ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Село еще колебалось между ночью и утром и то ныряло в черную мягкую мглу, то выплывало из нее, подбадривая себя скрипом колодезных журавлей, тюканьем топоров, негромким говором проснувшихся. Солнца еще не было видно, оно поднималось в тумане и только привычно угадывалось за речкой. Молчаливые заспанные бабы и мужики в телогрейках выгоняли в стадо коров, те, проголодавшись, торопливо похватывали седую от росы траву на обочинах. «Алюшки, алюшки», — доносилось из-за заборов, но не сердито, спросонок. Чередой двинулись к пруду гуси, тоже притихшие: то ли обалдевшие со сна, то ли сбитые с толку тишиной, утренней сыростью, голубой молочностью тумана, который таял на глазах. Только в ложбинах он застаивался пластами, а пруд обкладывал густыми перекатывающимися волнами и скручивался тугим свитком по ту сторону пруда, в камышах.

Василь Федорович представил себе плес, поникшие ветви вербы, красный поплавок на воде и почувствовал, как нестерпимо, до сладкой дрожи, хочется нырнуть в этот туманец, сесть у воды, закинуть удочки. За весь минувший год он выбрался на рыбалку только дважды. А сегодня как раз день, с которого разрешается любительская ловля, он мечтал об этом с начала весны. И тут же увидел на тропинке две сутулые фигуры, которые резво поспешали к пруду. Василь Федорович уже не мог утерпеть. Впопыхах рыл навоз и копал червей, нагребал в пластмассовый мешок отрубей на прикорм (старался не рассыпать, чтобы не влетело от Фросины Федоровны), тащил из чулана удочки. Ломаные-переломанные, но все-таки снасть. Хоть он и торопился, его догнал насмешливый голос Фросины, которая высаживала в огороде рассаду:

— И что тебе сделал несчастный тот карасик?

— Он смеялся надо мной во сне.

— В твои годы камыш на дудки резать да верболоз — на корзины.

— Я еще на тебя вырежу прут! — И он нырнул в машину.

Поехал к дальнему концу пруда, куда сельские рыбаки не добирались и где его никто не увидит. Машину оставил в кустах, а сам примостился на пеньке в камышах. Курился туман, роса капала с верболоза; тихо попискивала водяная курочка-лысуха, но Василь Федорович уже ничего не замечал — уставился на красные ободранные поплавки, которые неподвижно застыли на плесе. Вскоре один шевельнулся, дернулся влево, потом вправо — его водило долго. Василь Федорович знал, что так водит только карась, наконец потянул удилище, но на крючке не было ничего. Клевало плохо. А потом подсек маленького карасика, за ним вытащил еще двух, потом клюнул порядочный, метнулся в камыши, он еле удержал его, подхватил все-таки и бросил в сетку. И на этом как заколодило. Менял наживку, забрасывал то ближе, то дальше — напрасно. В конце концов поплавки намозолили глаза, и Грек стал замечать и молоденькую листву, и голову лысухи с белым пятном на носу, которая то пряталась в камыше, то выглядывала, и долгоногих жучков, которые споро бегали по воде. Захотелось курить. Василь Федорович достал сигарету, долго искал спички, а когда закурил и поднял голову — правой удочки не было. Вздрагивая, время от времени пропадая под водой, удилище плыло по плесу. Василь Федорович вспомнил, что тот крючок наживил хлебным мякишем. Значит, хватанул карпишка. Не карпишка — карп! Нынешнего года карпики еще совсем маленькие, удочки не утащат.

Грек не помнил, как разделся и ухнул в воду. Обожгло до костей, он едва не рванул назад, но потом быстро, помогая руками, задвигался к середине. Вода была ему по грудь, когда на плотине через Лебедку заурчала машина. В кузове было полнехонько баб — ехали на утреннюю дойку. Шофер притормозил и, высунувшись из кабины, крикнул, можно ли ему смотаться за шифером в Веселое. Это было нарушение, шофер должен был оформить ездку в конторе, но что оставалось Греку в его положении?

— Валяй, хоть под греблю сигай, — буркнул он, поплескивая водой себе на шею.

— Василь Федорович, каждое утро принимаете озерные ванны? — крикнула какая-то из молодиц, и он не мог понять, дразнит она или спрашивает всерьез. — Вы часом не морж?

— А моржиц вам не надобно? — крикнула другая, и женщины залились смехом.

— Ежели красивая, так отчего же, — отбивался Грек. — Только какая из тебя, Варька, моржица? Ты ведь беззубая.

— Вот поеду в город, вставлю золотые.

— Тогда и ныряй.

Машина тронулась, и он поплыл догонять удилище. Догнал и вытащил на берег карпа килограмма на полтора. Но рыбалить уже не хотелось. Да и всю рыбу разогнал. Покидал снасти в машину, по крутой песчаной дороге выбрался наверх. Еще раз подумал: надо асфальтировать. Разбили дорогу, размесили, теперь еще ничего, а осенью, когда застынет комками, тут и черт на санях не проедет. Гоняют по ней машины, а то и тракторы, надо не надо. Нет у тракториста «Примы» — садится на «Беларусь» и прет в чайную.

Вдоль дороги посадят парк. Пляж оборудуют возле большой плотины. А выше, по берегу озера, уже пролегла асфальтированная дорожка. Школьники обсадили ее кленами и березками. Оттуда ведут ступеньки к мемориалу. Так он называл памятник и площадку вокруг него. Там все работы уже закончены, только еще нет плит с именами погибших.

Как только стал об этом думать — потемнел. Двенадцатым в том списке будет имя отца. Вчера скульптор как-то странно спросил, правда ли, что в этой могиле лежит и его, Греков, отец? Значит, кто-то болтал, кто-то нашептывал. И это разрушало, надламывало уверенность, с которой он жил. Пошатнуть веру в отца никакие нашептывания не могли. Но уверен ли он, что отец покоится здесь? Так считают, но верных доказательств нет, и, когда довелось уточнять список погибших, Грек поставил вопрос на правлении. Все высказались за то, чтобы имя Федора Грека стояло среди других. А теперь этот скульптор… Кто-то ведь ему подсказал. Значит, есть такие, кто не верит. Или нарочно бьет в то место, которое и вправду меньше всего защищено? Сколько он думал про отца все эти годы!

