний день. В такое время года все, кто может себе это позволить, бегут из Парижа. Они меняют пышущий жаром душный городской воздух на свежий морской бриз.

Проходя мимо двух женщин, оживленно болтавших у самого края тротуара, я вдруг увидел ребенка. Маленькую девочку. Она бежала за своим мячиком прямо навстречу мчавшемуся на большой скорости автобусу.

Я медлил какую-то долю секунды, что-то во мне, казалось, предостерегало меня, но я тут же решился. С быстротой молнии, вытянувшись, как пловец, бросающийся с берега в набежавшую волну, я ринулся вперед и рванул ребенка к себе. Малышка громко вскрикнула. Завизжали колеса, и кто-то выругался грубым, резким голосом.

И вот уже я снова стоял на тротуаре, не вполне еще понимая, как там очутился. А молодая мать, ребенок и та, другая женщина стояли около меня. Прошло, видимо, всего несколько секунд. Все разыгралось в мгновение ока. Настолько быстро, что я не мог даже вспомнить, как все это произошло.

По лицу молодой женщины, обрамленному спутанными иссиня-черными волосами, текли слезы радости и глубокой благодарности. Глаза ее ярко горели. Она обнимала меня так, словно и не собиралась выпускать из своих объятий. Снова и снова она целовала меня в обе щеки, бормотала слова, которых я не понимал, и тут же крепко прижимала к себе своего ребенка. Это была маленькая девочка, наверное, лет пяти, как две капли воды похожая на мать. Всхлипывая, она держалась за подол матери. Видно было, что испугалась она только теперь.

Я же думал лишь об одном: надо удирать! И как можно скорее! Молча и умоляюще взглянув на молодую женщину, я попытался мягко отстранить ее от себя. Но мне это не удалось. Счастливая мать обращалась теперь не только ко мне, а к целой толпе прохожих, которые окружили нас, с интересом следя за происходящим:

— Он спас жизнь моему ребенку. Моей сладкой маленькой крошке Жаннете! — кричала женщина. — Его нужно отблагодарить! Он наш спаситель!

Я снова попытался высвободиться из ее объятий. И снова тщетно. Прерывистое дыхание молодой женщины все еще касалось моего лица. А рядом стояла другая женщина, та, с которой беседовала мать девочки. Она тоже что-то горячо говорила мне. И тоже крепко держала меня за руку.

«Если мне не удастся сейчас же уйти, я пропал, — подумал я. — Меня тут же выдаст плохое знание французского». К тому же я не заявил в полицию о своем прибытии и жил в Париже нелегально. Не случайно же Карл, товарищ из руководства нашей антифашистской группы в Париже, не раз внушал мне: «Никогда не приближайся к манифестациям. Вообще избегай любых сборищ, даже если они кажутся абсолютно безобидными. Полицейских же за версту обходи!..»

Теперь я мог бы к его словам добавить:

«…И не ходи к тому дому, где издается левая газета и где секретаршей работает Ивонна. Не пойди ты туда, ты не очутился бы в том районе города! И тогда с тобой ничего бы не случилось!»

В то время как эти мысли стремительно проносились у меня в голове, я заметил в толпе, окружавшей нас, полицейского. Обе женщины прямо-таки подталкивали меня к нему. Они принялись что-то с жаром объяснять полицейскому. Их слова были искренни и шли от самого сердца. Я чувствовал это. Но стоял все еще неподвижно и думал: «Сейчас все будет кончено!»

Когда полицейский наконец обратился ко мне, я лишь с трудом мог выдавить из себя:

— Je suis… Je suis…[10]

Из всего, что сказал мне полицейский, я понял только одно слово — до такой степени я был взволнован. «Паспорт!» Это слово буквально впилось в меня.

Я подал полицейскому паспорт. Его взгляд задержался на странице, где стояла французская виза. Он ткнул указательным пальцем в визу, сунул мне паспорт прямо под нос и начал что-то объяснять.

Он говорил очень быстро, и я понял лишь немногое. Возможно, еще и потому, что после первых же слов его прервала молодая женщина. Указывая на свою маленькую дочку и энергично жестикулируя, она взволнованно заговорила, обращаясь к стоявшим вокруг нас людям. Теперь на полицейского со всех сторон посыпались гневные выкрики. Он пытался что-то сказать в свое оправдание. Однако было заметно, что чувствовал он себя неважно. Его лицо под форменной фуражкой побагровело. Я отлично знал, что́ не понравилось ему в моем паспорте. И я так же ясно понимал, что из «спасителя», которым только что все восхищались, я превратился в человека, которым интересуется полиция. Дело принимало именно такой оборот. Полицейский предложил мне следовать за ним.

Вскоре мы добрались до полицейского участка. Путь до него был для моего конвоира сплошной мукой. Однако ничто не могло заставить его отказаться от исполнения «служебного долга». Ведь он был лишь маленьким колесиком в механизме законов, и это колесико обязано было крутиться согласно своему назначению.

Нет, мы с ним не были одиноки, следуя в полицейский участок. Нас плотным кольцом окружали люди, ни на минуту не оставляя полицейского в покое: молодая мать, тащившая за руку своего ребенка, женщина, с которой она болтала, прохожие, свидетели происшествия. Все они уговаривали и упрашивали полицейского отпустить меня. До крайности взволнованная мать девочки, вне себя от негодования, низвергала на него потоки слов. Лицо ее резко изменилось. Не радость и счастье были теперь написаны на нем, а отчаяние и гнев. Она тянула полицейского за рукав мундира, будто хотела оттащить его от меня. При этом она ободряюще улыбалась мне, кивала головой, как бы говоря: все будет хорошо!

Когда мы наконец дошли до участка, все сопровождающие нас попытались тоже войти в здание, однако подоспевшие полицейские оттеснили толпу. Люди остались стоять у входа, продолжая выкрикивать ругательства. Но от женщины с ребенком полицейским не удалось избавиться. Она так громко кричала на них, что ее маленькая дочка начала плакать. К тому же женщина крепко вцепилась в мой рукав и не выпускала его. Полицейские вынуждены были пропустить ее с ребенком внутрь.

В сопровождении двух полицейских мы вошли к начальнику участка. Это был человек маленького роста, с брюшком, в пенсне, сквозь которое смотрели близорукие глаза. Женщина подтолкнула девочку прямо к его столу. Показывая рукой то на меня, то снова на девочку, она принялась объяснять начальнику, как все произошло. Ее голос звучал иногда робко и умоляюще, а иногда громко и настойчиво.

— И теперь вы задерживаете человека, спасшего жизнь моему ребенку! — возмущенно выкрикнула она.

Маленький толстый начальник участка слушал ее молча. Но вдруг лицо его страдальчески искривилось, он с сожалением пожал плечами и сказал:

— Oui, madame, oui, mais…[11] — Продолжать он не смог. Женщина, захлебываясь от волнения, прервала его. Маленький толстяк раздраженно отмахнулся и указал на человека в штатском, который бесшумно вошел через боковую дверь.

Женщина замолчала. Она посмотрела на штатского так, словно увидела в нем еще одного врага, для борьбы с которым ей предстоит мобилизовать все свои силы.

Полицейский чиновник, видимо, был уже обо всем информирован. Он сразу обратился ко мне по-немецки. Говорил он с сильным акцентом.

— Кто вы? Это нам нужно знать прежде всего, мосье.

— Немец.

Я сунул руку в карман пиджака и протянул ему свой паспорт. Он молча, очень медленно открыл страницу, на которой была заверенная печатью моя фотография. Внимательно посмотрел на нее. Потом на меня. И так несколько раз. Затем он перелистал весь паспорт, долго рассматривая каждый штамп.

Все присутствовавшие глядели на него.

— Вы находитесь во Франции уже более четырех недель, не так ли?

— Да.

— Но ваша виза действительна только на один месяц. Она просрочена уже на три дня! — сказал он, небрежно помахивая моим паспортом.

Я молча смотрел на него.

— Что вы делаете в Париже?

— Провожу отпуск.

Полицейский чиновник пристально посмотрел на меня. Худое, желтоватое лицо его оставалось бесстрастным, однако темные глаза внимательно следили за мной.

— Чем вы здесь занимаетесь? На этот вопрос вы не ответили.

Я смотрел мимо штатского, чувствуя на себе его сверлящий взгляд. «Вот он и поймал меня, — думал я. — Сначала просроченная виза, а теперь еще это…»

— Просто провожу здесь время, вот и все, — ответил я.

— А где вы проживаете в Париже? — Его вопрос прозвучал, словно выстрел из пистолета.

Передо мной всплыло лицо Ивонны. Я видел его совершенно отчетливо: голубые глаза, тонко очерченные брови, блестящие каштановые волосы, в которых, казалось, поблескивали искорки, ямочки на щеках, когда она смеялась, ровный ряд зубов…

Я подумал, прежде чем ответить.

— Мне не хотелось бы сообщать, где я живу, — сказал я. — Только поймите меня правильно, пожалуйста!

Штатский повернулся к начальнику участка, которого почти не было видно из-за письменного стола. Говорил он быстро, без всякого выражения, как заведенный. Казалось, он выполняет наскучившую ему работу, стараясь лишь поскорее отделаться от нее. Полицейский чиновник говорил, а начальник участка кивал в знак согласия. Пенсне на его носу подрагивало в такт кивкам. Я заметил, что оба полицейских украдкой поглядывают на меня. «Бедняга!» — говорили их лица.

Когда штатский заговорил, молодая мать крепче прижала к себе ребенка. Это было инстинктивное движение, вызванное внутренним волнением, и чувствовалось, что женщина сама его не заметила. Она стояла, подавшись вперед, обнимая одной рукой девочку, и смотрела на меня. Уголки ее рта вздрагивали.

Чиновник кончил говорить.

— Naturellement[12], — согласился начальник участка и снова кивнул штатскому. Затем он сказал что-то молодой женщине и глазами подал знак обоим полицейским. Те подошли к ней. Я заметил, что делали они это очень неохотно.

Женщина резко повернулась и опять стала убеждать начальника. Некоторые слова она повторяла снова и снова, быстро и горячо. Она требовала, чтобы записали ее адрес и сообщили ей обо всем, что произойдет дальше.

— Oui, oui, madame! — нетерпеливо и раздраженно ответил из-за своего стола начальник и сделал знак человеку в штатском.

Теперь женщина обратилась ко мне. У нее был измученный вид.

— Monsieur… Monsieur, — со слезами в голосе проговорила она. Казалось, все ее существо молило меня о прощении. Я улыбнулся, ободряюще кивнул ей и маленькой девочке.

Полицейские и штатский вместе с женщиной и девочкой направились к двери. Вот она захлопнулась за ними. «Все кончено! Итак, они задержали меня», — подумал я и удивился, заметив, что стал вдруг совершенно спокоен.

Однако позже, сидя в камере, я не испытывал ничего, кроме ярости. «Угодить в тюрьму! Из-за того, что спас жизнь ребенку!» А затем, когда человек в штатском и полицейский везли меня в машине в префектуру, я чувствовал, как во мне все клокочет от возмущения.

Что они намерены сделать со мной? Может быть, выслать в соседнюю страну? Но какая страна примет меня? Человека, который гол как сокол да к тому же выслан из Франции. Это было время, когда беженца, если тот был немец, во всех странах считали личностью нежелательной. Или, может быть, они хотят… Эта мысль сверлила мой мозг. Ну конечно! По всей вероятности, они вышлют меня в Германию! Вот тогда я окончательно пропал. Нацисты, уже однажды наведенные на мой след, несомненно, установят, кто я такой. Тогда не поможет и нацистское удостоверение, которым я прикрывался во время поездки. Я буду напоминать мышь, попавшую кошке в лапы. Гестапо не станет торопиться. Оно будет выяснять и проверять каждую деталь моей биографии, до тех пор пока не узнает всего.

