Только неделю пробыл Василь Федорович в Житомире на семинаре, а за это время в селе много чего изменилось, изменилось чуть-чуть, а он будто заново все узнавал: удивлялся, радовался, тревожился. Поседели ячмени, поблекли льны у леса, а кукуруза как поднялась на два вершка от земли, так и стоит. Одного дождя слишком мало для нее, но ведь они и рассчитывали на засушливое лето, закладывали соответственные удобрения. И картошка не радует глаза… Неважно во всех колхозах, но он надеялся побороть тетку-засуху…
А вообще-то в гостях хорошо, а дома лучше! Какой-то особый уют охватил душу, и хотелось как можно скорей окунуться в будничную работу, он уже перебирал в памяти, что оставил неоконченным, что надо перепроверить, сделать раньше всего. И хоть он спешил, приятно было пройтись по селу, пройтись без всякого дела, впитывая его гомон, говорить «добрый день» людям, знать, что кому-то он нужен и что они нужны ему. Мальчишки гоняли по улице в футбол, не заметили его, налетели, рассыпались во все стороны: «Председатель, председатель», но через минуту уже катились клубком дальше. Тяжелый кожаный мяч ударился о забор, отскочил, и Василь Федорович засадил его высоко вверх. Ударил удачно, мяч даже загудел, вызвав восторг мальчишек, перелетел через вишенник и упал за ним. Грек подумал, что вот такой — да где там такой! — обыкновенный мяч для лапты был когда-то его заветной мечтой. В то время бы ему такой мяч — покорил бы всю улицу. Они играли тряпичными мячами из коровьей шерсти — опуками.
А мальчишки уже куда-то унеслись, и пока он рассматривал покосившуюся опору («Куда эти электрики смотрят»), услышал за забором ровный скрипучий голос: «Тихий был. А чтоб вот такое — сроду не водилось за ним».
Кто-то назвал его имя и ставил кому-то в пример. Василь Федорович прислушался: дед Шевелий отчитывал мальчишек, которые полезли за мячом и тряхнули яблоню. «Тихий? Это про меня? — удивился Василь Федорович. — Или память отшибло Шевелию, или он издевается? Нет, наверно, людям всегда нужен образец».
Василь Федорович зашел во двор. Шевелий смешался и поторопился вытолкать мальчишек за калитку.
— Яблоню обтрусили. В момент, — пожаловался он. — Будто своих нету или я не дал бы, если бы попросили.
— Просить — другое дело, — усмехнулся Грек. — На то они, яблони, и растут по чужим садам, чтобы их трясли.
— Может быть, — на удивление быстро согласился старик. — Вот поворчал на шкетов и отвел душу. А то ведь больше не на кого. Свои не едут. — И сразу стал не сварливым, не таинственным Шевелием-чернокнижником, а беспомощным дедом с седой, даже зеленоватой бородкой и выцветшими глазами. — Не едут — и все тут, а у меня и люлька из рук валится. Наверно, зря я их пугал: «Учитесь, чтобы не довелось у Грека свиней пасти».
Уехали дедовы сыновья и дочки в город, повыходили там замуж, поженились, и напрасно в субботу с утра до вечера сидит старик на крыльце, высматривает их с внуками…
— Ревматизм не ломает? — увел его Грек от больной темы.
— Отпустил, проклятый. — И сразу в выгоревших до пепельной серости глазах вспыхнули искры. — А у меня, Федорыч, к тебе дело. И не то чтобы дело, а может тебя это заинтересовать. Я к тебе приходил, да не застал. Федоровна говорила? Так ты погоди, я зараз.
Дед поспешно повернулся и исчез в хате. Потом вышел, держа что-то в руке, но не показывая.
— Задумал Микита поставить сарай, сначала хотел за колодезем, но там груша-бергамота, пожалел ее и решил сколупнуть рубленый амбарчик и на том месте соорудить сарай. Он тот амбарчик уже разов пять поднимал, нижние венцы менял. Они на земле подгнивают, а весь амбарчик еще и сейчас будто колокол. Одно слово — ясень.
С самого начала Шевелиевого рассказа Василь Федорович почему-то заволновался, потому что явно взволнован был сам Шевелий, а амбарчик, о котором тот рассказывал, — это же их, Греково, наследство, от отца, а может, и от деда: Микита — дальний родич Василя Федоровича — построился на его подворье, потому что Василь Федорович, когда начали переоборудовать село, поставил хату на новом месте, положив начало новой улице в сторону поля и показав пример другим. Старую хату он разобрал на дрова, а амбарчик остался, амбарчик под зерно, рубленый, когда еще хозяйствовали единолично, а потом в нем держали то корову, то свиней.
— Микита сперва хотел сложить сарай сам, а потом побоялся: сила есть, а умения не хватает, позвал меня. Я топором уже не возьму, а словом подсказать могу. Так вот, сколупнул он верх, развалил коробочку, а на сволоке лежит вот это.
Шевелий разжал ладонь, и в ней блеснула серебряная рыбка часов.