Слишком сложен этот узел. Перепутались кончики: потянешь за прошлое — вытащишь будущее, ищешь сегодняшнее — натыкаешься на вчерашнее. Вот как пришлось строить ему этот мемориал — в горьких сомнениях, тревожа память о том, что, может быть, лучше не трогать.

Он вспомнил, что скульптор требует добавочной платы за установку плит и за барельеф на верху гранитного обелиска… Обелиск немного повредили, это место надо реставрировать, и Панич — скульптор — предложил изваять там скорбный лик Матери. Мастер он настоящий, эскиз Греку понравился, но и деньги скульптор дерет немалые. А они и так уже истратили вдвое больше против запланированной спервоначала, утвержденной на правлении, суммы.

От этой мысли он словно проснулся. Повернул машину и поехал в село.

Минуя узенькую улочку за опорой высоковольтной линии, резко затормозил и задом — передом не развернешься — заехал туда. Остановился у большой старой кособокой хаты. Одна такая в этом углу. Живет тут Прися, по-уличному Капитанша, — отец ее, вернувшись с войны, долго щеголял в капитанских погонах. Он умер через несколько лет, и Прися осталась вдвоем с матерью. Была она маленькая, невидная. Копалась на огороде, возилась на табачных грядках за сушильней. Проходила ее молодость, никто не простаивал с ней возле ворот, не провожал из клуба. И вдруг народились у нее близнецы — две кудрявые девочки. И теперь она жила ими. Ходила Прися тихо, разговаривала еще тише и смотрела в землю, словно провинилась перед кем-то.

Раньше Греку казалось, что он знает в селе каждого. В селе люди на виду. Огород, хлев, хата, колодец, даже коровы в стаде открывают привычки и тайны своих хозяев. А уже после всего — характер. Но иногда можно и ошибиться, если судить только по внешним признакам. Скажем, запустение на усадьбе бывает у тех, кого одолели невзгоды. А работящие — это не только честные, а и рвачи, шкурники, ворье. Значит, председателю ошибаться нельзя. А это не просто. Но в запустении Присиной усадьбы ошибиться было невозможно.

Грек отворил тяжелую, перекошенную калитку.

— Дядя, — в тот же миг прозвенел из глубины двора тоненький голосок, — не выпустите утку.

Василь Федорович остановился в нерешительности. У него под ногами перекатывались черно-белые комочки. Большая утка, вытягивая шею, заковыляла под смородиновый куст возле штакетника, и черно-белые комочки покатились за нею. Чем-то извечным, родным повеяло на Грека от этой утки с утятами, и он в первый момент даже забыл про тоненький голосок. А когда посмотрел туда — увидел похожих, как бывают похожи только близнецы, девочек. Одна с откровенным любопытством разглядывала его, другая уставилась под ноги.

— Вы сестрички? — спросил Василь Федорович, хотя знал это наверняка.

— Сестрички, — ответила та, что смотрела на него.

— А чего вы обе-две такие красивые? — сказал он.

Одна засмеялась, другая покраснела и нахмурилась.

— А чего вы такой лысый? — спросила разговорчивая.

Василь Федорович расхохотался. Крепкий свежий смех прямо распирал его, смеялась и одна из девочек, а другая все стояла молча. И так явственно разнились у них характеры, такие были хорошие эти девчатки, что нельзя было отвести от них глаз. И захотелось сделать для них что-то хорошее, настоящее. Он и ехал сюда с добрым известием. И понимал, что объявлять этого девочкам не надо. Может, Прися еще и откажется. Ведь надо внести аванс. «Э, чего там, — подумал он. — Уговорю! Поможем!»

— А где мать? — спросил.

— Рассаду садит на Заречье.

— Так скажите вашей маме, что правление колхоза выделило вам новую хату с голубыми наличниками.

— Нам новую хату! — захлопала в ладоши веселая, а другая подняла смущенное, задумчивое личико и улыбнулась.

Василь Федорович улыбался тоже. Конечно, это заслуга не его, всего правления, но как хорошо приносить добрые вести! Для себя хорошо.


Грек стоял на крыльце конторы, и ему не хотелось заходить внутрь, нырять в бумажные дела. Вокруг бушевала весна, деревья прямо кипели ярой зеленью. Только в конце колхозного двора, где с давних пор высились два тополя, листва на одном почему-то не распустилась. Корявый, черный, он царапал душу и взгляд, и веяло от него запустением. «Надо спилить», — подумал Грек, еще храня в душе хорошее настроение. Но едва услышал голос Куницы по телефону (трубку подал Любка, как только он шагнул на порог кабинета: «Уже два раза звонил»), как весь напрягся и ворот рубашки стал тесным. Куница долго расспрашивал, сколько и чего посеяли и что сеют сейчас (словно у него нет сводок). Грек отвечал коротко, сквозь зубы, ожидая, когда тот откроет главное, ради чего и затеял разговор.

— Нам стало известно, — наконец после короткой паузы сказал тот, — что строительство комплекса двигается весьма медленно.

— Посевная, — уронил Василь Федорович. — Людей со стороны нанимать не собираемся.

— Знаем, знаем, но… Одним словом, есть мнение форсировать строительство.

— Чье мнение? — спросил Грек.

— Ну, есть, есть…

— Чье? — настаивал Василь Федорович.

— Что вы грубите! Слишком много на себя берете. Будете отвечать! — заорал вдруг Куница, и казалось, вот-вот оборвется провод. И наступила тяжелая тишина. Только в трубке слышалось сердитое сопение.

В Греке горячо вспыхнул гнев, но он через силу подавил его:

— Я не грублю, просто хочу знать, чье мнение: бюро райкома, первого секретаря или ваше собственное?