«Что же намерена сделать со мной французская полиция? Что?!» Я был сам виноват во всем! Все произошло из-за того, что я действовал безрассудно. Как я мог уступить Ивонне и остаться! С этого все и началось!

«Останься только до субботы!» — умоляла она меня. Ах, да при чем тут Ивонна! Я сам хотел этого. Очень хотел.

«Подумаешь, виза просрочена! Несколько дней ничего не значат, — говорил я себе. — Французы уж как-нибудь позволят тебе выехать из их страны, а немецкой пограничной полиции абсолютно нет дела до того, что ты пробыл во Франции на три дня дольше». Да, если бы не случай с ребенком! Ведь, имея просроченную визу, я должен был быть вдвое, втрое осторожнее, чтобы не вызвать подозрения. Но что толку в самобичевании? Я здорово влип. И никого из товарищей не мог известить о том, где я нахожусь и как сюда попал. Этим я сразу навел бы французскую полицию на след нашей антифашистской группы в Париже.

Я искал выхода. Ведь в какой бы ситуации человек ни находился, апатия и безразличие равносильны для него поражению. Это старая истина.

Я беспрерывно ходил по камере, мучительно соображая, как выпутаться из всей этой истории. Может быть, поднять шум? Колотить кулаками в дверь? Требовать, чтобы мне сообщили, что со мной собираются делать? Или, может, настоять на том, чтобы о моем аресте кого-нибудь известили? Но кого? Ивонну? Не застав меня вечером дома, она очень встревожится. И с каждым часом будет чувствовать себя все более несчастной, все больше станет отчаиваться. Но что, в самом деле, они могут ей сделать? Она же француженка! Впрочем, нет! У нее тоже будут неприятности, — ведь я жил у Ивонны, не сообщая об этом в полицию. Нет, нет, даже Ивонна не должна узнать, что произошло со мной. Бедная Ивонна!

Размышляя обо всем этом, я остановился и взглянул вверх, на зарешеченное окно камеры. Через окошко струился бледный, желтоватый свет. Миллиарды мельчайших пылинок плясали в нем. В полутьме камеры они казались неестественно большими и походили на парящие в воздухе шарики.

Я снова принялся беспокойно ходить по камере. Взад и вперед, взад и вперед. Внезапно меня осенило: в Париже существует французский антифашистский комитет, ведающий делами беженцев! Вот куда мне следует обратиться! Но как же он называется? Этого я никак не мог вспомнить. Где он находится, я тоже не знал. Не запомнить того, что так важно! Правда, я был в Париже всего несколько недель и о комитете только слышал, но никогда не бывал там. Как же он называется? Впрочем, этот вариант тоже отпадал, ведь французская полиция сразу бы догадалась, что я приехал в Париж с политическим заданием. Я же должен был в любом случае, при любых обстоятельствах выдавать себя за самого безобидного туриста!

Мой взгляд задержался на стене камеры. Глубоко в штукатурке было выцарапано слово «merde»[13]. Я невольно улыбнулся. Рядом кто-то пытался составить себе календарь, чтобы отсчитывать дни заключения. Шесть продольных штрихов, под ними один поперечный и снова два продольных. Девять дней. А немного подальше я прочитал: «Одетта!» Одетта, женское имя. Это был словно крик души. Несколько секунд я, не отрываясь, смотрел на надпись, пока имя это не расплылось у меня перед глазами.

Я подошел к койке. Лег, вытянулся. Закинул руки за голову. Подумать только, всего месяц и несколько дней в Париже, а кажется, будто прошла целая вечность!

Когда в Берлине мне предложили поехать в Париж, я отказался. Шутка ли — в Париж! Не слишком-то хорошо я говорил по-французски, да к тому же никогда не был во Франции. Удастся ли мне после заграничной поездки вернуться в Берлин, не вызвав подозрений? Вернуться к своей нелегальной работе в антифашистском подполье? Мне казалось, что это неразумно, ведь у меня большой опыт подпольной работы! Но мне ответили, что в этом все дело! Именно поэтому я и нужен в Париже!

Мы встретились с товарищем, передавшим мне это поручение, в одном из больших кафе на Курфюрстендамм. Помнится, большинство посетителей кафе были старшие офицеры «СА» и «СС». Для такой встречи это было самое надежное место, но оно придало нашей беседе особое направление. Мой собеседник, убеждая меня в том, что именно я должен поехать в Париж, выдвинул новые аргументы. Он заявил, что я сыграю роль «троянского коня». Будучи членом одной из нацистских организаций, я, как и многие наши товарищи, смогу маскировать этим свою антифашистскую работу. Нацистское удостоверение может оказаться весьма полезным во время поездки.

В конце концов он убедил меня. И несколько дней спустя я уехал.

Когда поезд подошел к немецкой пограничной станции, я словно окаменел. Какой-то ком, казалось, сдавил мне горло. Я много думал о таких вот минутах, которые могут решить мою судьбу. Я учел все случайности и осложнения, которые, возможно, возникнут. Хорошо продумал, как мне следует вести себя, что отвечать на всякого рода каверзные вопросы.

В купе, кроме меня, находилась женщина и двое мужчин. Женщина очень нервничала. Она то искала что-то в своей сумочке, то клала ее рядом с собой, то опять брала в руки и опять что-то искала. При этом она избегала смотреть на нас, снова и снова бросая взгляды в окно, боязливо и растерянно, движимая, видимо, каким-то внутренним беспокойством.

Поезд остановился. Железнодорожный полицейский и два эсэсовца вошли в купе. Проверив паспорта обоих мужчин и осмотрев их чемоданы, они обернулись к женщине.

— Вы еврейка?! — услышал я вопрос одного из эсэсовцев.

— Да, — едва слышно ответила она.

— Следуйте за мной! С вещами! — резко прозвучал приказ.

Теперь очередь дошла до меня, и нацистское удостоверение, которое я как бы случайно вместе с паспортом вынул из бумажника, свершило чудо! Оно было настоящее, это удостоверение, с печатью на моей фотографии и вытисненной над нею свастикой.

На мой чемодан был брошен лишь беглый взгляд. Никто меня ни о чем не спросил. А второй эсэсовец, все еще стоявший рядом с железнодорожником, даже щелкнул каблуками. «Счастливого пути!» — пожелал он мне.

Во время всей этой процедуры я словно превратился в другого человека. Так всегда бывало со мной в минуты опасности. А потом, когда опасность оказывалась позади, нервное напряжение спадало и я снова мог спокойно мыслить, я сам себе удивлялся. Дело в том, что в такие острые моменты меня охватывало страшное волнение. И только напрягая всю свою волю, я подавлял его. Внешне же я всегда оставался бесстрастным, спокойным, предупредительным. Я даже улыбался. В период антифашистской борьбы мы нередко оказывались в таких ситуациях. Тогда на карту ставилось все. Об этом никто из нас не забывал.

И вот я лежу на койке в камере французской тюрьмы! Какие только мысли не приходят в голову, когда лежишь вот так, не двигаясь!

Когда я приехал в Париж, со мной произошел один курьез; виной тому было слабое знание французского языка. Мне нужно было позвонить некоему господину Менье, который должен был связать меня с моими политическими друзьями. В Берлине мне дали номер его телефона и сказали, что он хорошо говорит по-немецки. Но к телефону подошла женщина. Она говорила очень быстро, и я не понял ее. Я повторил: «Monsieur Meunier, s’il vous plaît»[14]. И снова из трубки полился водопад слов. Французский я учил на ускоренных вечерних курсах. К тому же это было очень давно. Во время каждой паузы, которую делала женщина, я снова, как автомат, повторял заученную фразу: «Monsieur Meunier, s’il vous plaît». И всякий раз получал ответ. Но я так и не мог понять, что она говорит. Я повесил трубку. «Попробую еще раз, позднее, — подумал я. — Должен же этот мосье Менье когда-нибудь прийти домой».

Когда я потом рассказал своим друзьям, как мне трудно было объясниться с женой господина Менье по телефону, они оглушительно захохотали:

— Да ведь он же холостяк! Это была пластинка!

— Что еще за пластинка? — спросил я.

— Пластинка, которая автоматически включается на телефонной станции и повторяет: «Занято, позвоните, пожалуйста, попозже».

Это было не единственное мое трагикомическое приключение в Париже. Бывает в жизни такое, что может случиться, пожалуй, только с немцем, влюбленным и в достоинства своей страны и в ее недостатки. Ну вот хотя бы случай, происшедший со мной в кино. В газете я прочел, что демонстрируется немецкий мультипликационный фильм. На немецком языке с французскими титрами. И направился в кино. Уехал я из Германии совсем недавно, но тоска по родине уже охватила меня.

Фильм был сделан хорошо. Но сюжет взят самый заурядный. Впрочем, дело не в заурядности, а в том, как он подействовал на меня там, в Париже, какое произвел впечатление.

Трое — саксонец, баварец и берлинец — совершают поход в горы. Внезапно разражается страшная гроза. Туристы спешат возвратиться в долину. Они судорожно цепляются за выступы скал, обрываются, повисают, болтая ногами, на веревках, но все безуспешно. И вот я сижу в парижском кино и слушаю, как трое людей ругаются и проклинают все на свете. Каждый на своем диалекте. Это настолько увлекло меня, что я забыл, где нахожусь. В зал вдруг вошла Германия, она была здесь, рядом, острила и ругалась вместе со мной! Я смеялся, не переставая. Смеялся до слез. Вот опять толстый, беспомощно барахтающийся берлинец отпустил крепкое словцо. Я снова захохотал во все горло. И вдруг в голове пронеслась мысль: «Успокойся! Ты все время смеешься раньше других. Ведь им сначала надо прочесть титры. Значит, каждый может заметить, что ты немец! А ты к тому же живешь здесь нелегально! Хорош конспиратор!»

Я сам читал на курсах лекции о том, как надо вести себя в нацистской Германии, чтобы не привлечь к себе внимания. Как приспосабливаться к любой самой необычной ситуации. Как нужно избегать малейшего неосторожного жеста или слова — всего, что может вызвать подозрение. Меня и послали в Париж затем, чтобы я передал товарищам опыт своей нелегальной антифашистской работы в Германии…

В то время мы несли большие потери. Тысячи рядовых членов и многие руководящие работники партии были арестованы, брошены в каторжные тюрьмы, концлагеря, многие зверски убиты. В этой беспощадной борьбе, которую мы вели во мраке нацизма, нам приходилось идти на тяжелые жертвы. Мы были авангардом в немецком антифашистском движении Сопротивления. Никого и ничего так не боялись нацисты, как нас.

Новые борцы должны были продолжать дело тех, кого арестовали и убили, должны были занять их место в строю. Некоторые из этих новых борцов, тех, кто спасся, эмигрировав за границу буквально в последние часы перед началом нацистского террора, жили теперь в Париже, Праге, в других городах и странах.

Однако с тех пор, как эти товарищи покинули Германию, методы нашей подпольной работы изменились, ибо тактика преследования, которую проводили нацисты, становилась все более подлой и коварной. Мы же в своей нелегальной деятельности должны были на целую голову превосходить гестапо. И потому каждого, кто возвращался из эмиграции на родину, обязывали проходить основательную подготовку, подробно знакомиться с изменившимися условиями борьбы в Германии. Ни один из них не мог вернуться в свой родной город. Там его слишком хорошо знали. К тому же многие из тех, кто был сейчас в эмиграции, в свое время в Германии не раз подвергались арестам, а кое-кто даже сидел в концлагерях. Вернувшись домой, они сразу попали бы в лапы гестапо. Вот почему им предстояло, так сказать, сменить кожу, стать людьми с другими именами и другими документами. Они должны были уничтожить все, что могло навести на след их прошлой жизни.

И вот, по картам и слушая устные сообщения, они тщательно изучали те районы Германии, в которых им предстояло возобновить свою антифашистскую нелегальную работу. Запоминали даты и подробности жизни, которой никогда не жили, с тем чтобы на любой вопрос, заданный им в нацистской Германии, дать самый правдоподобный и убедительный ответ.