— «Звезда», довоенные. До сволока можно было рукой достать с земли.
Что-то встрепенулось в душе Василя Федоровича, тонкая, особо чувствительная жилочка, и кровь ударила в лицо. Это были те самые часы. Тридцать пять лет назад их снял с руки отец, тридцать пять лет назад их в последний раз завели отцовские пальцы, а когда отца уже не было, они еще сутки тикали на перекладине амбара.
Грек с благоговением взял часы. Положил на ладонь, и она дрогнула, словно невероятная тяжесть пригнула ее к земле. Поверхность часов была блестящей, ясной, только в одном месте проступило желтое пятно ржавчины.
Василь Федорович легонько провел рукавом по стеклу, словно стирал пыль, хотя ее не было, и, слыша, как бьется сердце, покрутил колесико завода. Приложил часы к уху, и в него сразу ударило нежное серебряное тиканье. Ударило, закачало, и сквозь память пролетели красные искры, промчались сквозь нее какие-то лица, голоса, а потом выплыли грустные материнские глаза. Ведь с того страшного дня он не видел их веселыми.
И Василь Федорович подумал, что держит в руках доказательство отцовской невиновности. Часы отец положил, когда умывался у амбара, тогда-то и явилась полиция и забрали его. Именно так рассказывала Лидина мать. Если бы было иначе, если бы он сам пошел в полицию, он никогда не оставил бы там часов. В те времена это была слишком дорогая вещь, чтобы ее оставлять на сволоке.
— Отцовы? — Тихо спросил Шевелий.
— Материны. А носил батька.
Греку захотелось рассказать Шевелию обо всем: о прежних догадках, о рассказе Лидиной матери, но он почему-то удержался. А Шевелий рассуждал вслух:
— С чего там оказались часы? Значит, поклал туда и забыл? Такую вещь не забывают. И не смог забрать! Не до того было! Что-то с ним стряслось… пришлось, видать, оставить.
Василь Федорович не стал развивать дедову версию, от души поблагодарил и пошел. Шагалось ему легко и тяжело, он часто ощупывал в кармане часы, дотрагивался до теплого металла, чувствовал волнение и даже легонькую дрожь и думал, рассказывать ли про часы кому-нибудь. Наверно, расскажет Лиде и подтвердит свою догадку, которая уже почти и не догадка, а она напишет матери; расскажет об этом Фросине Федоровне, Лине. А потом… Потом будет видно.
Но случилось так, что через несколько минут Грек забыл обо всем. И о Шевелии, и о часах, и о своих намерениях.
Только он вошел в кабинет, как за ним, сторожко озираясь, проскользнул Любка. Экспедитор прислушался к отдаленным шагам в коридоре, сел на краешек стула напротив Василя Федоровича. Степан Карпович заискивал перед Греком, хотел перед ним оправдаться, отвести от себя подозрение — все вместе. Но, очевидно, не слишком хотел, чтобы его тут видели. Ему не терпелось первым «выдать» Греку всю информацию, но так, чтобы об этом никто не догадался. Сейчас он всю душу свою отдавал Греку, а может, и не Греку, а его должности, которую тот осуществлял, потому что и Куриленко Любка уже отдал частицу души. И все-таки Грек — это Грек, председатель и человек, которого Степан Карпович боялся. Уважал и боялся и только потому доверял самые тайные свои мысли. Дело в том, что, отираясь повсюду, Степан Карпович, как ему казалось, набрался досыта наук, культуры и умения руководить. Простым смертным, а в первую голову жителям Сулака, с ним было трудно общаться запросто. Обо всем у Степана Карповича было свое мнение, он его высказывал не прямо, а экивоками и несколько свысока. Любка сознательно утаивал свою точку зрения, и хотя и понимал, что так не годится, просто не мог скрыть высокомерия («Скажи-ка, а ты «Медного всадника» видел?»), а собеседники на это обижались и презирали Любку: Дупель, мол, никогда не станет единицей. Но Любка был о себе иного понятия, считая, что давно готов для более значительных должностей, только никто этого не может оценить. Может быть, когда-нибудь оценит Грек?!
Степан Карпович всю жизнь числился на руководящей работе и был твердо убежден, что только гримасы судьбы и чужое недоброжелательство не дали подняться его карьере круто вверх. Диво дивное: все знали, что он не годится в руководители, но как бы свыклись с тем, что Любка может ходить только при черном, на две застежки, портфеле. В нем Любка носил мыло, бритву да некоторые мелочи, без которых не обходится ни один командировочный… ну и, конечно, бумаги. Все давно смирились с тем, что ничего другого Степан Карпович делать не будет. Любка и вправду ничего не делал. Если, бывало, оставался без должности, то сидел и ждал. Упрямо, до полного безденежья сидел, но вилы в руки не брал. И начальство всегда капитулировало, подыскивало ему новую должностишку. На что уж непоколебимый мужик Василь Федорович Грек, но и он не устоял перед фанатичным смирением Любки и назначил его в экспедиторы. За свои пятьдесят три года Степан Карпович перебывал на бесчисленных колхозных должностях: завхозом, заведующим мельницей, счетоводом всех рангов и служб, уполномоченным, а раньше — заведующим сепараторным пунктом, старшим объездчиком — всего не упомнить.