Куница бросил трубку. Василь Федорович представил себе, как тот теперь накручивает диск, жалуется на него, и усмехнулся. Пускай жалуется, моль бумажная! Уже где-то навел справки о строящихся в районе комплексах и хочет выехать на нем. Дудки! Грек торопиться не будет. Строят ведь не на один год.

Любка предупредительно склонил голову набок, готовый выполнить любое распоряжение.

— Вот что, Степан Карпович, — спохватился Грек. — Оформляйте документы, берите машину картошки и езжайте с Паничем-скульптором в Житомир. Мы должны закончить мемориал. — Вздохнул и пожаловался: — Тянет из нас этот черт деньги, да куда денешься.


Ратушный вышел во двор. Небо над головою было прозрачным, голубоватого оттенка, похожее на реку в полдень. Он так и подумал о нем как о вечно текущей реке, берегом которой является Земля. На ней можно отдохнуть взгляду, можно парить над ней мыслью, все время помня, что стоишь на берегу. Ночью небо совсем иное, ночью оно — космос, в котором носятся частицы материи, и не трудно представить себе такой частицей Землю. Современная наука приучила нас к этому. А во времена его детства и ночью небо было просто небом, захватывало душу тугим посвистом невидимых в темени утиных крыл (словно само мчалось на тех крылах), пугало бездонностью.

«Теплое небо», — подумал Ратушный, идя по асфальтовой дорожке мимо дома. На ней валялись зеленые ветки — утром подстригали живую изгородь и еще не убрали, — и он старался ступать так, чтобы не давить зелени. Уже повернул налево, как за спиной раздался треск, распахнулось одно из окон мансарды и сверху упал сухой голос Дащенко:

— Иван Иванович, так мне ехать в Лебедевку?

Ратушный поднял голову и громко рассмеялся.

— Чего это вы? — обиженно спросил Дащенко.

— Вы похожи на демиурга, у которого что-то не клеится.

Из окна валил густой сигаретный дым.

Дащенко понял, усмехнулся.

— Так ехать? — переспросил он.

«Скоро все придется решать ему одному, — подумал Ратушный. — И не только это».

— Пускай выкручиваются сами. Не надо приучать их к мелочной опеке, — и снова посмотрел на Дащенко, все еще озабоченный мыслью, которая только что вспыхнула, смутила, встревожила. — Поехали лучше со мной. Если есть время.

Последними словами он дал понять, что поездка не совсем деловая, и что от нее можно отказаться, и он не обидится на отказ. Дащенко на секунду запнулся, по его острому лицу мелькнула тень колебания, потом он кивнул и притворил окно. Странно, что Ратушный не сказал, куда они едут, не сказал даже тогда, когда выехали из города и машина, набирая скорость, помчалась по старому Чемерскому шляху. И сам Ратушный сегодня показался Дащенко несколько странным: на его губах таилась улыбка и в глазах что-то пряталось. Дащенко из принципа не спрашивал, куда они едут. «Наверно, — подумал, — на какое-нибудь собрание. Но почему вдвоем?»

Дащенко все еще не разгадал первого секретаря до конца. Ратушный и вправду не был похож на других первых в области. Те секретари — уже новое поколение эпохи НТР — всесторонне образованные, почти все бывшие агрономы, которые позаканчивали партшколы, — деятельные, волевые, практичные, склонные к жесткому распорядку, в то время как Ратушный даже привычками смахивает на пожилого сельского мужика, который любит подначить соседа, совет дает не обидно и не грубо и никогда не требует, чтобы перед ним каялись и обещали немедленно исправиться. Правда, Дащенко знал: в этой деликатности Ивана Ивановича таилась своя твердость, решений он не менял и за исполнением задуманного следил ревностно, любил, чтобы из тупиков выбирались сами…

С недавнего времени Дащенко стал догадываться, что Ратушный просто прячется за кажущуюся простоватость, а на самом деле он сметлив и вполне эрудирован. Знает все (когда только успевает!): от новейшей гипотезы об устройстве Вселенной до рапса; про рапс мимоходом напомнит агроному, а про энергию гравитации обмолвится разве что случайно. И все-таки стиль его руководства Дащенко считал устаревшим.

Дащенко покосился направо. Вроде бы на поля, а на самом деле на Ратушного. Неясная мысль, внутренний толчок заставили его посмотреть. Крупное старообразное лицо, в морщинах, а глаза живые, светлые. Про такие глаза говорят — молодые, мол, на самом деле они не молодые, а исполнены сил, увлеченности жизнью, а мудрость прячут в глубине.

— За колодцем — направо, — наклонился к шоферу Ратушный.

Через минуту машина повернула на мощеную дорогу, ведущую к Десне, к паромной переправе. Тут не было сел, все лес да лес — сосновые боры подступали к самой дороге, а кое-какие деревья смыкали ветви и над нею. На проводах сидели сорокопуты и горлицы, они не боялись машин, сонно покачивались вместе с проводами, щеголеватый удод перелетел дорогу и спрятался в ельнике. Шофер старался одной стороной идти по обочине — чтобы меньше гремело, — а где можно, съезжал на грунтовку. Вскоре дорога пошла по плотине, которая перехватывала речную пойму, и, приведя к Десне, оборвалась над самой водой.