«Что вы делаете в Париже?» — спросил меня тогда полицейский чиновник с худым, желтоватым лицом.

Мог ли я ответить ему на это?

Я лежал на койке в камере французской тюрьмы и мучительно думал. И не случайно меня одолевали эти мысли.

Для курсов мы снимали зал небольшого дансинга. Вечером, после тягот дневного труда, там собирались французы. Беззаботные и веселые. А днем в этом помещении встречались немцы, которым удалось избежать тюрем и концентрационных лагерей и которые теперь готовились к возвращению в немецко-фашистский ад. Увидимся ли мы когда-нибудь снова? Не все из нас дождутся дня, когда немецкий фашизм будет уничтожен. Дня, когда мы сможем наконец осуществить цель нашей жизни: начать в Германии строительство социализма!

На этих курсах учился один товарищ, который мне нравился больше других. Может быть, оттого, что он был очень любознателен, а может, потому, что чувствовалось, как предан он нашему делу. Или, может быть, благодаря его сердечности и жизнерадостности. Его звали Курт (мы знали друг друга только под вымышленными именами), он был из Вупперталя. Когда за год до этого, в 1937 году, в районе Вупперталя гестапо напало на след нашей организации, — что случилось из-за предательства, — Курту пришлось бежать за границу. Курту тогда не было еще и двадцати пяти. Его жена и двое детей остались в Германии. Курт знал, что два раза в неделю они должны являться на регистрацию в гестапо. Там их часами выспрашивали о нем.

— Вот поэтому-то я и не могу послать им весточку, — рассказывал мне как-то Курт. — Пусть они со спокойной совестью говорят, что ничего обо мне не знают. Ведь они действительно не знают, где я и жив ли вообще. — Вдруг Курт подошел ко мне вплотную и заговорил очень тихо, хотя мы были одни: — Ты вот сказал, что ни один из нас не должен возвращаться в свой родной город… Слушай, тебе я могу сказать: один раз я все-таки был там! Один раз увидел своих детей! Примерно полгода назад…

Я изумленно посмотрел на него. Лицо Курта потемнело от волнения. Глаза горели.

— Видишь ли, меня уже как-то посылали в Германию, — торопливо продолжал он. — Со специальным заданием. Вот тогда это и случилось. Только, пожалуйста, не читай мне нотаций! Сам понимаю, что это было неправильно. Но я не мог иначе! Я поехал домой, дошел до угла улицы, на которой мы жили. Меня словно магнитом тянуло туда. Долго стоял я позади афишной тумбы, наблюдая за улицей. И вдруг увидел их! Моего Герда и мою маленькую Элизабет! Они прибежали вместе с другими детьми и стали играть около нашего дома в «классы». Я стоял как пригвожденный, не смея пошевелиться! Слезы душили меня. Мои дети! Они играли, не подозревая даже, что их отец так близко от них! Сердце мое сжалось. Наконец я взял себя в руки и пошел. Нет, я не пошел — я побежал. Да, побежал, словно за мной гнались!

Курт передернул плечами, будто хотел сбросить с себя какой-то тяжелый груз.

Потом он снова заговорил, и голос его был хриплым от волнения:

— Но теперь я окреп духом. И если снова поеду в Германию — туда не зайду. Можешь не сомневаться. Вот что я хотел сказать тебе!

Я ничего не ответил Курту и только кивнул. Я чувствовал, что он должен был рассказать мне об этом, чтобы облегчить душу. И я подумал: лучшие люди Германии — среди нас! Они герои. Настоящие герои.

Я все лежал, вытянувшись на койке в полицейской тюрьме в Париже, а мысли приходили и уходили.

«Где вы живете в Париже?» — вот еще о чем спросил меня полицейский чиновник. И снова я увидел перед собой Ивонну. Казалось, стены тюрьмы расступились…

Господин Менье, которому я позвонил по приезде в Париж, помог мне связаться с руководством немецкой антифашистской группы. Я встретился с товарищем по имени Карл. Ему было лет шестьдесят или немногим больше. Он казался приветливым господином, тихо и скромно живущим на свою пенсию. На самом же деле это был темпераментный, осторожный и очень умный человек. Человек, к которому сразу проникаешься доверием.

Карл пришел не один. С ним была молодая женщина, он познакомил меня с ней.

— Это товарищ Гранжье. У нее ты будешь жить. Товарищ Гранжье сама любезно предложила нам свои услуги.

Молодая женщина подала мне руку и испытующе взглянула на меня. У нее были голубые глаза. Они улыбались.

— Вас надо помогать, так? — сказала она.

Ей было явно нелегко говорить по-немецки. Она с трудом подбирала каждое слово. Но говорила она спокойно, как о чем-то самом обыденном. «Так могут говорить только люди, у которых есть цель в жизни и которые верят, что достигнут ее», — подумал я.

А вслух сказал:

— Я вам очень благодарен, товарищ. — Ничто другое не пришло мне в голову. Я растерялся: женщина была очень красива. И я страшно обрадовался, когда Карл заговорил снова:

— Видишь ли, мы считаем, что останавливаться в гостинице для тебя не совсем безопасно. Там слишком много людей. Это плохо. А потом, ты ведь скоро уедешь обратно в Германию. У товарища Гранжье тебя никто не увидит. Там ты сможешь, не заявляя в полицию, жить до самого отъезда.

Через несколько минут мы простились. Я направился к ближайшей станции метро, чтобы доехать до вокзала и взять там свой чемодан. Мной владело странное чувство. Я шел по улицам так, будто был один в этом многомиллионном городе на Сене. Я ничего не видел и не слышал, шел, машинально переставляя ноги.

Тогда я не мог даже предположить, что этот первый вечер в Париже и встреча с Ивонной сыграет решающую роль в моей жизни! Однако что-то похожее на предчувствие родилось во мне сразу же, едва я увидел Ивонну. Это предчувствие было еще подобно легкому дуновению ветерка или бесшумному полету птицы. Но оно уже было.

Так уж устроен человек: тысячи людей могут встретиться на твоем жизненном пути, и все они для тебя на одно лицо. Это либо люди, связанные с тобой общим делом, либо те, с кем тебя свел случай. Но вдруг появляется человек, о котором ты раньше ничего не слышал и которого ты никогда не видел. Он смотрит на тебя, произносит всего несколько слов — и ты теряешь голову.

И вот еще что свойственно человеку: однажды мелькнувшую мысль иной раз не можешь забыть всю жизнь. Так вот и я до сих пор помню то, о чем думал в тот вечер.

«У товарища Гранжье тебя никто не увидит…» — сказал Карл. Значит, она, по-видимому, живет одна? Она сама предложила, чтобы я поселился у нее. Как эта французская девушка предала нашему общему делу! Как она верит нам. И это было для меня самым главным.

Ивонна жила одна. Ее двухкомнатная квартирка была изящно и со вкусом обставлена. К комнатам примыкала крошечная кухонька с газовой плитой и маленькая душевая. Квартира была в большом, современного типа доме с длинными коридорами, со множеством квартир.

Дом был подобен огромному пчелиному улью с массой ячеек. Он имел несколько подъездов, но войти в него незамеченным было невозможно. Каждый раз приходилось проходить мимо консьержки. С вечным вязаньем в руках, она сидела в своей квартире у маленького окошка, выходившего на лестничную клетку. От ее взора не мог укрыться никто. Если же ее не было видно в окне (что случалось крайне редко), на посту, неизменно с трубкой во рту, находился ее муж. А я знал: в Париже консьержки являлись одновременно осведомителями полиции.

— Вы не бояться, — заверила меня Ивонна, когда мы заговорили с ней об этом. По ее словам, консьержке было достаточно увидеть нас вдвоем, чтобы не задавать никаких вопросов, даже если потом я пойду один. Потому что в Париже «иначе смотрят на это».

Она говорила спокойно, с серьезным лицом, почти сухо, по-деловому. И все же я невольно улыбнулся: немецкие слова она выговаривала так смешно, так мило коверкала их. Впрочем, я быстро погасил улыбку, боясь обидеть Ивонну.

Несмотря на объяснения Ивонны, у меня все-таки всякий раз перехватывало дыхание, когда я проходил мимо маленького окошка консьержки. Каждый раз, входя в дом или выходя из него, я думал: «Будь у меня крылья, я смог бы подняться ввысь и незамеченным пролететь над этим окошком!»

В первые дни я редко видел Ивонну, хотя мы жили с ней под одной крышей. Девушка казалась мне очень застенчивой. Она держалась замкнуто и даже несколько настороженно, хотя ей приходилось оказывать мне товарищеские услуги. Но, может быть, именно этим и была вызвана ее настороженность. Впрочем, вероятно, все это было плодом моей фантазии, так как я и сам старался как можно меньше мешать ей своим присутствием и не позволял себе ничего, что могло бы так или иначе нарушить ее привычную жизнь.

Обычно я приходил домой позже нее и как можно тише тут же пробирался в свою комнату. Утром, услышав, как Ивонна возится сначала в ванной, а потом хозяйничает на кухне, я ждал, когда она, уходя, крикнет мне в дверь свои дружеское: «Au revoir!»[15] Тогда я выходил из своей комнаты, отвечал на ее приветствие, дружески кивал ей и провожал взглядом, пока за ней не захлопывалась дверь.

Когда мы влюбляемся, мы становимся эгоистичными. Иной раз эгоистичными до крайности. Мы внушаем себе, что все должно быть так, как мы сами чувствуем и желаем. И в конце концов становимся жертвами своих мечтаний, — ведь приходится пробудиться от грез, и тогда бывает очень горько.

Как-то, вернувшись домой, я застал Ивонну не одну, хотя время было позднее. Она познакомила меня со своим гостем.

— Это товарищ Марсель, — сказала она, не добавив ничего.

Марсель был мужчина средних лет, очень высокий и стройный, с добрым лицом и темными веселыми глазами. Такой же живостью и добротой дышала и его речь. Однако мне не понравилась ни его живость, ни доброта.

«К тому же у него весьма привлекательная внешность», — желчно и разочарованно подумал я.

Марсель был эльзасец и хорошо говорил по-немецки. Он постарался сразу же втянуть меня в разговор, радушно и непосредственно, словно знал меня давно. Может быть, Ивонна уже рассказывала ему обо мне? Наверняка. Но наша беседа не клеилась. Должно быть, оттого, что я отвечал односложно. Как-никак, а эльзасца я видел впервые! Конечно, это не было единственной причиной моей сдержанности — я понимал это сам. В продолжение всего разговора я избегал смотреть на Ивонну. И Марсель, видимо, поняв мое состояние, вдруг сказал:

— Мы с Ивонной обсуждаем номер нашей районной газеты. Ивонна на машинке печатает статьи для нас.

— Так, так… — проговорил я, сознавая, что веду себя глупо, по-детски. Но я ничего не мог с собой поделать. В конце концов я встал и под каким-то предлогом ушел к себе в комнату.

Два дня спустя Марсель снова был у Ивонны. Они о чем-то возбужденно говорили. И, когда я вошел, лишь кивнули мне, даже не прервав разговора.

Такой Ивонна по отношению ко мне никогда еще не была!

Растерянный, глубоко уязвленный, сидел я у себя в комнате. Из-за стены до меня доносились их голоса. Они говорили больше часа. Наконец Марсель ушел.

Я никак не мог заснуть и все ворочался с боку на бок. Внезапно наступившая в квартире тишина действовала мне на нервы сильнее, чем до этого их громкие голоса.

Что они обсуждали так долго? И так горячо! Опять номер районной газеты? Но ведь сегодня перед ними не лежали бумаги, как в прошлый раз! Ну какое мне, собственно, до всего этого дело? Какое я имею право вмешиваться? Довольно думать об этом! Однако я чувствовал, что мне нанесена рана. Она болела, и эту боль я не мог ничем заглушить. Совершенно измученный, я наконец заснул.