Его остренькое птичье личико вечно имело вид таинственно-деловой и озабоченный, это выражение не оставляло его и во сне, и, наверно, с ним Степан Карпович отправится в последнюю командировку, из которой уже не возвращаются.
Его постоянной заботой было произвести на других впечатление, заморочить, сбить с толку. Говорил он — как горох из рукава сыпал и, между прочим, мог загнать себя до полусмерти, выполняя указания, умел быть пунктуальным и точным, но эта пунктуальность и точность оборачивались мелочностью, настырностью. Правда, подворачивались должности, на которые и идти никто не хотел. Вот хотя бы экспедитор… Подремли-ка по чужим приемным, побегай-ка за подписями да визами, поспи в гостиничных коридорах на раскладушках — не захочешь и черного портфеля о двух замочках, и полномочных поручений на свое имя, и личного телефона в доме.
Любка же за эти регалии был готов терпеть все. Трясся на прицепе с яблоками до Ленинграда, околачивался по глухим станциям Белоруссии, разыскивая присыпанные мусором груды минеральных удобрений, потел под жарким таврийским солнцем, приобретая сходство с древнеегипетскими мумиями, но выпускать из рук портфеля не собирался. Наверно, чуял, что это последнее местечко. Другого уже не будет. И все должности перебрал, и сам он уже не тот, и… Грек не даст. Не даст, хотя ни разу не выругал, не сделал замечания, и вообще между ними сложились странные отношения. Сверх меры серьезные, сверх всякой меры деловые, и только один человек знал, что за всем этим стояла игра. Этим человеком был сам председатель. Задания экспедитору он давал только строго сформулированные, обговоренные и с таким видом, что, мол, только Любке и можно доверить это дело и что только тот способен его выполнить. И тот выполнял точно и неукоснительно.
Любка все это дни волновался и трепетал. Что, если он лишится должности? А вдруг верх возьмут Куриленко и Куница? Надо… сыграть на двух дудках…
И когда Куница стал расспрашивать его про Грека, Любка рассказал о накладных так, как ему советовал Куриленко, а потом, несколько смущаясь, присовокупил, что Грек «правит, как ему заблагорассудится», да еще прижимает его, Любку. В тот момент он говорил искренне, ведь он защищался, и так же искренне, несколько сгущая краски, поведал он теперь Греку про комиссию и подсказал ему, как следует обороняться.
— Они не могут ничего доказать. Перерасходы на мемориал можно оправдать патриотизмом. Такая великая война, такая славная победа! Незабываемая… К обелиску будут ходить пионеры. Вы напишите в область и в центр. Им, может, еще и попадет за это. А тогда и плиту с именем вашего отца…
— Кто «они»? При чем тут мой отец? — остановил Любку Василь Федорович.
— Они — комиссия. Они уже уехали. А заседали вчера. Созывали правление…
Василь Федорович был ошеломлен. И быстро овладел собой и сказал:
— Давайте по порядку. Только без этих вот… ваших приписок и подсказок. Если, конечно, можете. Или я позову кого-нибудь из правления.
— Позовете потом. Я вам всю правду…
И, захлебываясь, Любка изложил, что комиссия вчера созывала правление колхоза, и там было объявлено, что, хотя колхоз в последние годы и перевыполняет план государственных закупок и кое-какие цифры свидетельствуют о его крепком положении, обнаружены факты серьезной бесхозяйственности, что только снаружи все выглядит гладко, а внутри прогнило и это скоро выяснится, но будет поздно. И все из-за Грекова характера, пренебрежения инструкциями, самоуправства, пустого экспериментаторства. Его агрономическая система привела к истощению почвы, кормовая база оказалась под угрозой, и осенью их ждет крах. Кроме того, председатель разбазаривает колхозные средства, обнаружены перерасходы по мемориалу, а также… (Тут Любка покраснел и совсем сник) нарушения финансовой дисциплины.
— Некоторые члены правления не согласились, некоторые молчали, иных не было, одним словом, наговорено сто верст до небес и все лесом, и пошло по колхозу множество сплетен, и все говорят, что это неправда, но есть и такие, что радуются и злословят. Голуб и всякие разные.
Любка боялся смотреть Греку в глаза, и Василю Федоровичу стало стыдно, что слушает он этого никчемного мужичишку, что именно от него получает такую важную информацию. Его поразило, даже обидело, что правление созвали без него. Куница ведь предупреждал, что они будут работать долго и ознакомят его с результатами проверки. Наверно, он сделал это нарочно, боялся, что Грек разобьет его в пух и прах, а Кунице надо представить факты, одобренными на правлении, а потом уже «гнуть свою линию» дальше. Явно он хочет бросить тень на Грека, к чему-то готовится, а с ним и Куриленко, и небось еще кое-кто, но выпытывать этого у Любки Василь Федорович не хотел. Словно угадывая его мысли, Степан Карпович промямлил:
— Они чего-то хотели и вроде бы ничего не хотели, боялись перегнуть, только имя вашего отца на памятнике писать не будут.