Иван Иванович попросил шофера подождать, и они с Дащенко вышли из машины. Пошли лугом мимо мелкого озерца, где травы и лоза прилегли на один бок — положило половодьем, вдыхали запахи болотных трав, отцветшей лозы, материнки. Из-под самых ног вылетели две утки — по глазам резануло фиолетово-синим, и Дащенко почувствовал, что его словно рвануло наверх, туда, где кроили небесную голубень свистящие крылья. Тропиночка повела их в гору, между песчаных дюн, поросших лозой и молоденькими, года четыре назад посаженными соснами. Остановились на холме, осмотрелись. Позади громоздились еще большие дюны, настоящие песчаные горы, а за ними темно-зеленой тучей вставал сосновый бор, справа, за кустами верболоза, синела затока, над нею дубравка — дубки маленькие, как всегда в тех местах, куда близко подступала вода, но мощные, кряжистые. Посреди Десны маячил остров. Собственно, его не было видно, вздымалась только зеленая пена верболозов, которые налегли на воду, и она играла их пружинистыми ветвями. Казалось, остров плывет. И плыло над островом громкое пение: соловьиный звон, щелканье, свист, щебет. Это было что-то несусветное. Дащенко так и окрестил остров Соловьиным. Да иначе его и назвать было нельзя. Он просто клокотал пением.

Такого Дащенко еще не доводилось слышать. И все-таки он не мог отделаться от скептической мысли, что ехать за сорок километров слушать соловьев двум руководителям района вроде бы не пристало. Он даже мысленно рассказал об этом концерте жене и представил, как они посмеются вдвоем.

Внезапно вскрикнула сирена «ракеты», и соловьи умолкли. «Ракета» вынырнула по ту сторону острова. И, белая, легкая, проплыла над ним. Именно над ним, а не за ним, проплыла как бы в воздухе. И не успела домчаться до конца острова, как пение перекрыло ее шум. Соловьи не боялись «ракеты», чувствуя себя на острове в безопасности.

Зеленый остров, пароходы, соловьи — Дащенко вдруг понял, что его скепсис улетучился. Он подумал, что в его жизни вправду не хватает красоты, что он невольно забыл о ней, а человек не имеет на это права. Обыкновенный, пропахший чабрецом ветер, оказывается, поднимает в душе сухую горечь, и какое-то удивительное вдохновение нисходит на нее. Подумал: это оттого, что в последнее время засиделся в кабинете. Вот и всякие сантименты…

— Можно бы на пленку записать, — кивнул в сторону острова Ратушный, — но все будет не то. Небось старческая сентиментальность… А может, и нет?

Дащенко понял, что Ратушный угадал его мысли, и покраснел.

— Рано себя в старики записываете, — попробовал перевести разговор.

— Может, и рано, — согласился Иван Иванович. Минуту помолчал и заговорил дальше уже иначе, по-деловому, хотя и в его деловитости Дащенко уловил необычайные нотки: — Остров мы оставим. И эти вот верболозы, и ивы над затокой. А дальше всю полосу расчистим — там будет пляж. И вообще детские владения. Домики, городок развлечений, спортивный комплекс. А отсюда, — он повернулся и, подчиняясь его движению, повернулся и Дащенко, — отсюда до леса дорога, а лес останется диким. Через Десну пешеходный мост, справа, за нею, — стадион и поля для овощей и цветов. Сами себя будем обеспечивать овощами и цветами, будет где посоревноваться и поразмяться.

Этот монолог можно было принять и как шутку, если бы не лицо Ивана Ивановича — одухотворенное, серьезное и торжественное. А в глазах — зеленые искорки, которые показывали, что ему понятно недоверие, даже ирония собеседника, он предусмотрел и их.

— Пески, но сколько тут романтики и красоты! И сколько можно взять здоровья. Всю полосу, до самой Широкой Печи, превратить в профилакторий. Даже в нечто большее… — Он пожевал губами и добавил: — У меня есть наброски. Я вам покажу.

— Но… Даже мечтать об этом… — не удержался Дащенко.

— Ваша правда, — вздохнул Ратушный. — Серенький проектик! Кусочек мечты. А мечта… Это больше. Для сердца. Для человеческой радости. Не по плечу мне, конечно… Хотя… Виделось мне это… Как во сне. Десна, сосны — будто мачты, облитые солнцем…

Ратушный разволновался, наверно, и сам не ожидал, что в нем это так глубоко засело, что пронимает его на этом холме с большей силой, чем в кабинете, когда он все это рисовал на бумаге. Ему было неловко, но таить своего волнения он не мог и не хотел.

Дащенко повернул голову и внимательно, словно пытался что-то разглядеть в глазах первого секретаря, посмотрел на него:

— А вы, вы что от этого получите? Вас же тогда не будет, — неожиданно для себя сказал жестко.

Сказал потому, что хотел проверить себя, не поддаться силе, которой сейчас веяло от Ратушного, ему казалось, что во всем этом много романтики и потом он будет стыдиться ее. И не примет всерьез, ведь они отходят от реальности и даже как бы… предают ее.

Ратушного удивил не сам вопрос, а жесткость, с которой он был задан. Наверно, Дащенко проверял его, а может, наоборот, проверял себя, но Ратушный ответил так, как ему подсказало сердце:

— Я уже получил. Мне хорошо… что я думаю об этом. — Потом пожевал травинку и сказал почти сухо: — Ну, так что? Сен-Симон, Фурье и другие? Может, и так. Но вы не можете не заметить реальных основ этого проекта. В общем, так сказать, виде.

— Реальных! — почти воскликнул Борис Ларионович. — Цветы и стадионы!

— А тут навоз, капуста, картошка…

— Еще вон дорогу к пристани не заасфальтировали.

— Заасфальтируем. По плану — весной следующего года. А это… планирует сердце. Пока только оно. — Ратушный проницательно посмотрел на Дащенко: — Без этого… без этого нам с вами здесь делать нечего.

— Да до этого…

— Да, до этого еще очень далеко. Это уже, наверно, третья ступень.

— Какая ступень? — не понял Дащенко.

— Третья. Так говорит Грек. Он считает, что нам пора включать вторую.

— Где включать? — совсем растерялся Борис Ларионович.

— На селе.

— Ну и какая это должна быть ступень? — К Дащенко снова возвращалась ирония, — Как ее назвать? В чем ее суть?

— До конца не знаю, — признался Ратушный. — Но что-то такое… что мы сейчас начинаем. Перевести село на индустриальную основу. Насытить его техникой… Бетонные площадки для тракторных станов. Машины на все времена года и любую погоду. Научную агрономию. И везти не председателей колхозов, а специалистов, высококвалифицированных работников.