Ивонна, видимо, много читала. В моей комнате на двух длинных полках корешок к корешку стояли книги. Вероятно, книги, были и в комнате Ивонны, потому что даже в маленьком холле, где она обычно ела за узеньким столиком, рядами стояли книги.

Когда в один из следующих вечеров я пришел домой несколько раньше обычного, Ивонна как раз искала там книгу — роман Ромена Роллана «Жан-Кристоф».

Держа книгу в руках, она сказала мне, что читала ее уже раньше, несколько лет назад. Но хорошие книги, по ее мнению, следует читать не один раз. Это очень полезно, ты читаешь тогда ее совершенно другими глазами и по-другому воспринимаешь. Ведь мы развиваемся, становимся с годами более зрелыми, улыбаясь, добавила она. Читая «Жан-Кристофа», можно много узнать о характере и складе ума немцев. А что вообще может раскрыть характер и образ жизни другого народа лучше, чем музыка и литература?

В этот вечер мы долго сидели вместе. Говорили о многом. Беседа у нас, правда, шла очень медленно. Я с трудом понимал немецкую речь Ивонны, она же мучилась с моим смешанным немецко-французским языком. Часто мы невольно громко смеялись, потому что дело доходило и до курьезов. Тогда нам на помощь приходил словарь. И когда мы после совместных усилий находили нужное слово, Ивонна восклицала, вся светясь неподдельной радостью:

— Ах, вот что вы хотели сказать!

Я был очарован Ивонной; меня приводили в восторг и ее голубые глаза, и каштановые волосы, в которых сверкали искорки, и ямочки на щеках, каждое ее движение, все, что она говорила… Ивонна была красива, жизнерадостна, умна. В ее обаянии была та изумительная непосредственность, которая свойственна только скромным, простым людям. Эту непосредственность искусственно не приобретешь. Либо она есть в человеке, либо ее нет.

То, что я испытал, когда увидел Ивонну впервые, и что потом все больше крепло во мне, в этот вечер переросло в глубокое чувство. Я ничего не мог с собой поделать. Все доводы и аргументы, которыми я пытался бороться со своим чувством, были бессильны. Я старался, по крайней мере, ни жестом, ни словом не выдать ей, что творилось в моей душе. Ведь я знал, что скоро должен уехать из Парижа.

Но разве мы, мужчины, можем скрывать что-нибудь? К тому же говорят, будто у женщин в этом отношении тонкое чутье и что их не проведешь. Вероятно, это так. Иначе чем еще мог я объяснить отношение ко мне Ивонны после этого вечера?

На маленьком столике в холле для меня отныне оставлялся мило и с любовью приготовленный завтрак. В первое утро на столе лежала записка: «Pour vous». У меня в комнате в чудесной старинной японской вазе появились цветы. А когда мы встречались, в глазах Ивонны вспыхивали выдававшие ее огоньки.

Ивонна рассказала мне, что родом она из Марселя и что родители ее еще и теперь живут там. Кроме эльзасца, у нее никто не бывает.

А вскоре я узнал все и о ее знакомом Марселе. Это произошло во время одной прогулки. Было воскресенье, и Ивонна уговорила меня пойти с ней погулять. Собственно, уговаривать меня ей не пришлось. Да и погода в тот день была чудесная.

Вскоре мы уже шли вдоль Сены. Длинной цепочкой здесь сидели рыболовы. Один возле другого. И вдруг среди них я увидел Марселя! Рядом с ним, тоже с удочкой в руках, сидел мальчик и что-то говорил ему. Мы неслышно подкрались, и Ивонна хлопнула Марселя по плечу; он обернулся и, широко улыбаясь, с сияющим лицом сердечно пожал нам руки. Потом я поздоровался с мальчиком.

— Мой сын, — сказал Марсель гордо.

Ничто не могло обрадовать меня сильнее этих слов! Я еще раз пожал мальчику руку. Тот удивленно взглянул на меня. Это был рослый паренек лет десяти. Движениями, мимикой и всем поведением он как бы являл собою Марселя в миниатюре.

Когда мы отошли, Ивонна вдруг звонко рассмеялась. Я недоуменно посмотрел на нее. А она все смеялась и смеялась.

— Что случилось? — спросил я.

Она продолжала смеяться и никак не могла остановиться. Затем озорным, немного насмешливым шепотком сказала, что Марсель — страстный рыбак. И своего сына он уже с этих лет старается обучить всем тонкостям рыболовного искусства. Для него это дело чести. И чуть громче добавила: жена Марселя против.

Только теперь я сообразил, над чем смеялась Ивонна! Она, видимо, чувствовала, почему я всякий раз, едва появлялся Марсель, уходил к себе. И сейчас на свой лад она дала мне это понять. Тут и я, в свою очередь, рассмеялся. А что мне еще оставалось делать? Я был счастлив. Так же, как Ивонна.

Потом мы как-то вместе относили Марселю отпечатанный Ивонной материал, и я увидел его жену, правда, мельком. Это была маленькая, хрупкая, темноволосая женщина. Знакомство состоялось на пороге квартиры Марселя. Марсель Дюран жил со своей семьей в одном из старых парижских многонаселенных домов.

…Мы шли вдоль залитой солнцем старой Сены. У цветочного киоска я купил Ивонне букетик фиалок.

— Я часто буду вспоминай эта день и этот цветы! — сказала она и улыбнулась, глядя на меня счастливыми глазами.

Мысль о том, что Ивонна любит меня, крепла во мне о каждым днем. Теперь она превратилась в уверенность! Мы оба любили, охваченные одинаковым волнением. Это волнение было в воздухе, окружавшем нас, в каждом нашем взгляде, в каждом жесте. Но ни один из нас не произнес освобождающего от неясности, решительного слова — даже в то воскресенье.

В один из следующих дней я нашел на маленьком столике записку: «Я приходить сегодня вечер в тот же час».

Войдя вечером в квартиру, я увидел Ивонну. Она смеялась, наслаждаясь моим изумлением. Но я был не просто изумлен, я был поражен. Ивонна не только пришла домой раньше обычного, но и успела принарядиться. Другая, незнакомая Ивонна стояла передо мной.

Она была так прелестна, что я не мог оторвать от нее глаз. Темная, плотно облегающая шелковая юбка подчеркивала хрупкость и нежность ее фигурки. Шею и лицо красиво оттеняла белая воздушная блузка. Тонкую руку украшало кольцо с матово-зеленым камнем. Такого же цвета были серьги. Глаза Ивонны светились счастьем, — она видела мое восхищение, мою безмолвную радость.

Лукаво улыбаясь, она заявила, что хочет вечером показать мне Монмартр, и, смешно грозя указательным пальцем, с подчеркнутой серьезностью добавила: ей кажется просто ужасным, что я, живя в Париже, почти ничего здесь не видел. Разве не так? Она требовала, чтобы я с этим согласился. Ивонна говорила так страстно и живо, так мило перевирала слова и выглядела при этом такой негодующе-веселой, что я, смеясь, со всем соглашался.

Мы отправились в путь. Спускаясь по лестнице, дурачились, как дети.

Когда мы шли по узким, круто подымающимся в гору улочкам Монмартра, я невольно подумал: «Наверное, это здесь писал свои картины Утрилло». Казалось, его полотна, — я их очень любил и хорошо помнил, — ожили передо мной.

Те же низенькие, старые двухэтажные дома с веселыми зелеными ставнями. Те же бистро. Их посетители сидели за маленькими столиками, выставленными перед ресторанчиками прямо на тротуар. Над улочками нависло усеянное звездами ночное небо. Мягкие волны вечернего летнего воздуха, казалось, омывали все вокруг.

И вот мы на Монмартре, Ивонна и я, житель далекого Берлина! Все тяжелое, мрачное и страшное, все, что было рядом со мной днем и ночью, осталось где-то позади. Мы шли вдвоем по прекрасному, старому, пестрому, безмятежному вечернему Парижу!

Мы держались за руки. Время от времени смотрели друг на друга, не смея произнести ни слова от счастья. И ничего не высказанного не осталось между нами. Все говорили наши сплетенные руки. Это Ивонна сама молча нашла мою руку и взяла ее в свою. Для меня и женщина, идущая рядом, и все вокруг казалось чудесным сном, который неожиданно стал действительностью.

На площади Тертр, бывшей базарной площади деревеньки Монмартр, мы остановились у старой мэрии, полюбовались видом и сели за один из круглых столиков. Они стояли здесь не перед бистро, а были в большом количестве разбросаны по всей площади. Каре старых двухэтажных домов обрамляло площадь; из прилегающих переулков мягкими отблесками падал матовый свет. Освещенные окна домов и бесчисленных ресторанчиков как бы опоясывали площадь Тертр, сливаясь в беспрерывную цепь огней, и нам казалось, что мы окружены красочными театральными декорациями. Но это была сама жизнь, чудесная и неповторимая.

Мы заказали бутылку вина. Пили и, улыбаясь, глядели в глаза друг другу. Сидели и молчали. Бывают минуты, когда слова ничего не значат, когда слова излишни, когда они даже мешают.

В этот вечер все вокруг нас, казалось, говорило немым языком жестов. Мы тоже не произнесли ни слова, но молчания между нами не было, мы многое сказали друг другу без слов. Мы это чувствовали, мы это знали.

Потом мы стояли на лестнице, ведущей к Сакре-Кёр. Я не раз издалека видел эту массивную церковь из белого мрамора. Построенная на вершине монмартрского холма, она возвышалась над всем городом. Теперь мы стояли на ее широких светлых ступенях, а где-то глубоко под нами морем мерцающих огней раскинулся Париж. Всякий раз, как появлялись огненные буквы С-И-Т-Р-О-Е-Н, название известной автомобильной фирмы, чуть левее от нас из моря огней вырастала Эйфелева башня. Неоновые буквы рекламы через равномерные промежутки времени то взбирались вверх, то стремительно сбегали вниз. Отблески тысяч огней, словно звездный туман, окутывали ночное небо Парижа. Возле нас, такие же молчаливые, как мы, стояли влюбленные.

Вдруг появилась группа парней и девушек во главе с аккордеонистом. В мгновенье ока на широких мраморных ступенях церкви Сакре-Кёр закружились в танце пары. Они увлекли и нас в этот вихрь бьющей через край радости и веселья.

Я почти не ощущал Ивонну, когда мы танцевали. Глаза ее блестели. Я замечал малейшую перемену в ее лице. Видел, как слегка вздрагивают брови. Яркие губы ее были полуоткрыты, в глазах играли отблески огней, волосы развевались на ветру. Мне казалось, что я вижу Ивонну впервые. И я знал: на всю жизнь мне запомнится ее лицо таким, каким оно было в те минуты.

На обратном пути Ивонна взяла меня под руку и тесно прижалась ко мне. Так близка она мне еще никогда не была. И ни разу до тех пор я так ясно не сознавал, что мы принадлежим друг другу. Жизнь пела в наших сердцах одну и ту же песнь.

Неожиданно одна мысль вытеснила из моего сознания десятки других беспокойных мыслей. Не поступаю ли я безответственно? Ведь ровно через две недели я должен вернуться в Германию! Что будет тогда с Ивонной? Нет, любовь между нами не могла и не должна была возникнуть. Мне следовало противиться этому. Ведь для меня существовал неписаный закон конспирации. Да, да, и тут, в Париже. Ивонна должна будет остаться одна.

В Германии мы редко говорили о наших личных делах. Мы старались избегать этой темы. У нас было слишком много серьезных проблем, которыми надо было заниматься. И все-таки… Разве не было у каждого из нас своих собственных переживаний? Разве, кроме политических проблем, нас ничто не волновало? Нет! Тысячу раз нет! Неважно, что мы отмалчивались, когда дело касалось наших личных забот и нужд. Это ничего не меняло. Жизнь оставалась жизнью.