— А кто это может запретить? — не удержался Василь Федорович.
— Об этом спорили больше всего. Такой инстанции, которая могла бы запретить, нету, но, мол, поскольку памятник сооружает колхоз, то за правлением и последнее слово.
Василь Федорович невольно сунул руку в карман, где лежали часы. Это был пока единственный его бесспорный аргумент. Но сейчас, неизвестно почему, этот аргумент показался слишком ничтожным, важным только для него, он подтверждал ход только его мыслей, его логику, а для других не имел цены. Вот так, подумал он с горечью, что-то нашел и сразу же потерял. Но нашел по крайности для себя самого, а это уже много.
— Хорошо, Степан Карпович, разберемся.
Любка поерзал на стуле и, не дождавшись вопросов, тихонько — как умел ускользать только он — испарился из кабинета.
Василь Федорович долго сидел в бездействии, обдумывал ситуацию. Он не все понимал, но очевидно было: Куница должен был либо стать на его сторону, поддерживать его начинания, либо воевать против них. А поддерживать — это идти против собственного сердца.
Значит, он должен был доказать несостоятельность Грековых методов. И выбрал момент, когда они действительно перерасходовали деньги, когда суховеи выпили влагу с полей, когда строительство комплекса притормозилось (а Грек горячо выступал за перестройку, но и здесь, в лучшем случае, оказался демагогом), то есть все складывалось против Василя Федоровича.
Захотелось позвонить Ратушному, но он отогнал эту мысль. Звонить — значит жаловаться, так или иначе признать себя виновным, или хотя бы обеспокоенным. «Как вела себя на правлении Лида? — внезапно подумалось ему. — Что сказала она? Ведь все это касалось и ее. И что означает это Любкино: «Они чего-то хотели и вроде бы ничего не хотели»? Сам до такого додумался, Любка или кто подсказал? Понятно, чего хотели, — очернить, а требовать от правления каких-либо санкций не имели права».
«Говорила тебе — не высовывайся, не беги впереди других, — ни к селу ни к городу передразнил он Фросину Федоровну и усмехнулся. — Тебе больше всех надо, что ли?» — «Но и тебе надо больше всех, — почему-то именно с женой заспорил он. — И ты пропадаешь в своей поликлинике с утра до вечера. И ты со своими больными не видишь света белого. И может, Фрося, это не так уж и плохо? Не так уж и плохо, если думаешь не только про свой огород да хату, если живешь по совести и она тебе самый высокий советчик и судья. Если же что-то не так… что ж, тогда нечего скулить. А отступать я не собираюсь, такое мое убеждение, такая позиция».
Он не всегда советовался с женой, не все ей рассказывал, но теперь ему захотелось поговорить с нею. И не спросить совета, а ей посоветовать не слушать пересудов. Ведь и к ней идет много народу, а в селе тайны недолго хранятся. Да и не видел он ее еще, — неделя в Житомире, а теперь с утра закрутился, только перемолвился по телефону: он позвонил ей на работу, и, сообщая новости, Фросина Федоровна пожаловалась, что Лина почти не заходит, совсем стала чужая, а главную новость не сказала, хотя небось уже знала все.
Прием в поликлинике уже закончился, но в маленьком кабинете, где хозяйничала Фросина Федоровна, сидела пациентка, присутствие которой удивило Грека. Это была Лида. Женщины беседовали, судя по всему, давно. Лида пришла, чтобы познакомиться поближе с Фросиной Федоровной. Ее привело глубоко спрятанное от самой себя любопытство, желание опасно поиграть, и просто хотелось посмотреть на женщину, из-за которой Грек не откликнулся на ее зов много лет назад.
Фросина Федоровна знала, кто к ней пришел. До ее ушей дошло уже немало сплетен и пересудов, одна добрая кумушка даже советовала написать в райком («Может, он и полетит, зато будет только твой»), но Фросина Федоровна показала ей на дверь. И не то чтоб она не верила, что мужа может захлестнуть любовь, просто знала: в конце концов он признается во всем. Лида — его давняя любовь, он рассказывал о ней, даже знакомил их когда-то, но чтобы он влюбился в нее еще раз — так не бывает. Сначала они настороженно изучали друг друга, Фросина Федоровна даже пожалела Лиду, и они на время забыли соперничество и стали просто матерями. Только иногда по Лидиному лицу проплывала тень, но сразу же и пропадала. Наверно, она думала, что Фрося нашла в замужестве свое счастье. Все давно отшумело, отболело, но она как бы расследовала забытое уголовное дело, расследовала и не верила в возможность счастливого супружества, искала утешения в чужих поражениях и неудачах. Наконец Фросина Федоровна поняла это, и холодок недоверия развел их в разные стороны. Одна была хозяйка, уверенная в своей семье, в своем муже, другая — одиночка, полная желчи и зависти.