— А кого мы привезли? За последнее время…

Ратушный поморщился:

— А Куриленко? Не знали, куда девать… Ну, да… — И неопределенно махнул рукой. — Селу надо дать такое же обслуживание, как и городу. Всю сферу… А верней всего, придется перестраивать и само село. Мы уже давно за той гранью, где мысли только о куске хлеба, о насущном дне.

— Как же перестроить село? — чем дальше, тем больше удивлялся Дащенко.

— Тоже пока не знаю. Если бы дали мне, то отступил бы километра на два от нынешнего села и спланировал на чистом месте. По-новому.

— Ну и сколько это будет стоить? А потом традиции, вы же сами сколько раз говорили о них.

— Хорошие традиции оставить. Взять от старого села все полезное. И садики, и левады. И мораль, если хотите, добрую мораль хлебороба. — Он минуту помолчал и кончил с улыбкой: — И уж тогда цветы и стадионы, Дворец культуры и библиотеку, и реальные условия — пользоваться этой культурой. Потому что все это, — он повел рукой, — лен, картофель, комплексы — не самоцель, оно для чего-то высшего…

— Для чего?

— Вы со своим образованием и молодостью у меня допытываетесь, — засмеялся Ратушный. — А я только агроном, да еще старой школы.

— И все-таки, — не совсем уверенно сказал Дащенко, — все это от нас за тысячу километров.

— Когда еще в столице мигали коптилки, Владимир Ильич мечтал о всеобщей электрификации. И это самое великое, что он нам оставил. Мечту. Мечту и веру. Я хочу, чтобы вы… — Ратушный прищурился, в его голосе прозвучали мягкие, задумчивые нотки, — прониклись мечтой. Пускай не этой, о городке отдыха, пускай другой, но… поверьте, мечта — крылья. Приходишь домой, ложишься спать… И не только телята, навоз, картошка, а и зеленый оазис, чьи-то радостные глаза. Много-много счастливых глаз. Кстати, этот план все-таки не такой уж и неосуществимый, хотя, может, масштабы пока слишком велики. Профилакторий нужен району.

Дащенко молчал. Непросто ему было в этот момент. В какой-то мере его заинтересовал проект Ратушного. И тронуло его доверие. А за этим — практическая мысль: итак, готовит себе в заместители? От этой мысли, именно от ее практицизма, стало несколько стыдно, хотя и сам уже примеривался к более высокому посту. Сухой, даже беспощадный к себе, он был уверен, что этого должен требовать и от других. И что это единственно возможный стиль жизни и работы масштабного руководителя. Твердые решения, ни одного шага в сторону, назад (даже когда ошибся наверняка — не показывать вида), требовательность во всем: от одежды (любил все простое, сшитое прочно, на военный лад) до распорядка дня и всей работы. Того же хотел и от других — военной четкости и натиска.

Он снова незаметно глянул на первого секретаря. Улыбка осветила лицо Ратушного, а за нею крылось что-то более серьезное — одержимость, убежденность необычайная, и это вдруг, словно пучок лучей, прорвалось Дащенко в душу, он почувствовал себя перед этой улыбкой виноватым, ему самому искренне захотелось такой же глубины, такой же мечтательности, и одновременно он знал, что это не делается по желанию, а приходит само. А еще, соглашаясь с первым секретарем, он словно перенимал на себя какое-то высшее обязательство, словно соглашался, что не учел всего. Задумался и ощутил великую важность момента, уже не с практической точки зрения, а с этого, высшего, обязательства, ответственности перед будущим.

Он хотел спросить, давно ли возник у Ратушного этот проект, и еще что-то — осторожно-ироничное — про Грека, но в этот момент в верболозах несколько раз шарахнул топор, послышался треск и одно кудрявое деревце задрожало и повалилось. Его потащили, но оно зацепилось, и чьи-то сильные руки раскачивали его.

— Кому помешали вербочки? — встревожился Ратушный.

Они спустились с холма и зашли в лесок. На песчаной косе с четким — из щепок, травы, камыша — следом весеннего половодья возились четверо мужиков. Двое что-то мерили шнурком, двое рубили вербы.

— Что это вы собираетесь делать? — спросил, поздоровавшись, Ратушный.

— Расчищаем место под кухню, — сказал один из тех, что мерили берег.

— Какую кухню? — удивился Иван Иванович.

— Для пионерского лагеря. Нашего. «Дружбы». Вот там будут стоять палатки, вот там — несколько деревянных домиков для малышни…

— А не сырое ли место? — поинтересовался Ратушный.

— Нет. Песок — он сухой. А вода отступит еще дальше. Это пока временный лагерь, председатель говорит: через год построим настоящий.

Ну вот, Грек и тут его опередил. Это и радовало, и почему-то немного печалило Ратушного. Но радовало сильней и тем, что еще кто-то жил на той же мысленной параллели и фантастические планы Ратушного получали подтверждение, пусть маленькое, но реальное. Об этом думал и Дащенко, возвращаясь к машине.

— Поехали к нему, — сказал Иван Иванович. — Куница сегодня докладывал, что Грек по комплексу ничего не делает. А может, и сгущает краски наш начальник сельхозуправления?

— Если жалуется, значит, правда, — сказал Дащенко.

— Мне кажется, вы недолюбливаете Грека? — осторожно спросил Иван Иванович.

— Да чего там. Просто он… — Борис Ларионович на секунду замялся, подбирая слова: — Много берет на себя.

— А вы бы хотели, чтобы сваливал на других? Есть и такие. Только и знают: «Надо согласовать». Грек — хозяин, у него свой взгляд на вещи.

— Есть государственный.

— Он согласует с ним.