Впрочем, у меня действительно не было никаких личных проблем. Быть может, именно потому, что я жил и боролся в нацистской Германии. Настоящей подругой жизни для меня, подругой, которая обо всем думала бы так же, как и я, могла стать только коммунистка. Но тогда возникли бы лишние связи, что несовместимо с антифашистской борьбой. Работа от этого стала бы вдвое тяжелее. Кроме того, можно было подвергнуть опасности другого, самого близкого тебе человека.

Ивонна все так же молча шла рядом, тесно прижавшись ко мне. Наши шаги сливались, и нам казалось, что никакая сила не сможет нас разлучить, что мы соединены навеки. Ивонна и не подозревала, чем я был озабочен. Но разве мог я сказать ей об этом? Сказать в такой момент? Да и зачем? Зачем усложнять и без того тяжелую жизнь? Да, Ивонна останется одна в Париже. Но обстановка там ничем не напоминала обстановку в Германии. В этом случае речь могла идти прежде всего о моральном, долге. Но неужели же у нас, у каждого из нас, нет права на счастье? Ведь Ивонна знала, что мне предстоит вернуться в Германию. И все же она…

У маленького окошечка, как обычно, сидела консьержка. Увидев нас, она, улыбаясь, кивнула нам и дружески приветствовала: «Bonsoir»[16].

«Для нее мы влюбленная парочка! — подумал я. — Она так решила с первого дня, как я здесь поселился. И считала это вполне естественным!»

И вот Ивонна стояла передо мной в прихожей своей квартирки. В ее глазах горели яркие искорки. Уголки рта чуть-чуть подрагивали. Как красива была она!

Так мы стояли, прислушиваясь к биению наших сердец в тишине, внезапно обступившей нас.

Я притянул Ивонну к себе. Я целовал ее губы, ее шею, там, где нежно пульсировала жилка, ее волосы. Она не противилась. А потом нас точно подхватил стремительный поток, лишил дыхания и унес в безбрежную даль, где были только мы, только мы одни…


Мои воспоминания были внезапно прерваны. Дверь камеры распахнулась. На пороге стоял полицейский инспектор. Он провел меня на второй этаж префектуры, в одну из служебных комнат.

Меня принял комиссар полиции, элегантно одетый человек среднего роста.

— Французская виза просрочена у вас уже на три дня, — сказал он.

— Мне так понравилось в Париже! — ответил я простосердечно.

— Где вы живете? Вы так и не хотите нам это сообщить?

И тут меня осенило. «Придется прибегнуть ко лжи, и довольно гадкой. Другого выхода нет, — подумал я. — Слишком многое поставлено на карту!»

— Мужчина обычно неохотно говорит о том, где и как он проводит свой отпуск в Париже, — сказал я.

На лице комиссара промелькнула улыбка — лукавая, понимающая улыбка. Я тоже улыбнулся. Точно так же, как он.

Комиссар подержал мой паспорт в руках, затем положил его передо мной на деревянный барьер, разделявший помещение на две части.

— Пожалуйста, вы свободны, мосье, — сказал он и добавил: — Послушайте моего совета и немедленно уезжайте. Этим вы избавите себя от дальнейших неприятностей.

Кивнув мне, он повернулся и пошел к своему столу. Видимо, он считал, что инцидент исчерпан.

Ошеломленный, смотрел я ему вслед с чувством необыкновенного облегчения. В камере я ломал себе голову, ища выхода, взвешивал всевозможные варианты. И вот теперь оказалось, что все это не имело никакого значения, — и то, что моя виза окончилась три дня назад. «Они убедились, что мой паспорт не фальшивый и в полном порядке! — пронеслось у меня в голове. — А все остальное, по их мнению, чепуха!»

И все же… Почему комиссар ни словом не обмолвился о случае с ребенком? Не сказал ни слова поощрения или благодарности? А ведь он наверняка был хорошо проинформирован. Наверняка!

«Не торчи здесь больше! Немедленно отсюда убирайся!» — приказал я себе.

Я взял паспорт и вышел. На улице я задумался. Что делать? Отправиться прямо на вокзал? Уехать с первым же поездом? В моем положении это было бы самым правильным. Может быть, за мной установили слежку, потому так быстро и отпустили?

Уехать?! Не повидав Ивонны? Но что она подумает о моем внезапном исчезновении? Она решит, что со мной произошел несчастный случай. Ну конечно же! Она будет волноваться и страдать! И, может быть, в страхе начнет разыскивать меня. На пунктах Скорой помощи, в больницах или даже в полиции. Тогда все усложнится еще больше.

Нет! Я не могу сразу уехать. Я должен увидеть Ивонну. Хотя бы для того, чтобы она сообщила Карлу, что со мной произошло. Товарищи должны знать об этом! Да и чемодан мой был у Ивонны. А что за отпускник в поезде без чемодана? Это может привлечь внимание.

Пересекая перекрестки, я следил за отражениями в витринах — не идут ли за мною. Но я не замечал ничего подозрительного. Правда, улицы были полны народу. Рабочий день давно кончился.

Я вошел в автобус. Потом пересел в метро. Нет, за мной никто не шел. Иначе он бы тоже пересел. А в метро не было никого из тех, кто ехал в автобусе. Это я хорошо заметил. И все же я зашел еще в бистро. Выпил стаканчик вина. Опять за мной никого. Теперь это было уже точно. Совершенно точно.

Едва я открыл дверь квартиры, как Ивонна бросилась ко мне и крепко обняла меня. Она не произнесла ни слова. Очевидно, она догадалась, что со мной что-то произошло. Я никогда не возвращался позднее, чем мы уславливались утром.

Я начал торопливо рассказывать. Ивонна ни разу не перебила меня. Она сидела напротив, смертельно бледная, очень серьезная, и неотрывно смотрела на меня.

Я взял ее в руки. Мне хотелось облегчить расставание. Но я услышал свой голос:

— Теперь, Ивонна, мне надо укладываться. И как можно скорее!

— Oui, chéri, oui…[17] — сказала Ивонна совсем тихо. Как бы в забытьи. Потом она стремительно встала. С трудом отвела от меня взгляд.

Она передавала мне мои вещи. Мы молча упаковали чемодан. Только раз Ивонна заговорила, и то лишь для того, чтобы прервать молчание.

— За тобой ведь никого не шел?

— Нет. Конечно, нет.

Мы говорили внешне спокойно, большим усилием воли сдерживая волнение. Щелкнул замок чемодана. Я выпрямился. Посмотрел на Ивонну. Она обняла меня, поцеловала и долго не выпускала из объятий.

— Au revoir, chéri… Au revoir…[18] — шептала она. Ее голос дрожал.

Ивонна заставила себя улыбнуться. Затем она подбежала к двери, выглянула в коридор и сделала мне знак рукой. Прислонившись к косяку, словно ища опоры, она смотрела мне вслед. Когда я остановился на лестничной площадке, чтобы бросить на нее последний взгляд, что-то дрогнуло в ее лице. Но и в этот момент она улыбалась.

Я бросился вниз по лестнице.

На вокзале мне пришлось долго ждать поезда, больше часа. Я зашел в привокзальный ресторан, заказал вина, Все это я делал машинально, как заведенный. Казалось, не я, а какой-то другой человек говорил за меня, двигался, ждал, смотрел на суетящихся на вокзале людей, слышал их разговор, крики.

Наконец настало время садиться в поезд. Я выбрал место у окна, тоже совершенно машинально. Я по-прежнему не хотел ничего видеть, слышать. Когда поезд тронулся, я бессознательно, отсутствующим взглядом уставился на перрон. Поезд уже прошел несколько метров, и вдруг словно электрический ток пронизал меня. Ивонна! Там стояла Ивонна! На краю платформы, рядом с маленьким киоском, почти спрятавшись за него. Она стояла неподвижно. На меня смотрели ее большие, печальные глаза.

Я вскочил со своего места и прижался лбом к стеклу. Одну или две секунды мы смотрели друг на друга как зачарованные.

И все кончилось! За окном промелькнули последние вокзальные строения, а я все в той же позе стоял у окна, крепко стиснув зубы. Я чувствовал себя опустошенным. Меня как будто оглушили, и я был не в состоянии пошевелиться.

Ивонна! Ивонна! Наверное, все это время она была на вокзале и видела меня, но сама не показывалась, боясь подвергнуть меня опасности, — ведь я уезжал в нацистскую Германию. И все это для того, чтобы увидеть меня еще раз, в этот последний миг!

Я не помню, как прошли первые часы в дороге. Я все сидел не шевелясь. Я дышал, я слышал и видел, но то, что происходило вокруг, не доходило до моего сознания. Я был как автомат, который включили и механизм которого работал. Точно, но бессознательно.

Очнулся я лишь на пограничной станции. Но и теперь чувствовал себя так, словно находился под стеклянным колпаком, — ничто не могло меня взволновать или хотя бы потревожить. К счастью, все сошло благополучно. Никто не задавал мне щекотливых вопросов. Я не привлек к себе, внимания ни по ту, ни по эту сторону границы.

За окном замелькали немецкие вывески и рекламы. Я почти не замечал их. Колеса поезда, казалось, все снова и снова выстукивали последние слова Ивонны: «Au revoir, chéri… Au revoir…» До свиданья! Но когда оно будет? И будет ли вообще?

Я опять с головой ушел в нелегальную работу. Снова началась тяжелая, полная опасностей жизнь. Она захватила меня всего. «Заставь молчать свое сердце! Твоя голова должна быть ясной, а мысли — отточенными! Пусть все станет по-прежнему», — говорил я себе.

И все стало по-прежнему. Да иначе и не могло быть. Политические события развивались быстро. Каждый из нас чувствовал и знал: сейчас ты нужен, как никогда! Решается судьба Германии. Ее ожидает либо спасение, либо гибель. На карту поставлена жизнь сотен миллионов людей в самой Германии и во всем мире. Мы с каждым днем все более отчетливо понимали: Гитлер готовит войну!

Помнится, у одной из листовок, которую я тогда написал, был именно такой заголовок. Мы печатали листовки в маленькой мастерской жестянщика, расположенной позади магазина. Там стоял большой электрический печатный станок, который, казалось, выплевывал листовки, одну за другой. Он сильно шумел, но это не было опасно. Во время работы станка хозяин мастерской, тоже коммунист, усиленно стучал по жести. Кроме того, увитый зеленью портрет Гитлера, выставленный в витрине магазина, и надпись на вывеске «Немецкое предприятие! Уважай немецкое ремесло!» неплохо маскировали нас.

После возвращения в Германию, в течение всех этих недель и месяцев лихорадочной работы и напряжения, во мне, как ушедший прекрасный сон, жило воспоминание о том, что было в Париже. И всегда ведь так: все хорошее и красивое, что ты чувствовал и пережил, в воспоминаниях приобретает особую прелесть.

Иногда я слышал об Ивонне. А она обо мне. Писать друг другу мы могли очень редко. Ее письма приходили на конспиративный адрес, которым я не имел права злоупотреблять. Частые письма из Франции могли навлечь подозрение даже на добропорядочного торговца, в адрес которого они поступали. Мысль об Ивонне поддерживала меня в трудные минуты жизни, особенно в последовавшие долгие и страшные годы.

За несколько месяцев до начала войны я был арестован во время встречи с двумя рабочими с военного завода. Уже с давних пор нашей главной задачей было организовывать на гитлеровских военных предприятиях группы Сопротивления. Сказать легко — организовывать. Это была очень кропотливая и опасная работа. Сколько времени приходилось тратить на то, чтобы установить контакт с одним-единственным человеком! Как вдумчиво и осторожно приходилось при этом действовать. Сколько требовалось терпения, выдержки, энергии, чтобы убедить человека в том, что именно он не имеет права оставаться в стороне и спокойно смотреть, как Германия катится в пропасть войны. К тому же на каждом военном предприятии гестапо имело своих агентов!