— И как вы тут весь век живете? — заговорила она. — Тоска за горло берет. — У Лиды и вправду росло раздражение и нехорошая муть поднималась со дна души. Хотела от этого освободиться, и не удавалось. Вызывали неприязнь все: каждый занят своим, каждый в своей клеточке, а она потеряла клеточку, потеряла себя. Смотрела в окно, по небу мчались сухие, бесплодные тучи, и на душе становилось горько. — Я думала, что хоть здесь живут иначе. В городе грохот, беготня, суета, а по сути каждый сам по себе. А я все вспоминала, как на лужок вечером выходила вся наша улица. Старики говорили о жизни, ребятишки играли. Наверно, меня обманули воспоминания. Жизнь бежит, а я ее не чувствую, не вижу. Я не так жила и снова живу не так. И все мы живем не так.
— Нам некогда про такое думать.
— Огород, поле, магазин, плита? Мне кажется, я свое прожила трижды. Пробегала. А для чего? Говорят, для опыта. Опыт… Он горький, как перец. — И, помолчав мгновение, говорила дальше: — Мне все там, в городе, мерещилось этакое, из детства. Выйдешь на рассвете, услышишь жаворонка, хлынет что-то в душу, а что — и сама не знаешь, и уж глаза на мокром месте. Куда все подевалось? Почему я не слышу больше жаворонка?
В этот момент она была правдива, и хотя Фросина Федоровна не совсем понимала ее, посочувствовала:
— В детстве все лучше.
Тут-то и явился Василь Федорович, сел в сторонке, не вмешиваясь в разговор.
— Мы счастливые, что о таком не думаем. И… есть чем дорожить в жизни.
Василю Федоровичу понравился ответ жены, он посмотрел на Лиду, улыбнулся. Она поняла эту улыбку, обозлилась.
— Может, и счастливы вы своей… своим незнанием. Сейчас об этом много пишут и думают, что лучше: знать или не знать. О будущем людей…
Фросина Федоровна удивленно поглядывала на Лиду, Василь Федорович хмурился. В глубине души он знал, что Лида бьется о барьер, к которому недавно подступал и он, бьется, хочет пробиться, и… плохо, если пробьется. Лучше оставаться по эту сторону всеведения, даже не зная, что оно существует.
— Пускай пишут, пускай думают… Кому хочется, — сказал он. — Фросина, ты уже закончила? Пойдем-ка домой.
— Ой, — вскочила Фросина Федоровна. — Еще ничего и не начинала. Заболталась я. Ты уж как-нибудь сам. Обед в духовке.
Лида порылась в сумочке, вынула автоматическую ручку и подала Греку:
— Ты забыл у меня.
Василь Федорович ошарашенно посмотрел на нее, пожал плечами. Он действительно две недели назад забыл ручку в бывшей конторе «Зари». Лида могла отдать ее потом, на улице, но сделала это сейчас. Этот смешной поступок, даже мелкий, способствовал общему смущению. И был не в пользу Лиды. Фросина разгадала прием, слишком он был примитивен, угадала месть и прониклась доверием к мужу. Хотя почему-то не захотела посмотреть ему в глаза, обнаружить это доверие.
Грек и Лида вышли вместе, думая друг о друге. Он сердился на нее, но не мог не отметить, что она внесла оживление в его жизнь. Женщина отнюдь не заурядная, из тех, которые могли бы стать парусом в жизни любого мужчины. Она здесь надолго не задержится, уедет, но из его мыслей уйдет не скоро, он теперь знает, что есть такие женщины, такой мир, растревоженный и больной.
В свою очередь Лиду обжег стыд за авторучку, но прощения она не попросила. Чувствовала усталость, раздражение, заворачивался еще один виток спирали, на котором она могла бы освободиться, но не освобождалась, потому что человек не может прожить жизнь не так, как загадала собственная душа.
— Я так и не знаю, — протянул Грек ниточку к последнему разговору с Любкой, — поняла ты или не поняла нашу агрономическую систему? То есть приняла ли?
— Я плохо выполняю свои обязанности?
— Здесь нельзя обойтись только исполнением обязанностей.
— Хочешь сделать своей сообщницей?
— Хотел бы.
— Чтобы ответственность пополам?
— Не в том дело. Обязанности… они прежде всего перед собой.
— А не перед людьми? — спросила она полуиронически.
— Перед собой, потому что кругом обязан людям.
— Я этого не понимаю. И вообще… У меня что-то пропало. Я думала: найду здесь себя… Возрожусь. Возрожусь для себя. И жить буду для себя. Оказывается, я и этого не умею. Не люблю никого и себя не люблю… Тебе, наверно, смешно. Но ты не смейся.
Ему было неприятно ее раскаяние. Какое-то нарочитое. Чтобы покончить с этим — да и к конторе уже подходили, — спросил:
— Что ты говорила на правлении?
Она помолчала.
— Меня ни о чем не спрашивали, — ответила наконец. — А тебя это так волнует?
Носком своего большого сапога он ломал у тропинки сухой бурьян.
— Это, можно сказать, дело моей жизни. Моя позиция.