Разговор угас, оставив многое недосказанным. И только позже, уже в машине, Ратушный сказал, но совсем иначе, уже как собственное твердое решение:

— Вам еще работать с ним. Побольше бы таких председателей. Правда, с ними хлопотно, но без них — серость, бескрылость и просто нужда. Крепкий он человек, честный коммунист. — А сам подумал: «Нашла коса на камень. Крутые оба». И, словно уловив (наверно-таки уловив) мысленное возражение Дащенко, добавил: — Я знаю, вы тоже не даете себе потачки. Себе и нельзя потакать. А человеческие характеры надо брать в расчет.

До Широкой Печи добрались лесной дорогой. Василя Федоровича нашли на ферме, оттуда на двух машинах поехали на территорию будущего комплекса. Там и вправду только желтели траншеи и краснели накрытые толем груды кирпича. Ходили между ними. Ратушный хмурился. Дащенко сурово молчал и всем видом говорил: «Так на чьей стороне правда?»

— Тут должна быть половина комплекса. А другая половина? — наконец спросил Дащенко.

Грек поправил лист толя, прижал его кирпичом и только тогда ответил:

— Про ту половину даже разговор начинать рано. — Он посмотрел на обоих секретарей из-под кустистых бровей и объяснил раздумчиво, твердо, предупреждая все вопросы: — Вы помните, как когда-то «Дружба» стягивала телячьи хвосты, меняла ориентацию? Тогда мы тянули назад весь район. Сейчас, мне кажется, момент другой. Не для чего ломать старое, если оно еще может послужить, и торопиться не для чего. Не после пожара строимся. Вот эти полкомплекса… Закончим весенние работы и приступим к строительству. Потому что иначе откуда взять людей? Снимать с полевых работ? Наши же старые фермы могут еще простоять несколько лет. А потом начнем помаленьку их переоборудовать. Так мне кажется.

— А ваше выступление на собрании? — спросил Дащенко.

— Там говорилось в принципе, — ответил Грек. — И в принципе я «за». Руками и ногами. Однако не все разом. Возьмите «Зарю коммунизма». Им просто приспела пора строиться. А если так, то уж, конечно, комплексно. Мы же еще можем продержаться, чтобы все сделать капитально. И разумно. Потому что, по правде говоря, не всюду будет комплекс и к месту. Вот, к примеру, в Широкой Печи сначала планировали овцеводство. Овцы же съедают все подчистую, а навоза почти не дают. Значит — сразу же обеднили бы земли. Я сам сначала увлекся: чтобы только одна линия. А их, хоть и в нашем колхозе, наверно, надо несколько. Одна — главная, другие — в подмогу. — Он смотрел на Дащенко и, наверно, из-за того, что не нашел в его глазах отклика своим словам, остановился на полуслове, махнул рукой: — А в конце концов можно заставить рушить старые коровники хоть сегодня.

— А вы не распылили ли часом силы? — сказал Дащенко. — Мемориал и комплекс…

Грек встрепенулся, словно его ударили.

— Это одно, а это другое, — как отрезал. — Парк и территорию приводят в порядок ученики. А скульптор и его подручный работают по найму. Да и в конце концов… При чем это тут?..

Грек долго и внимательно смотрел на второго секретаря, словно изучая его, словно взвешивая, можно ли ему сказать то, что вертится на языке, поймет ли тот правильно, а потом повел краем глаза на Ратушного, достал сигареты, закурил и только после этого неторопливо начал. Было видно, что ему непросто выразить то, что зрело в мыслях, наверно, не все до конца и вызрело, требовало полного обоснования, более прочной опоры.

— Хочу вам рассказать… Пришла вчера домой моя жена, а она у меня женщина бедовая, меткая и говорит: «Слушай, муж, как ты думаешь, правильно мы с тобой живем?» Я и глаза на нее вытаращил. Восемнадцать лет женаты… Дети почти взрослые. «Так ли живем? Что ты, говорю, мелешь? — «Я не мелю. На самом деле: весь век суета, поспешность, хлопоты. День за днем все круче, неотложней. Стареем, а бежим все быстрей и быстрей. Уже и жизнь проходит. Хорошо едим-пьем, есть во что одеться. А поели, оделись? Где мы были, что видели? Люди — на Кавказ, люди — в Прибалтику. Большая наша земля. Столько на ней чудес!». — «А ты в Крым позапрошлый год ездила? Ездила. Сама рассказывала — еле досидела срок. Потянуло домой».

— Заткнули ей рот? — усмехнулся Ратушный.

— Заткнул. А по сути, на ее стороне правда. Ну… не только в этом — в курортах, путешествиях. Не умеем мы жить. Не только отдыхать, а и жить. Еще не научились. И работать тоже. Ровно, уверенно… Без суеты… — Василь Федорович помолчал, затоптал сигарету. — Может, я и не совсем правильно говорю. А только озадачила меня моя Фроська. И если уж в голову такая нелепая думка вскочила…

— Нет, почему же нелепая, — посмотрел на Грека Ратушный, и трудно было угадать, верит он его рассказу или считает, что тот все выдумал. — А что касается поспешности… Может, это счастье, что нам некогда. Вы почитайте, всюду пишут про скуку. Люди не знают, куда деваться. Ученые определили: два выходных дня — это предел. Больше — зло.

— Эх, это…

— Где-то не у нас? Нет, даже в нашем районе. Вы сегодня найдете кого-нибудь, кто за деньги побелил бы хату, починил забор? А что в воскресенье творится в райцентре? Машины в шесть рядов. Поприезжают и щеголяют друг перед другом. Ну, еще пьют, и не всегда ситро, да анекдоты рассказывают. Итак, права ваша жена, а не вы. Надо учиться отдыхать. К чему и призываю вас с этой минуты. Сегодня — начало рыбной ловли. Я прихватил два спиннинга.

Теперь были удивлены Грек и Дащенко. Ратушный и вправду подошел к багажнику и показал два новеньких спиннинга.

Они подъехали к Десне. Дащенко скептически поглядел на снасть и пошел по берегу налево. Ратушный со спиннингом — направо.

— Юшку сварим? — крикнул ему вдогонку Грек.