Мы так и не узнали, как гитлеровцам удалось нас выследить. Очевидно, гестапо пронюхало, что на заводе есть группа Сопротивления, и те двое рабочих, с которыми я встречался, находились под постоянным наблюдением.

В тот день, когда я шел на встречу с рабочими, я зная совершенно точно, что за мною нет слежки, Я был очень внимателен.

На втором этаже я позвонил. «В. Шютц. Облучение, массаж» — было написано на табличке у входной двери, Шютц, сочувственно относящийся к нам, предоставил свою квартиру для встреч. Она была очень удобна. К Шютцу то и дело приходили люди и уходили от него.

Шютц был мужчина лет сорока, тихий, приветливый, с румяным, открытым лицом.

Дверь открыл он сам.

— Я пришел на прием, — сказал я, как и было условлено.

Шютц только кивнул. Бывают моменты, которые так врезаются в память, что забыть их невозможно. Я все еще помню, как подумал тогда: «Почему Шютц ничего не ответил? — И потом: — Он выглядит таким смущенным, растерянным…»

Шютц закрыл дверь и прошел вперед. Я последовал за ним. Все остальное произошло буквально в течение нескольких секунд. Мы пошли по коридору. За дверью с матовым стеклом гудел какой-то электрический аппарат. Рядом была дверь в приемную.

Шютц открыл ее, и я в испуге отступил назад. Но было поздно! Передо мной стоял гестаповец с пистолетом в руке.

— Ни с места! — прошипел он.

Я неподвижно смотрел в его жирное, багровое лицо под фетровой шляпой, в его водянистые голубые глаза. «Бежать! Бежать отсюда!» Но уже в следующую секунду подумал: «Бесполезно! Он будет стрелять! Наверняка будет!» Только теперь я заметил: в глубине комнаты стояли оба рабочих. Около них — другой гестаповец, тоже с пистолетом в руке.

В ближайшие дни мои предположения подтвердились: гестапо действительно не имело против меня достаточных улик. Мне устроили с Шютцем очную ставку. Как только его ввели в комнату для допросов, он проговорил:

— Я же ничего не знаю, господин комиссар… Я не знаю этого человека… Я его раньше никогда не видел!

— Молчать! Будете говорить, когда вас спросят! — побагровев от бешенства, рявкнул на Шютца комиссар.

— Совершенно верно, господин комиссар… — тихо и покорно, словно испугавшись, ответил Шютц.

Это был храбрый человек. Своим поведением он дал мне понять, что́ говорил во время допроса. «Очевидно, о рабочих он сказал то же самое», — подумал я. Да и для его собственной безопасности это, пожалуй, было самое правильное. Мы пришли к нему как пациенты. Больше он ничего не знал. Это было правдоподобно. Вероятно, гестаповцы проследили рабочих, дали им войти в приемную и затем заставили Шютца приводить туда каждого, кто позвонит ему. Поведение Шютца у комиссара полиции подтверждало это. Я оказался как раз тем посетителем, который вошел вслед за рабочими.

Итак, я продолжал утверждать, что пришел к Шютцу по поводу своего застарелого ревматизма. И что они со мной ни делали, я стоял на своем. На допросах самое лучшее все время твердить одно и то же. Упрямо. Снова и снова. Так легче избежать противоречивых показаний. Ибо каждое слово записывалось в протокол и потом показания сравнивались. Вместе с тем это помогало судить о том, что известно гестапо, а что нет.

За несколько недель предварительного заключения мне стало ясно: рабочие не выдали меня. Иначе мне и с ними дали бы очную ставку. Они, по всей вероятности, тоже утверждали, что незнакомы со мной. Что стало с ними, я так и не узнал. Шютца я тоже больше не встречал. Много лет спустя, уже после войны, я попытался разыскать его. Шютц был призван в армию в конце войны и больше не вернулся. Вот все, что я сумел выяснить.

Гестапо не удавалось состряпать на меня дело. Однако меня не освобождали. Ничто не помогало: ни ловко подстроенные ответы, ни моя «принадлежность» к нацистской партии. Они, конечно, посылали в организацию запрос. Но ведь я и сам знал, что числился там только формально. А таких, как я, в Германии в то время было немало.

Так или иначе, но я показался гестапо подозрительным. И меня без всякого суда отправили в концентрационный лагерь. Тяжело рассказывать об ужасах, которые там творились. Особенно тяжело для тех, кто сам все это пережил. Я расскажу очень коротко.

Недалеко от нашего лагеря проходила железнодорожная ветка. Вскоре после начала войны нам пришлось там работать. Работали мы под строгой охраной эсэсовцев. Рабочих рук с началом войны стало не хватать. А наш труд ничего не стоил. Мы должны были возвести насыпь. И потом уложить на нее рельсы.

Каждое утро в сопровождении вооруженных до зубов эсэсовцев мы отправлялись к железнодорожному полотну. К вечеру многие настолько теряли силы, что нам приходилось под руки тащить их в лагерь. Причем делать это надо было незаметно. Если эсэсовцы замечали, что заключенный не держится на ногах, они жестоко избивали его. А того, кто падал под ударами, отправляли в карцер, откуда в большинстве случаев возврата не было. Это знали все.

Выбиваясь из сил на постройке новой ветки, мы видели, как мимо нас день за днем проходили эшелоны с военной техникой, орудиями разных калибров, средними и тяжелыми танками. На запад. На Францию! Мысли терзали меня. Может быть, нацисты бомбардируют Париж? Может быть, над Ивонной нависла смертельная опасность? А может быть, ее уже нет в Париже? Может быть, гражданское население давно эвакуировано?

Тяжелая работа на строительстве дороги изматывала, доводила до полного изнеможения, но, несмотря на это, наша мысль кипела. Что происходит в мире? Мы почти ничего не знали. Слухи, ходившие по лагерю, лишь сбивали нас с толку. Но в одном мы, члены партии, были уверены с первого дня: войну нацистам не выиграть! Это был уже не поход в маленькую запуганную Австрию или обезоруженную предательством Чехословакию. Теперь нацисты впервые столкнулись с великими державами!

А потом произошло ужасное. Франция была взята с марша за несколько недель! Париж пал! Комендант лагеря объявил нам на перекличке об этом сам. Лично. Самодовольно и торжествующе.

Сначала мы не поверили. Вечером, охваченные тревогой, лежали мы на своих двухэтажных нарах. Осторожно выглядывали в окна барака. Из ярко освещенного здания лагерной комендатуры доносился шум, визгливые выкрики. Пьяные охранники горланили во все горло: «Вперед, на Францию, тебя там ждет победа!» Так они праздновали вступление нацистской Германии в Париж. Как же это могло случиться? За такое короткое время! Черт знает что; видно, без предательства не обошлось, рассуждали мы. Но от этого не становилось легче.

Ивонна! Я знал: в каждом городе, куда входили немецкие войска, действовали карательные отряды гестапо. А уж в Париже-то безусловно! Если Ивонна была еще в городе, то теперь ей действительно угрожала опасность. Как и остальным товарищам. «Au revoir, chéri… Au revoir…» Неужели это было несколько лет назад? Мне казалось, будто я слышу голос Ивонны. Будто она здесь, рядом. Я слышал ее ночью, когда без сна лежал на нарах в мрачном бараке.

А в лагерь привозили все новых и новых. Теперь нацисты пригоняли заключенных из всех стран Европы. Сгоняли в лагерь лучших людей порабощенных ими наций. Эти товарищи должны были узнать, что есть и другая, антифашистская Германия, и доказать это мы могли только интернациональной солидарностью.

В лагере уже давно существовала подпольная партийная организация. Она была создана с большими предосторожностями, — ведь напади гестаповцы на ее след, это могло бы стоить жизни многим. Товарищи приняли меня в одну из троек. Что это значило для каждого из нас — трудно передать словами. Партия жила! Даже здесь, в дышащей смертью атмосфере лагеря. Здесь, под носом у вооруженных до зубов эсэсовцев.

Крайне осторожно, обдумывая каждый шаг, мы постепенно налаживали контакты с иностранными товарищами. Так как я уже свободно владел французским (по возвращении из Парижа я, все время думая об Ивонне, занимался им очень усердно), было решено, что я буду поддерживать связь с французской группой.

Так я познакомился с Гастоном, железнодорожником из Парижа. Это был небольшого роста, худощавый молодой человек, невыразительная внешность которого ничего не говорила о ее обладателе. Ловкого, умного и к тому же бесстрашного Гастона можно было принять за легкомысленного парня, не имеющего ни жизненного опыта, ни интереса к политике. Он и вел себя соответствующим образом. Просто и непосредственно. И только очень немногие знали настоящего Гастона — того, что скрывался за этой простоватой внешностью. Он был еще молод, ему едва исполнилось двадцать пять лет. Но, несмотря на это, французская подпольная группа в лагере избрала Гастона своим руководителем. И не случайно. В Париже Гастон возглавлял диверсионную группу рабочих из железнодорожных мастерских. Он рассказал мне об этом лишь спустя несколько лет, когда нацистский режим был уже уничтожен. Только тогда.

Одной из задач нашего подпольного, теперь уже интернационального, руководства в лагере была помощь наиболее ослабевшим товарищам. Помочь им выжить. Спасти их для нашего общего будущего. По вечерам я нередко пробирался в барак к Гастону. Быстро шептал ему: «Ваш больной товарищ с завтрашнего дня будет получать двойной паек… Руководство просило сообщить вам об этом…»

— Merci… Merci… — торопливым шепотом отвечал Гастон. И я снова исчезал в темноте.

То, что товарищи, сами голодая, делились своим скудным пайком, чтобы помочь другим, было ярким свидетельством интернациональной солидарности. Так были спасены многие. Все это мы делали во имя будущей победы нашего справедливого дела, во имя нового дня человечества. Ибо чем дольше затягивалась война, тем яснее становилось нам: нацистский режим в отчаянии борется за свое существование. Те, кто научился правильно оценивать то, что увидели, услышали, находили этому немало доказательств. А после Сталинградской битвы у нас уже появилась непоколебимая уверенность: Советская Армия сломала хребет фашистам!

Гастон и я стали друзьями. Маленький, худощавый парижский железнодорожник с беспечно-лукавым лицом умел ободрить меня, умел вселить в меня надежду. Я рассказал ему об Ивонне, о моем беспокойстве, о страхе за нее.

— Поверь, ты встретишься с ней, — говорил мне Гастон так убежденно, будто знал это наверняка. Словно иначе и быть не могло.

И я верил ему. Потому что я глубоко верил в Гастона — преданного друга и прекрасного человека. Когда мы ищем поддержки, теплое слово для нас как целебный бальзам.

Гастон родился и вырос в Париже. Он знал Париж как свои пять пальцев. По моему описанию он даже вспомнил дом, в котором жила Ивонна. Но ее он никогда не встречал. Марселя Дюрана он тоже не знал.

Гастон, всегда сдержанный и осторожный, все с бо́льшим доверием относился ко мне. Нас сблизил, пожалуй, один случай, который произошел во время работы. Был полдень. Стояла жара. Гастон вез тачку, полную щебня. Он шатался от усталости. Я проходил мимо как раз в тот момент, когда он, сделав нечеловеческое усилие, чтобы сдвинуть тачку, чуть не упал. Я понял, что́ сейчас произойдет. Если Гастон упадет, эсэсовцы, изобьют его. Затем карцер в лагере и, может быть, смерть! Я нес толстую балку и все же одной рукой ухватился за тачку, помогая Гастону толкать ее. При этом я шепнул ему: «Держись, Гастон! Ты же знаешь, что они сделают с тобой…» Один эсэсовец из охраны, очевидно, заметив это, подбежал к нам и со всей силы пнул меня ногой в спину.

— Ты немец! А помогаешь этой французской свинье! — заорал он.

Я упал плашмя. Балка ударила меня по голове. Жара, физическая слабость и в довершение удар тяжелой балкой по голове… Мне потребовалось немало времени, чтобы подняться и снова взвалить балку на плечо. Гастона уже на было видно. Вероятно, ему удалось все-таки убраться со своей тачкой из поля зрения эсэсовца.

