ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Сегодня она впервые пригласила Валерия к себе домой. Надеялась застать Фросину Федоровну, хотела, чтобы он понравился ей, очень хотела, но матери не было: рядом вертелась Зинка, бросала многозначительные взгляды на Лину, словно это они вдвоем отхватили жениха, а потом засела за пианино, барабанила — хвасталась, не давала поговорить. Обругала Зинку, подошло время хозяйничать — мать задерживалась в поликлинике, Валерий остался в одиночестве; перелистывал ее альбом с фотографиями. Ему в этой уютной комнате было не очень-то уютно, и он потащил Лину на улицу. Уже смеркалось, горел закат, в центре зажглись фонари, и они шли на них, ломая тонкие пластинки льда, которым затянулись лужицы. Лина изредка поскальзывалась, Валерий шагал широко, не спускал с нее глаз и о чем-то думал. Она не знала, о чем, и это ее раздражало. До сих пор не могла разгадать его, каждый раз он казался ей иным, не таким, как накануне, это ей и нравилось и не нравилось. Вспомнила, как поначалу они чуть было не разругались: он стал вдруг с ней грубым, нахальным, сказал, что у нее сладкие губы и поцеловал насильно и так быстро, что она не успела опомниться. Она бежала домой, злилась на него, клялась, что больше к нему не выйдет, а губы горели жаром, и по телу разливался томный страх, она чувствовала соблазнительную, влекущую силу этого страха, боялась, что он останется в ней навсегда, и злилась пуще. Уже дома, засыпая, вспомнила сияющие синим трепетным огнем его очи и угадала, что это было не нахальство, а смущение или какое-то испытание себя. Последнее ей тоже не понравилось, и она решила считать это все-таки застенчивостью. Потом убедилась, что он на застенчивого не похож, но и испытывать таких грубых объятий ей больше не пришлось.

— Я не хочу в клуб, — вдруг сказала Лина, — пойдем куда-нибудь… Я знаю куда. — И решительно повернула налево.

Они вышли за село, а дальше дорога спускалась в лощину, из лощины вывела к пескам, засаженным молодыми сосенками. Тут и там темнели кроны больших сосен, самосейных, они росли здесь с давних времен, корявые, густые, но невысокие. Нигде не было ни души, в небе стояла полная луна, она то скрывала свой бледный лик в тучах, то снова горела ясно и чисто, освещая им дорогу. Шагали не рядом, их следы сходились, расходились, пересекались, словно предсказывая что-то на будущее. С ними шагала весна. В черных глубинах земли зашумели в скрученных корневищах первые соки, и распушились сережки на краснотале, который деды режут на корзины, и где-то там, в дальних краях, неведомо каким образом слышали все это соловьи, в их сердцах просыпались песни и любовный восторг, и уже птенцами пахли еще засыпанные снегом соловьиные гнезда в красноталах.

Валерий и Лина молчали. У них были такие еще короткие жизни (да и в тех уже немало того, чего трогать они не смели), и как ни любят влюбленные рассказывать про себя, их хватило только на три вечера, а потом мир их отношений наполнился фразами, молчанием, взглядами, значительными только для двоих и несущественными для остальных. И Лина снова и снова ощущала, что теряет рядом с этим парнем свою обычную ироничность, что наполняется чувством тревожным и праздничным. Они были вдвоем и осознавали это как-то особенно сладко и волнующе.

— Видишь, вон табун белых коней, — показала она на занесенные снегом сосны, поворачивая с дорожки на целинный, твердый, прямо-таки ледяной наст. — А на них пышночубые, белоусые парни. И ты… впереди.

— У меня усы черные… Будут, когда вырастут, — засмеялся он. — Тебе надо бы в театральный институт или училище… Педагогический для тех, кто любит шум и не боится испортить характер.

Ему стало даже завидно, что она улавливает что-то, недоступное ему. А он еще считает себя художником!

— Я люблю шум… — ответила она. — Тишину тоже. Как в библиотеке. Тишину и книги. Много книг. Они, как люди, переговариваются по ночам.

— Было в кино…

— Все-то ты знаешь, — бросила она.

— У моего отца немалая библиотека. И вообще в городе… — он не договорил. — Нет, я серьезно. Тебе бы надо куда-то…

Минутная зависть прошла, и он снова любовался ею, каждое ее слово ловил с особым вниманием.