— Твоя. А при чем здесь я?
Василь Федорович пристально поглядел Лиде в глаза:
— Я чувствую твою озлобленность против меня. И не только за агрономию.
— А за что еще?
— Не знаю. За все. За свое прошлое.
— Что ж, ты почти угадал, — блеснула она глазами. — За то, что ты такой вот чистенький, что у тебя все удалось, а у меня нет. За то, что ты меня… не защитил, не согрел душой.
— Согреть душой — это опасно для нас обоих.
— А я и сама бы тебя не захотела. — В возбуждении она стала очень красивой, по-молодому у нее надломились брови. — Я была юной и мечтала о чем-то высоком. Много читала, еще тогда, девочкой… Любила стихи. Ты меня не понял. И я тоже не понимала себя. Но верила, что жизнь принесет что-то прекрасное. И даже когда вышла замуж фактически за нелюбимого, все равно верила… что мы с ним построим жизнь. Он будет большим ученым, и я с ним…
Грек удивился. Ему что-то открылось… Но поздно, слишком поздно. Да он ни о чем и не пожалел.
— За что же ты так расплачиваешься?
— Я не жила своей жизнью. И разучилась жить. Поняла это только теперь.
— Успокойся, — сказал он ей и одновременно себе.
— Не хочу успокаиваться. Может, это у меня последнее в жизни. Отомстить всем. Хотела детьми отомстить своему транзитному мужу, а они польстились на его деньги.
— Так ты и на меня?
— На всех, кто под руку попадается. Я в институт писала. Его сняли с завкафедрой.
— Хорошая же у тебя житейская линия.
— Какая есть.
— Жизнь выбила у тебя из-под ног почву, и ты…
— А почвы никогда и не было.
Ее все время сердила его неуязвимость, которая держалась на физической силе и на правильности всего, что он делал, для чего он жил. Даже в свой эксперимент он верил вполне и неколебимо, а поэтому она и не могла не восстать против него.
Он это чувствовал. И не впервые ли в жизни чувствовал и свое бессилие. Он хотел бы защитить эту женщину, сделать для нее доброе дело, даже был словно обязан ей чем-то, но… Защитить — какой ценой? Разрушая покой других? Наверно, бывает и так, но только когда пылко любят.
— Ты все меня поучаешь, даже в агрономии. Я сказала про твою систему все, что думаю.
— Она не моя. Но что же ты про нее думаешь?
— Осень покажет. Перенасыщенные удобрениями почвы высушат растения. Это видно и сегодня.
— Ничего не видно. Идет накапливание сил перед скачком.
Она смотрела на него, крутолобого, упрямого мужчину, и еле сдерживала слезы. Как хорошо быть с ним заодно, делать что-то важное, а вместо того ей приходится ломать, разрушать, и она уже ломала, рушила, и доламывала, и добивала что-то в своей душе. После того как она освободилась от семьи (или семья от нее?), пробудилось что-то бешеное, враждебное, наверно, это в ней жило всегда, но было спрятано, растворялось в семейных делах, обязанностях.
Она устала от своей любви и от своей ненависти, хотела, чтобы Греку было плохо не потому, что тайно надеялась: вот он, поверженный, уничтоженный, придет выплакаться — перед кем еще он, такой гордый и независимый, может выплакаться, кто его поймет, не эта же Фросина, — и тогда вместе с советом она отдаст ему и свою любовь; она на это не надеялась, да уже и не хотела этого, а хотела только его унижения. Она второй раз терпела поражение с этим мужчиной и этого простить ему не могла. Теперь она будет мстить, сколько сил хватит. Человек может мстить даже за то, что его любви не заметили, но отвергнутая любовь требует двойной кары.
— У тебя не так уж много единомышленников. Я поняла это на правлении. Ты всех запугал. Но меня не удастся.
— Ты, Лидия Петровна, говоришь смешные вещи.
— Не знаю, долго ли тебе будет смешно.
Она прошла несколько шагов и остановилась. В ее лице проступило что-то виноватое.
— Я ошиблась. А увлечься всем этим, как ты, не могу, — сказала невпопад.
Повернулась и пошла. Такая же прямая, порывистая, уверенная и неуверенная в себе.
Грек поглядел ей вслед, подумал про Лину. Может, потому что и у дочки все пошло неладно, как и у этой женщины. И еще подумал, что ему надо обо всем расспросить Куриленко, как лицо официальное, ведь Андрей Северинович замещал его.
В Широкой Печи Грек узнал, что Куриленко пошел обедать. Василь Федорович вспомнил, что тоже не ел, и отправился в чайную.
Куриленко харчился в маленькой комнатке рядом с кухней, такие комнатки есть почти в каждой районной чайной, столы там застелены чистыми скатертями, и лежат не алюминиевые, погнутые, а стальные ложки и вилки, и стоят не надтреснутые пепельницы, и даже имеются ширпотребовские художественные изделия на серванте. В таких комнатках пируют гости и местное начальство.