В последние месяцы войны нас перестали посылать туда. Может быть, эта ветка стала уже не нужна, — так быстро развивались военные события, или теперь просто не хватало материалов. А может быть, гестаповцы опасались попыток к бегству. Точно мы ничего не знали. Но, во всяком случае, переклички в лагере стали более строгими. С каждым днем мы все яснее понимали, что эсэсовцы теряют уверенность в себе и все больше нервничают.

Вскоре в лагерь просочились слухи, что союзники вступили в Германию с востока и с запада. Один заключенный, надежный товарищ, слышал, как об этом говорили двое эсэсовцев. День освобождения неудержимо приближался! Скоро придет конец нашим мучениям. Ни о чем другом мы не могли говорить. Мы жили в лихорадочном ожидании. Но забывать об эсэсовцах нельзя было ни на минуту. Ведь хищный зверь в предсмертной агонии бросается в последнюю, отчаянную схватку и уничтожает все вокруг себя.

И это действительно случилось. Однажды эсэсовцы окружили территорию лагеря пулеметами и в этот ощетинившийся стволами огромный квадрат пинками и грубыми окриками согнали большую группу заключенных. Затем увели их из лагеря. Многие наши лучшие товарищи были среди них. Мы же, бессильные помочь им, могли только сжимать кулаки, Мы понимали: они будут убиты в этот последний час! Не знаю, что тогда было сильнее в нас — чувство бессилия или ненависть к убийцам наших товарищей.

Несколько дней спустя мы услышали отдаленный гром канонады. С каждым часом он приближался. Все ближе и ближе. То, чего мы всем сердцем ждали долгие годы мучений и страданий, должно было наконец свершиться. Но когда мы думали о наших казненных товарищах, даже к этой всепоглощающей радости примешивалось чувство горечи и подавленности.

Я вижу все перед собою так, будто это случилось вчера. Я был в бараке своей группы, когда снаружи вдруг раздались громкие торжествующие крики. Мимо окон бежали заключенные. Сначала несколько человек, потом все больше и больше.

Один из них вдруг остановился. Мы увидели его неровно обритую голову, его бледное, измученное лицо, покрытое рыжеватой колючей щетиной. Он сначала прижался лицом к стеклу нашего окна, затем выдавил стекло локтем, пронзительно закричал: «Свобода! Свобода!» — и помчался дальше.

Какое-то мгновение мы стояли совсем тихо, словно не поняв еще смысла этого слова. Потом все разом бросились из барака, чуть не сбивая друг друга с ног. На волю!

Толпы людей заполнили все проходы между бараками. Некоторые, ослабевшие настолько, что не могли ходить, на четвереньках выползали из дверей. Они садились прямо на землю и молча, с сияющими лицами смотрели на пробегавших мимо товарищей. Многие плакали. Другие стояли, обнявшись, ошеломленные тем, что происходило вокруг.

Большинство же, вся эта бурлящая, орущая человеческая масса мчалась к воротам лагеря. Рядом со мной бежал человек, высоко подняв, как для молитвы, руки. Его лицо светилось каким-то внутренним светом, рот был широко открыт. На ходу он беспрерывно, как одержимый, восторженно кричал высоким, звонким голосом: «А-а-а-а-а… А-а-а-а-а!»

Мы бросились к советскому танку, который стоял перед воротами лагеря. Танкисты радостно махали нам руками.

Все, что мы делали потом, мы делали охваченные ощущением новой силы и решимости. Одно собрание сменялось другим. Нам было что обсуждать и делать. Вера в торжество нашей общей идеи, которая выдержала и пережила все ужасы и страдания концлагеря, окрепла в нас, возвращенных к свободе. И мы должны были продолжать бороться, чтобы никогда больше не повторилось то, что было.

Однако меня все это время не оставляла одна мысль: я должен попасть в Париж! К Ивонне!

План поездки я продумал уже давно, обсудил его с Гастоном и с моими товарищами-немцами. Они понимали, зачем я хотел ехать в Париж. Сейчас! Немедленно! Испытавшие на себе бесчеловечность эсэсовских палачей, они умели понимать человеческие мысли и чувства.

Немец в дни катастрофы, в дни всеобщего смятения собирается ехать за границу? Уезжает из оккупированной Германии? Это сразу вызвало бы подозрения. Выход был один — выдать себя за француза! Я рассчитывал, что мне помогут мои французские друзья.

Иностранные товарищи первыми покидали лагерь. Присоединившись к французской группе, я старался держаться поближе к старшему группы — Гастону. В мой план он посвятил двух своих друзей. Я ни на шаг не отходил от них. Они были для меня надежной защитой.

Сначала нас доставили в бывшие казармы, потом на грузовиках — в репатриационный центр французских оккупационных властей. Он расположился в школе. Коридоры и лестницы были забиты теми, кто пришел сюда просить о помощи и ждал теперь, когда будут оформлены документы. Нам, вновь прибывшим, прежде всего выдали в спортивном зале гражданскую одежду. Выдавали ее французские солдаты под командой унтер-офицера. Делать это приходилось им очень быстро, — прибывавшие валили валом. Солдаты никого ни о чем не спрашивали, одежду выдавали всем без разбора. Да и что было спрашивать? Ведь у большинства из нас документов вообще не было. Многие иностранные заключенные и те, кто был угнан на работу в Германию, действовали в те дни на свой страх и риск. Они были наконец свободны и изо всех сил старались как можно скорее вернуться на родину. Они буквально штурмовали здание, где расположились оккупационные власти. Большинству из них приходилось верить на слово. Мне здорово повезло тогда! Если в бюро репатриационного центра все пойдет так же, у меня будут хорошие шансы!

Когда мы наконец прибыли в бюро, я очень волновался, каждый нерв во мне был напряжен. В небольшом временно оборудованном помещении за деревянным барьером, у массивного, очевидно где-то реквизированного письменного стола, сидел французский офицер. Слева от офицера, за длинными столами, — два солдата-писаря. Перед каждым — пишущая машинка. В глубине комнаты, на биллиардном столе, лежали пачки бланков. Я стоял в очереди так близко к Гастону, что касался его. За мной — те два француза, которые были посвящены в мою тайну. Пытаясь справиться с волнением, я убеждал себя: «Они тебе помогут! Они не оставят тебя в беде!»

Подошла очередь Гастона. Я слышал, как он называл офицеру свою фамилию и адрес, и каждое слово эхом отдавалось у меня в ушах. Нет! Документов у него нет.

Гас тон повернулся и указал на нас рукой.

— Ни у кого из них тоже нет документов! — сказал он. — Мы из концентрационного лагеря. У нас не хватило терпения ждать, когда покончат со всеми формальностями. Мы хотим домой! Как можно скорее! Мы достаточно настрадались!

Офицер посмотрел на каждого из нас, как бы ожидая подтверждения словам Гастона. Потом подписал какой-то бланк и передал сидящему рядом с ним солдату, Гастон подошел к солдату, а я оказался лицом к лицу с офицером.

Я взял себя в руки.

— Пьер Гийо… Бульвар Огюста Бланки… Париж, — сказал, я без запинки, спокойно, не дожидаясь вопросов офицера. Я вызубрил это имя и этот адрес. Я даже заучил интонацию, с какой буду говорить.

Не успел я кончить, как Гастон, диктовавший солдату за соседним столом свои данные, снова обернулся к офицеру:

— Это правда. Я знаю Гийо. И не только по лагерю. Еще по Парижу!

Товарищ, стоявший за мной, тоже заговорил:

— И я его знаю. Я ведь тоже из Парижа.

Офицер посмотрел на Гастона, потом на говорившего товарища. Снова взглянул на меня. «Что, если он сейчас тебя о чем-нибудь спросит? Что тогда?! Многого ты, видно, не продумал. И все же придется продолжать начатый разговор. Только говори медленно! Очень медленно!» — проносилось у меня в голове.

Но офицер ничего не спросил. Он подписал один из лежавших перед ним бланков и передал его солдату. Стараясь избежать возможных вопросов, я быстро отошел к солдату за соседним столом. Это вышло вполне естественно! Все во мне ликовало: победа!

Через несколько секунд я уже подписывал бланк: Пьер Гийо. Теперь это вымышленное имя стояло на заверенном печатью официальном документе, даже в двух местах: отпечатанное на машинке и написанное моей рукой. И неожиданно это имя перестало быть мне чужим.

Дороге, казалось, не будет конца. Мы ехали в Париж на открытых грузовиках. С наступлением темноты приходилось останавливаться. Таково было предписание военных властей. Мы ночевали в сараях и конюшнях, иногда в реквизированных дешевых гостиницах и богатых отелях, А один раз, когда грузовик, в котором ехали Гастон и я, сломался, — в открытом поле.

Мне не терпелось скорее попасть в Париж. Удастся ли найти Ивонну? Может быть, она за это время куда-нибудь переехала? Но где бы она ни была, я найду ее, я непременно найду ее! Должен же кто-нибудь знать, где она находится! Может быть, Марсель? Конечно, Марсель Дюран знает, где она! А если и его… Ведь за это время произошло столько событий! Уже семь лет прошло. Семь лет! К тому же была война. Чудовищная война.

Но теперь все будет хорошо и для Ивонны и для меня. Теперь наступил мир, долгожданный мир. Все, что произошло в эти долгие годы нашей разлуки, все тяжелое и ужасное осталось наконец позади. Как мы будем счастливы! Как будем благодарить судьбу за новую, совместную, полную смысла жизнь, которая нас ожидает!

Французские товарищи пели. Я молча, с волнением слушал их песни. Они пели громко, пели о своем счастье, о гордости, о своей несгибаемой воле к борьбе. Их песни были созвучны моим мыслям и чувствам. Это наполняло меня такой радостью, что сердце, казалось, готово было выскочить из груди. Мы вырвались из фашистского ада и вернулись к жизни. А жизнь так прекрасна! Каждый из нас снова почувствовал себя человеком, свободным человеком. А что может быть прекраснее свободы!

Вот о чем думал я в течение долгого пути в Париж. Французские товарищи пели, не переставая. Они устали, охрипли, но все равно продолжали петь. Ведь они возвращались на родину, возвращались к своим любимым и близким.

Мы проезжали по Германии, мимо разрушенных деревень и городов. Было больно их видеть. Потом мы ехали через Францию, ее раны кровоточили. Было горько сознавать, что все это сделано немцами. Или же по их вине. Впереди, опершись о кабину шофера, все время стоял кто-нибудь из французских товарищей. Он крепко сжимал в руках древко, на котором развевался трехцветный французский флаг.

И вот наконец Париж! Мы въехали в него уже после полудня.

Я был рад, увидев, что Париж не пострадал. Однако он показался мне уже не тем городом, о котором я так часто думал, который я столько лет мысленно видел перед собой. Жилые дома, отели, большие государственные и административные здания, парки, деревья, улицы — все было как прежде. Но людей я помнил другими. Жизнерадостнее, бодрее, в ярких одеждах. Одеты они были хуже, чем раньше, казались бледными и удрученными, словно были лишены внутренней силы. И не удивительно. Годы нацистской оккупации и разгула гестапо оставили свой след! Они останавливались и провожали жадными взглядами наш грузовик.

Проезжая по улицам Парижа, мне невольно пришла в голову мысль: что бы сказал и сделал каждый из тех, кто стоял сейчас на улице, узнав, что в машине едет немец? Но эту мысль тут же сменила другая: мои французские товарищи понимали, что есть две Германии!

Я должен поговорить с Гастоном! Сейчас же. Нельзя терять времени!