— Только из рыбы, которую сами поймаем, — не оглядываясь, ответил Иван Иванович.

Василь Федорович закинул удочки из-под куста верболоза. Он долго суетился над водой, испробовал все ведомые ему приемы — и в проводку, и со дна, но рыба не брала. Поднялся ветер, гнал по реке волну, молоденькие кувшинки в затоке то ныряли под воду, то выныривали, чтобы через минуту спрятаться снова, колючий песок свистел под ногами, порошил глаза, даже удочку было трудно закинуть.

Когда вернулся Ратушный, неся на вербовом кукане щуренка граммов на триста, в металлической сетке, которую Василь Федорович прикрепил к колышку у берега, крутилось с десяток ершей да несколько окушков. Но Грека на берегу не оказалось. Он появился минут через десять со стороны села с казанком и картошкой.

— Из чего же мы будем варить уху? — спросил Ратушный.

Грек показал на карпа и карасей.

— Но мы же договорились — только из рыбы, которую сами поймаем.

— Эту я поймал утром, — коротко пояснил Василь Федорович.

У костра хозяйничал он. Делал все не торопясь, ловко. Он вообще ценил ритуал, не признавал спешки, работы «на хапок». Как-то само собой получалось, что Ратушный и Дащенко попали ему в подручные. Одного он послал за хворостом, другого посадил чистить картошку, сам вкопал подпорки для казана, приготовил специи.

Уха удалась на славу. И к тому времени ветер утих, на берег прилег мягкий, ласковый вечер. Вода на глазах меняла цвет — плавный голубой и розовый на синий, фиолетовый, а потом на черный; и стали выше, подступили ближе кусты да деревья, и первобытностью повеяло с другого берега. Душа и мысль словно бы летели туда, к древности, старине, к тем дням, когда эти берега были и вправду совсем пустынными, когда только случайный охотник или рыбак караулил тут добычу. Этот древний охотничий инстинкт в человеке живет постоянно, в самой глубине, в недрах души, только не все догадываются об этом. Даже Дащенко почувствовал это. Таинственно хлюпала внизу река, на том берегу кричала сова, и описывал вверху, над огнем, магические круги острокрылый кожан. Темень придвинулась, стала за плечами: когда Дащенко отошел от костра и спустился к речке, чтобы помыть руки, ему показалось, что он навсегда потерял спутников, не мог определить, где конец, где начало ночи, где ее верх, а где низ, пока немного не пригляделся и не различил черные купы деревьев на почти черном фоне. Ему невольно захотелось быстрей вернуться к костру. Не потому, что испугался, а просто какая-то неведомая сила толкала его к людям, к товариществу, в котором было уютно на дне этой кромешной ночи. Длинные языки пламени лизали сухую корягу, огонь казался живым, вещим. Общий очаг, тесный, озаренный неверными отблесками огня круг — люди в нем сплетались мыслями, словами, четкие края его размывала ночь, и все, что она породила на берегах древних, вечных рек, становилось общим. Неведомо, чем оно держалось, какой субстанцией, невидимое, почти эфемерное, но оно было. Река несла его от поколения к поколению, оно, это общее, накапливалось, увеличивалось, становилось чем дальше, тем больше человечным и человеческим. Без общего доверия люди давно погибли бы на этих берегах, и, лишь развивая его, приумножая, они могут жить дальше.

Только значительно позже Дащенко догадался, что и эта поездка и этот костер не были случайными: тактичный и предусмотрительный Иван Иванович вводил их в новый круг взаимного доверия, дружбы, словно вскоре собирался покинуть их и хотел, чтобы они прониклись уважением друг к другу.

Трижды обошла круг медная, посеребренная чарочка, деревянные, собственного, Грекова, производства ложки исправно черпали из казанка, как и заведено в добром товариществе с давних пор. Дащенко лакомился рыбой, Грек и Ратушный, как истые рыбаки, — наваром.

Василь Федорович отметил, что в Десне рыба перевелась, да и как ей не перевестись, когда летом на берегах народу — что кузнечиков в траве, а по фарватеру одна за другой прут моторные лодки и «ракеты», взбаламучивают воду, как в луже, малек бьется о берег и гибнет. Это его наблюдение. И негде рыбе нереститься, малые речки и ручейки попересыхали, а болота и озера, из которых они когда-то брали начало, люди нарушили.

— Сдается, и вы распахали Твани? — заметил Дащенко.

— Приложил руку. Выполнил указание. Каюсь. Дурной был.

— А какие там зеленя! — словно бы не слышал его Дащенко. — Как-то я проезжал мимо. Скольких людей накормили Твани.

— Сколько ни корми, а все будет мало.

— А что же там росло? Осока. Цветочки мелкие, белые, а под ними неверная топь. Куличок или водяная курочка пробежит…

— Вот-вот, куличок, курочка. Им надо тоже где-то бегать. Природа и их сотворила, не только нас. Без них белый свет не свет. Я эти болотца помню с малолетства. Все помню. И даже беленькие цветочки. И не только я… Возле них выросли мои предки. Наши, сулацкие. Где-то тут ходил оратай с сохою.

В его голове что-то круглилось, росло, но он не мог до конца это осмыслить и потому выражался непривычно и даже выспренне.

— Жаль, конечно, что мы не сберегли соху того оратая. Можно было бы пахать ею землю и сегодня, — подтрунивал Дащенко.

— Неверно, тут дело в другом, — осторожно вмешался Ратушный. — Минувшее, память о нем, даже кое-какие не совсем нужные рудименты входят в будущее и как бы скрепляют его. То, что мы сейчас отрываем — иногда легко, иногда с кровью, — тоже когда-то было передовым будущим или просто сутью тех, чья кровь шумит в наших жилах. Это одна бесконечная нить, которую мы не можем оборвать, хотя было бы безумием и повернуть назад.

— Назад — да, — сказал Грек. — Но, может, пора оглядеться? Чтобы не затоптать окончательно то, что осталось.