Куриленко, сразу было видно, удивился появлению Грека. Он только еще начинал обедать, резал красный перец и растирал в тарелке. Запах борща щекотал Василю Федоровичу ноздри, и он тоже заказал себе борщ, салат и гуляш. Куриленко обедал всухую, но когда Грек делал заказ, посмотрел на него вопросительно:
— Может, по сто? До беседы?
Он ее уже чуял. Грек отрицательно мотнул головой:
— Я за рулем. И тебе не советую, раз перед беседой.
Он и вправду не хотел, чтобы Куриленко выпил хотя бы сто граммов. Пил тот мало, но, выпив, резко менялся. Становился подозрительным до крайности, ему казалось, что все хотят выведать у него заветное, хотят «продать», «расколоть», молчал и зловеще усмехался: «Ну-ну, давай-давай. Я тебя вижу насквозь». Вслух он только приговаривал «ну-ну». Так беседы могло и не получиться.
Говорили о делах, о которых по десять раз на дню советовались по телефону, про магазин, что начали строить в Широкой Печи, про новые доильные аппараты и что, мол, нужно с большим разбором платить сверх нормы — и это их невидимо сближало, отодвигало острые проблемы. Василь Федорович хлебал огненно-жгучий борщ, поглядывал на Куриленко. Непонятный он человек… Говорят, зимой купается в проруби. Но окунаются в ледяную воду не только люди сильные, но и слабые, которые хотят убедить себя и остальных в своей силе. Андрей Северинович часто говорит наперекор даже начальству — из-за этого его считают принципиальным и многие уважают. Характера он вздорного, не любит, когда с ним не соглашаются, не одобряют привычек, которых он набрался на руководящей работе. Василь Федорович подумал об этом и улыбнулся. Ему только дважды пришлось общаться с Куриленко в нерабочей обстановке, там его нынешний заместитель сидел молча, а если играли в домино или карты, требовал, чтобы каждый играл только за себя. Так или иначе, но судьба послала ему, Греку, крепкий орешек.
И все-таки к концу обеда Куриленко не выдержал и заказал себе сто граммов. Сердито уставившись в стол, выпил, заглотал компотом и закурил. Видно, он и вправду готовился к серьезному разговору, очень серьезному и беспощадному, собирался не оправдываться (ведь только он мог созвать правление), а нападать.
— Нам бы выпить, хорошенько выпить, — вдруг поднял он голову. — Какой это разговор без чарки?
— Обойдемся, — выложил кулаки на стол Грек.
— Обойдемся так обойдемся. — Куриленко прислушался — снаружи что-то забрякало — и поднялся. — Жара, пойдем-ка к водичке.
Он как бы диктовал свои условия. Грек не возражал.
Десна была рядом, шагов сто. Они прошли немного вниз по течению, сели на черный мореный дуб, который весной речники подняли со дна. Они сидели на холме, который уже выгорел, пожелтел, но в долине травы еще зеленели, там паслось общественное стадо. Только что по Десне прошла баржа, поперек речки почти неподвижно стояли острые крутые волны, они мчались за баржой в одну сторону, течение сносило их в другую.
— Люди обязательно повторяют ошибки своих предшественников — иначе они не были бы людьми, — сказал Куриленко, как бы подтверждая некий тезис.
— Кто это люди: ты, я? — спросил Грек, удивляясь такому началу.
— Оба.
— Чьи же ошибки повторяю я?
Куриленко усмехнулся, в его глазах мелькнули косые тени:
— Ты не ошибаешься?
— Почему же. Вот когда-то действительно думал, что все делаю правильно.
— В конце концов это не всегда решает. Не всегда имеет окончательное значение.
— Не понимаю.
— Ну, бывает, и хозяин добрый, и планы выполняет, и все равно не в жилу…
— Э-э-э, — протянул Грек, — вон куда ты гнешь.
— Я не про тебя. Это больше касается меня самого. Но важно, чтобы все-таки в жилу.
— Смотря что ты имеешь в виду.
— Ну, чтобы не вразрез с государственными интересами. Чтобы не против совести. То есть — честно.
— А это все одно и то же? Одна жила?
Василь Федорович скосил глаза на Куриленко. Может, тот шутит. Но тот сидел неулыбчивый, его маленькое, сплющенное с боков, как у рыбы, лицо словно окаменело. Он гудел, и бас его казался отобранным у какого-то гиганта и насильно втиснутым в это маленькое тело.
— Один философ изрек: если хотите, чтобы люди были честными, сделайте честность самой выгодной профессией.
— Не читал я, видать, этого философа, и чересчур закрутисто это для меня, — ответил Василь Федорович.
А сам подумал, что все это неспроста. В откровениях Куриленко было что-то циничное, ему это было не внове — два этажа в одном человеке: один для всех, другой — для себя. Но почему Куриленко затеял такой разговор, ведь мог бы затаиться, приготовиться к отпору, а идет на приступ?