Взволнованный Гастон стоял среди своих товарищей и пел, размахивая руками, что-то кричал, ничего не понимая от счастья, так же как и все, кто находился в грузовике. Когда я слегка тронул его за плечо, он обернулся и тут же заговорил со мной, — он слишком хорошо понимал мое волнение и мое нетерпение. Гастон записал мне свой адрес, хотя однажды уже сообщил мне его. «Так будет надежнее», — сказал он, улыбаясь, и добавил, чтобы я непременно пришел к нему, в любое время, когда захочу. Он устроит меня у себя.

На прощанье мы все крепко расцеловались. Гастон по-братски, сердечно обнял меня. И я сразу же бросился к ближайшей станции метро. Как это кстати, что перед отъездом нам выдали карманные деньги!

Когда я был уже недалеко от дома, в котором жила Ивонна, мое сердце сильно забилось и меня охватило такое волнение, что даже пот выступил на лбу. От последнего перекрестка до ее дома я бежал. Разом распахнул дверь и шагнул внутрь подъезда.

И тут я увидел у маленького окошка ту же консьержку. Она поседела и вся как-то ссохлась, но я сразу узнал ее. В руках она держала вязанье, точно так же, как семь лет назад! Старая женщина подняла голову от работы.

— Bonjour, madame… Я хотел бы пройти к мадемуазель Гранжье, — торопливо, задыхаясь от волнения, проговорил я. Мой собственный голос показался мне чужим.

Старая женщина посмотрела на свое вязанье, будто я говорил о нем. Затем снова взглянула на меня. Ее рот полуоткрылся, но она ничего не сказала. Она пытливо всматривалась в мое лицо своими большими темными глазами. «Она ведь даже имени моего никогда не знала!» — пронеслось у меня в голове.

Теперь она, кажется, вспомнила меня. Но что это? Может быть, я испугал ее?

— Мосье! Мосье! Вы к мадемуазель Гранжье? — спросила она.

— Oui, oui! К мадемуазель Гранжье! — повторил я и почувствовал вдруг, как что-то сжалось у меня внутри.

Старая женщина глубоко вздохнула.

— Разве вы ничего не знаете? — проговорила она и продолжала как-то нерешительно: — Мадемуазель Гранжье уже давно не живет здесь! Однажды вечером она ушла и больше не вернулась. Это было давно. В начале оккупации.

И чем дольше говорила старая женщина, тем глуше, как сквозь туман, доносились до меня ее слова.

— Но не может же человек пропасть бесследно! — вырвалось у меня.

Конечно, нет! Но консьержка клялась, что больше она ничего не знает. В квартире теперь живут другие люди. Еще с тех пор. И никто из квартирантов ничего не знает о мадемуазель Гранжье. С того вечера ее уже никто не видел и ничего о ней не слышал. Все это, конечно, очень странно. Конечно, но…

Старая женщина замолчала. Она печально покачала головой. Я стоял и смотрел на нее, не в силах выговорить ни слова. Казалось, какие-то железные тиски сжали мое сердце. Мои мысли и язык были словно парализованы. Наконец я с большим трудом произнес!

— Могу я подняться наверх?

— Naturellement… Naturellement… — с сочувствием сказала консьержка.

«Зачем мне это? Ведь Ивонна больше не живет здесь!» — подумал я и все же сказал:

— Merci, madame, merci…

Я повернулся и стал подниматься по лестнице. Ступенька, еще ступенька, второй этаж, третий. Медленно, тяжелыми шагами поднимался я наверх. Четвертый этаж! Здесь! Направо! Еще несколько шагов по площадке, и вот уже я стою перед квартирой Ивонны. На двери табличка с чужой фамилией. Да, конечно! Я стоял, бессмысленно уставившись на это имя. Стоял и прислушивался. Тишина. Безмолвная тишина. Я слышал только свое дыхание. И вдруг из квартиры донеслись детские голоса. У новых квартирантов дети…

Я прислонился к прохладной стене и закрыл глаза. И тут же передо мной возникла Ивонна. Как тогда, она шла со мной рядом, смеялась и шутила. А затем, прощаясь, сказала: «Au revoir, chéri… Au revoir…»

В последнюю минуту я с чемоданом в руке остановился здесь, на площадке, и оглянулся. Она стояла, прислонившись к косяку, как бы ища опоры. В ее лице что-то дрогнуло. Но она улыбалась…

Я выпрямился. Я вдруг понял, что должен делать, что я давно должен был сделать. К Марселю! К Марселю Дюрану! Я бросился к лестнице. Большими шагами, перепрыгивая ступеньки, сбежал вниз и промчался мимо консьержки, не остановившись, не сказав ни слова, не попрощавшись.

Находясь тогда в Париже, я только один раз был с Ивонной у Марселя. Ивонна относила ему отпечатанные статьи для районной газеты. Марсель жил со своей семьей в старом многоквартирном доме. Найду ли я теперь этот дом? А что, если Марсель уже не живет там? Что тогда?! «Тогда мне наверняка в моих поисках поможет Гастон, — размышлял я. — Он свяжет меня с Французской компартией».

Подойдя снова к метро, я посмотрел на схему маршрутов. Вот эта линия! Да, да, я должен ехать по этой линии, до четвертой остановки. В тот раз мы выходили именно там.

Выйдя из метро, я тут же все вспомнил, хотя уже был вечер и горели фонари. От метро до дома Марселя всего несколько кварталов. На углу улицы большой жилой дом, внизу бистро… Правильно! Так и есть. Теперь надо завернуть, а затем идти прямо…

— Дюран? — повторила консьержка.

— Oui, madame! Дюран! — подтвердил я взволнованно.

— Третий этаж!

«Он еще здесь! Он все еще здесь!» — пронеслось у меня в голове.

— Merci, madame, merci! — чересчур громко от возбуждения поблагодарил я консьержку.

Я быстро взбежал по лестнице. Одна за другой мелькали двери. На лестничных клетках и в многочисленных коридорах тускло горели маленькие электрические лампочки. На табличках с фамилиями едва можно было что-нибудь разобрать. Здесь! Марсель Дюран.

Я постучал, затем подождал немного. Никаких признаков жизни. Вне себя от нетерпения я забарабанил сильнее. Наконец кто-то подошел открыть дверь. Передо мной стоял мужчина в домашних туфлях, без пиджака. Никелевые пряжки его подтяжек блестели.

Он вопросительно посмотрел на меня. Неужели это он?.. Я увидел лицо со впалыми щеками, в глубоких морщинах, от румянца и загара не осталось и следа, некогда густые черные волосы теперь лежали жалкими прядями. Но глаза были те же! Марсель! Да, это был он!

— Марсель! Марсель! — сказал я прерывающимся голосом, охваченный радостью встречи.

Марсель шагнул ко мне. Внимательно, но отчужденно взглянул на меня. И вдруг лицо его просветлело.

— Ты? Здесь, в Париже?!

Он обнял меня, поцеловал, потащил к себе в квартиру…


В тот день когда Марсель тихим голосом рассказал мне обо всем, что произошло с Ивонной, я, должно быть, стал другим человеком. Однако я понял это гораздо позже. С тех пор во мне будто что-то оборвалось или затвердело, как камень. Работа стала для меня всем: поддержкой, утешением, удовлетворением, целью.

С первых же дней немецкой оккупации Ивонна примкнула к маки́, французскому движению Сопротивления. Она была в группе Марселя.

Марсель рассказывал, что Ивонна часто говорила обо мне, о товарище Карле и о других немецких антифашистах, с которыми она познакомилась в Париже. Рассказывала о тех, кто сражался на стороне республиканской Испании. Ивонна всегда верила, что есть другая Германия. Она часто говорила об этом, даже в самые тяжелые времена немецкой оккупации, когда нацисты, чиня произвол, арестовывали людей и расстреливали их как заложников; когда французов, участников движения Сопротивления, и евреев — мужчин, женщин, даже детей — отправляли тысячами и десятками тысяч в Германию и Польшу в концентрационные лагеря и лагеря смерти; когда многих ее соотечественников угоняли на принудительные работы в Германию. Все это не смогло поколебать уверенности Ивонны в том, что есть другая, лучшая Германия. И лучшие ее люди — немецкие антифашисты.

В группе маки любили Ивонну. Ценили ее чуткое и сердечное отношение к товарищам, ее готовность к самопожертвованию, ее хладнокровную смелость. О чем бы ни просили Ивонну, какое бы опасное задание ей ни поручали, она никогда не отказывалась, никогда не увиливала, ни разу не сказала «нет».

Ивонна была молодой, красивой женщиной, вся жизнь у нее была еще впереди! Она многого ждала от жизни!

Два года все шло благополучно… Но однажды темной дождливой ночью случилось непоправимое.

В ту ночь, разбившись на маленькие группы, они писали на стенах лозунги. Ивонна пошла на задание с Марселем и еще с одним товарищем. У Марселя было ведерко с краской и кисть. Ивонна с товарищем должны были стоять на ближайших перекрестках и предупреждать об опасности.

Все трое уже долгое время находились на улице. Париж словно вымер. В этот поздний час французам, кроме тех, кто имел специальное разрешение, было запрещено появляться на улице. И, несмотря на это, до сих пор им везло. Но вот тройка вошла в узкий переулок. Марсель начал писать на стене дома:

СМЕРТЬ ГИТЛЕРУ И ПЕТЭНУ!

Справа от Марселя у перекрестка стояла Ивонна. Другой товарищ наблюдал за левым углом. Вдруг он тихо свистнул и в тот же миг кинулся к Марселю. Вот он подбежал к нему. Марсель уронил ведерко и кисть, и они вместе бросились к Ивонне. Поравнялись с ней и увлекли ее за собой.

В глубине улицы появился военный патруль, солдаты в стальных касках. Громкий голос приказал: «Стой! Ни с места!» В тот же момент тишину разорвали два выстрела.

Трое достигли ближайшего поворота и уже собирались были свернуть за угол, когда Ивонна вдруг вздрогнула и опустилась на колени. Марсель и другой товарищ подхватили ее под руки. Они свернули за угол и, повинуясь внезапно мелькнувшей мысли, бросились вниз, в какое-то полуподвальное помещение.

Там стояли они, пригнувшись, и ждали, стараясь сдержать прерывистое дыхание. Каждый нерв был натянут как струна. Марсель закрыл Ивонне рот рукой. Но Ивонна и так молчала, безжизненно повиснув у них на руках. Видимо, была без сознания.

Вскоре через железные перила лестницы они увидели пробегавших мимо солдат. Вернее, они увидели только высокие сапоги. Больше ничего.

Тяжелый топот кованых сапог замер. Снова наступила тишина. Зловещая тишина. Еще несколько минут они продолжали ждать.

Марсель опустил Ивонну и подошел к двери квартиры, тихонько постучал. Никого. Он постучал снова, громче. За дверью послышались шаркающие шаги. Владельцы квартиры наверняка не спали и, конечно, уже давно боязливо прислушивались к шуму, как, впрочем, и все жители этой улицы.

Дверь открыл пожилой человек в халате. Марсель что-то шепотом сказал ему. Тот утвердительно кивнул. Он помог внести в дом безжизненную Ивонну. Ее бережно положили на кушетку. Глаза ее были закрыты. Она не двинулась, не шевельнулась. Казалось, она ничего не чувствует, ничего не знает о том, что происходит вокруг нее.

Марсель наклонился к ней совсем близко, к самым губам. Он почувствовал ее дыхание, очень слабое, но он почувствовал его. Ивонна были жива! Она только потеряла сознание.

Марсель побежал за врачом. Но врач пришел слишком поздно. Обе пули поразили Ивонну. Она скончалась от внутреннего кровоизлияния. Сознание так и не вернулось к ней.

Хоронили ее тайно. Ивонну провожало всего несколько товарищей.

Я был у нее. Ивонна лежит под большими тенистыми деревьями. Цветущий кустарник скрывает ее могилу. Каждый год весной могила Ивонны покрывается цветами, и кажется, что это вновь и вновь расцветает ее молодая, яркая жизнь. Символ бессмертия нашего дела.


Перевод З. Власовой и А. Чернецкого.

Загрузка...