— Смотреть под ноги надо, но останавливаться мы не можем, — снова мягко возразил Ратушный. — Это не от нас зависит. Если бы даже и захотели.

— В нас есть нечто… Ученые называют это упрощенно — любознательностью, — прикурил сигарету от головни Дащенко.

— Так, может, зануздать ее, — буркнул Грек. — Хоть на время. Уже есть атомная бомба — и речки взбаламученные. Механтропа вон клепают. Такого, чтобы думал за нас.

— Может быть, до него и не дойдет, а сам человек усовершенствуется, — сказал Дащенко и лег навзничь, подложив под голову руки. — Бессмертие откроют.

— И это не лучше.

— Почему? Боитесь, что оно для всех? И для негодяев, и для паразитов?

— Может, только они им и воспользуются. Да и что это даст? Мы же только себя помнить будем. Ну… раз отлюбил, дважды, трижды. А дальше? Счастье — от сердца, а не от головы, какой бы мудрой она ни была.

— Не весьма прогрессивная философия.

— Возможно. Но… мы сердцем чувствуем, когда нам хорошо. Им любим. А что есть в мире больше любви?

— Можно подумать, этот вопрос стал на вашей повестке жизни сверхочередным? — пошутил Ратушный и таким образом перебил спор. — А ну-ка, признавайтесь, пока не дошло до бюро райкома.

— Если б стал… так никакое бюро меня бы не остановило, — с вызовом ответил Грек. — Но, сдается мне, поздно. Я всегда говорил, у меня — баланс. Дважды я любил — меня не любили, дважды меня любили — я не любил. Брутто-нетто — сошлось точно. — И почему-то подумал про Лиду, и в его сердце шевельнулась то ли жалость, то ли недоумение.

— Что же брутто, а что нетто? — спросил Ратушный.

— Брутто — сама любовь, а нетто — то, что она приносит.

— Что же?

— Ну, всякие нравственные муки…

— На вас это не похоже.

— Если закрутит, человек сам себя не узнает.

— Это правда, — грустно усмехнулся какому-то своему воспоминанию Ратушный. — В юности нам чаще всего выбирает дорогу сердце. Разум, случается, ведет и по лабиринту, ищет лазеек, видит обходные дороги, а сердце рвется напролом. Тогда его легче прострелить, но тогда оно взлетает до высоты необыкновенной. Сколько раз убеждался. Даже во время войны.

— Выходит, надо верить только сердцу? — бросил Дащенко.

— Не всегда, конечно. Я имел в виду сердце доброе, совестливое.

Ратушный сидел, охватив руками колени, а по его большому, со шрамом, лицу блуждали красные отблески. От этого лицо казалось суровым, жестоким. Но Грек знал, что это не так, что уравновешены оба начала и что гармония эта удивительна и постоянна. Уже не впервые Василь Федорович чувствовал себя рядом с этим человеком учеником и, хотя сам давно не терялся перед миром и перед людьми, каждый раз по-новому восхищался Ратушным. Он чувствовал удивительную родственность с ним, которая, конечно, не была родственностью в прямом смысле, просто сказанное Ратушным всегда было настоящим. Сейчас он в разговоре чуть-чуть отдал преимущество сердцу, и Грек догадывался почему, как догадывался и Дащенко. И не только вечер, костер, плеск Десны были тому причиной. Его вела забота о будущем, о них обоих, и становилось понятным, что эта мысль идет от сердца.

— И вот, если после всех этих философий посмотреть на наши дела, — как бы подытоживая, сказал Иван Иванович, — так выходит… не все хорошо выходит. Сегодня мы в границах района умеем и можем многое, покупаем машины в частное пользование, хорошие дома… Асфальтируем тротуары. А скажем, асфальтировать тракторные станы не можем. Вот вам и пропорция. Вперед — назад. И тут думать да думать. И не только нам троим. Где мы движемся вперед, а где — назад… То есть не назад. Но как сделать, чтобы и там и там идти в ногу? И тут всему должно быть место и мера: и традициям, и мечтам, и душевному покою, и отдыху. Наша сила в том, что думаем сообща.

Иван Иванович поднялся, нагреб хворосту и кинул на обуглившийся пень. Мгновенно вспыхнуло пламя, раздвинуло темноту, и оба — Грек и Дащенко — поняли, что это последний на сегодня огненный обряд, прощальный. И стало хорошо от этой вспышки, трескучего огня, который прожигал темноту, и грустно, что уже конец вечера.

Разговор завершался при последних отблесках и был обычным, деловым — посевы, надои, комплекс. Ратушный отправился к машине, Грек и Дащенко на несколько минут задержались — гасили костер. Один черпал казанком воду из речки и подавал на кручу, а другой выливал. Мгновение еще постояли рядом, белый пар валил из-под ног, легонький ветерок отвевал его в сторону речки.

— Скажите, Василь Федорович, — спросил Дащенко. — Вы уверены, что ваш отец погиб вместе с другими?

Это было так внезапно, будто Грека ударили из темноты, он хотел ответить язвительно, зло, но подумал: если Дащенко спросил вот так, в неофициальной обстановке, у костра, так не для того, чтобы обидеть. Что же заставило задать этот вопрос?

Дащенко опередил его:

— Пришло письмо. Я понимаю, момент выбран для вас сложный. Высекаете на камне имена.

— Письмо анонимное?

— Не совсем. И в нем трудно разобраться.

Василь Федорович молчал. Плакала за речкой сова, словно кликала беду, а он не знал, что ответить.

— Это и правда сложно, — молвил наконец. — И одним словом ничего не объяснишь. Но главное — я верю в отца. Понимаете — верю!

— Это я понимаю, — сказал Дащенко.

«Но этого мало», — слышалось недосказанное.

Внезапно над лугом вспыхнули два сильных луча, и в их свете замелькали тысячи мотыльков и всяких ночных козявок, заворчал мотор и послышался приглушенный его гудением голос Ратушного:

— Борис Ларионович, Грек, поехали…

Загрузка...