— Слушай меня, Василь Федорович. Слушай внимательно и не перебивай, — ровно прогудел Куриленко, но побледнел и выказал признаки волнения. — Хозяин ты хороший. Знаешь поле, скотину, одним словом, передовой хозяин. Мне до тебя далеко. Зато я лучше разбираюсь в ситуации. Она сейчас не в мою и не в твою пользу. Я, может, вообще неудачник. Нечем мне теперь хвалиться, но смолоду я надеялся хватануть звезду с неба. Жили мы бедно, восьмеро детей… А до семнадцати спал на голых досках и под голову была такая треугольная подставочка. Книжки любил. Хотел вырваться далеко. Горел на работе. Дважды слетел. Последний раз недавно, ты знаешь. Оказался в твоих помощниках.
Он говорил не так, как год назад, когда был одним из руководителей в районе, да и не так, как заместитель, — с нажимом, жестко, но пытаясь вызвать у Грека доверие.
— Мне за сорок. Одним словом, перспектив по тем, прежним, линиям никаких. Хочу, чтобы ты мне поверил: твое положение незавидное. Ты вывел колхоз в передовые, и теперь наверху боятся, чтобы ты его не угробил. Ты не хочешь останавливаться, лезешь на рожон…
— Жизнь толкает. Она требует. Время такое настало! — с сердцем промолвил Василь Федорович.
— Может быть. Я не об этом. Я ведь уже цитировал тебе того философа. Твоя горячность пугает всех.
— Брехня. Ратушный…
— Вот я именно про это. Я лучше ориентируюсь в ситуации. И еще раз скажу: твое положение незавидное. Ты не сумел, не умеешь пользоваться плодами своих рук. А я… сумел бы.
Василь Федорович даже не успел возмутиться, потому что Куриленко жал дальше, видно продумав все наперед.
— Чего Куница тебя ест? Завидует, а еще больше боится — не управишься ты с тем, что раскочегарил. Свалишься, а с тобой и он. А он и так еле держится. Спихнуть его — раз плюнуть. Я знаю про него такое… Одно его дельце… Полетит моментом. Тебя Ратушный уважает. Стоит только ему намекнуть, и сядешь ты на место Куницы. А я на колхоз. Меня выше не поставят. Да я и не хочу. — Он перевел дыхание и закончил: — Я нарочно оставил на правлении вопрос открытым. У меня нет другого выхода. И у тебя тоже. Настанет осень… Маленький провал — и ты не выкарабкаешься. Да и Ратушный может уйти на предпенсионную работу. Надо делать все сейчас.
Василь Федорович не мог прийти в себя от того, что услышал. Такие страсти в этом маленьком человечке, такая наглость, как он мог на такое решиться. Грек считал его более простым, простодушным, что ли. Наверно, Куриленко был много умней, наверно, в его словах есть резон, но Грек ни на минуту не задумался, сколько этого резона, не пытался прикинуть варианты. Его ошеломил цинизм Андрея Севериновича. Такое доверие было страшным.
— Не с того конца ты, Андрей Северинович, зашел. Хочешь выехать на «Дружбе», на чужих мозолях.
— Думай, как знаешь. Это самый лучший вариант. Для нас обоих.
Куриленко сидел усталый, ожидая, что скажет Грек. Его глаза погасли, он постарел за несколько минут.
— Говорю же, не с того боку ты зашел. Честность — это все-таки не профессия. И совесть тоже. Мудрый твой философ, да не совсем. Ну, как бы, скажи, я передал тебе колхоз, если ты про него вот так вот… Как про ступеньку в карьере. Для многих это и является ступеньками. Из-за этого и возят председателей, как поганых невест. Тебе все равно, чем руководить: свиносовхозом, спиртзаводом или управлением культуры. Только бы выше и выше. И как бы я тебе, вот такому, передал «Дружбу», если это моя жизнь? Если я не хочу выше, потому что не хочу ничего другого? Я или разобьюсь тут в лепешку, или добьюсь, чего задумал. Вот такая моя линия, вот такие мои принципы.
— Что ж, — сказал Куриленко и уронил руки на колени. — Ты пожалеешь, но будет поздно. Я тут немало чего сказал в шутку, но не все. Вопрос и вправду остался открытым. Все-таки подумай. Видишь, я даже не сержусь.
— Я тоже, — Грек поднялся. — И я обещаю тебе стереть тебя в порошок. Но прежде хочу сказать: ты — дурак. Не обижайся, это не личное оскорбление. Я знаю, что ты, если уж начал портить себе жизнь, не остановишься. Наверно, и мне испортишь тоже.
— Не то слово…
— Может, и не то. Так вот, если бы ты был только дурак, я бы еще, может быть, примирился с этим и тянул за двоих. Но ты еще и негодяй. И нам этого поля, — широко развел он руками, — мало. Тебя сметет жизнь. Наша жизнь.
Василь Федорович бросил сигарету и, широко шагая, отправился в село. Он ни разу не оглянулся. На большой, словно обгорелой колоде над Десной осталась маленькая, ссутулившаяся фигурка. Солнце светило ей в спину, уже шло под вечер, и на песке, далеко-далеко, почти до самой воды, протянулась большая хмурая тень.