— Серьезно — не знаю. Мать когда рассердится, говорит, что у меня в голове ветер вперемешку с фантазиями. Ведь это плохо. А ты рисуешь по-настоящему?

— Важно не то, как я рисую, а что в этом видят другие, — сказал он. — Я никогда не стану художником. Я это понял. И рад, что понял вовремя. Мне хотелось рисовать всякие экзотические страны, и я рисовал их. Однажды написал горы в тумане, а их приняли за стога. Мы вообще очень часто обманываемся в молодости…

— Ты так… словно уже подал заявление на пенсию.

— Может, я и вправду старый. Почти год носился с одной идеей.

— Какой?

— Это неинтересно.

— Очень интересно.

— Мир, казалось мне, построен по одной схеме: атом, земля, солнечная система, галактика — они не могут лететь куда-то просто так, они тоже подчинены этому закону… Через движение и круг, как в бесконечно малом, так и в бесконечно большом. Кровь совершает в нас круг…

— А может… это и правда великое открытие? — сказала она шутя и всерьез одновременно. — Надо рассказать ученым. Станешь знаменитостью. Тебя будут цитировать.

— Об этом догадывались уже греки.

Некоторое время они шагали молча, только снег поскрипывал под ногами. По обе стороны стояли сосенки, они здесь росли редко, семьями.

— Так ты собираешься поступать в художественный институт? — спросила она.

— Нет… Попробую в технический… На целине немного научился управляться с техникой, получил шоферские права, — сказал он просто.

— Почему же не пошел шофером? Катал бы меня…

— Хочу подготовиться в институт. Я плохо учился… Кое-как… Физики, химии не знаю совсем… Забыл и то, что знал. Или, как говорят, не знал, не знал и то забыл.

— Но ведь ты же рисуешь и сейчас?

— Для себя.

Они оказались на невысоком, срезанном холме и остановились там. В мгновение ока раздвинулся мир и стали ближе звезды. Они были еще холодные, словно вбитые в синий лед гво́здики, но уже чуяли весну. Далеко внизу в серо-белой полутьме угадывались и Десна и леса за Десной, но только угадывались — все пространство было затянуто мглою.

Валерий озирался с любопытством, ему не приходилось бывать здесь. На склоне холма росли невысокие, кряжистые дубы и несколько елей — они стояли гуртом, — и серело что-то в центре холма. Валерий приблизился и увидел каменный крест. Дальше стоял еще один, точно такой — низенький, вросший в землю, выщербленный и поцарапанный. Он потер рукой холодный камень, нагнулся и с трудом разобрал высеченные на граните, сточенные временем цифры: «1637».

— Старина какая! — удивился он.

— Одни говорят, здесь когда-то стояла крепость, другие — церковь, — рассказывала Лина. — На старом фундаменте была новая церковь, ее развалили перед войной, а в войну немцы оборудовали на паперти гнездо, стреляли из пушек и пулеметов, не пускали наших через переправу.

Валерий сел на крест, глубоко осевший в землю, но Лина решительно потянула его за рукав.

— Встань. Как можно!

— Почему?

— Человек ведь…

— Там уже ничего нет. Одна пыль.

— Все равно — человек!

— Где же он?

— Ну… там… Место… Куда-то ведь он девался. Земля его забрала.

— Ты что, веришь в душу? — шутливо спросил он.

— Не в вере дело. А как бы тебе… Вот и Шевченко — отец нам часто читает, — очень ему не нравилось, что могилы раскапывают. Святыни все-таки. Словно бы тот человек и не жил. И мы ведь умрем…

Валерий подумал о матери, и мороз пробежал у него по спине.

— Ты знаешь, если бы всех поднять и поставить — места не хватило бы на земле. Да и не все заслуживают святого отношения.

— Может, и не все, — согласилась она, но тут же и возразила: — Но у каждого что-то было… Плохое и хорошее. Наверно, и он, — показала она на крест, — когда-то любил.

— Любил? — ошеломленно повторил он. — А что осталось от этой любви?

— Не знаю… Другая любовь. И так до бесконечности. До нас.

— Наша — это наша, — сказал он невразумительно и притянул ее к себе, хотел поцеловать, но она уклонилась. Попытался еще раз, и она уклонилась от него снова.

Он удивился, ведь только вчера они целовались на улице в пяти шагах от фонаря, где их каждую минуту могли увидеть, и она не вырывалась. А теперь ее лицо было строгим, бледным (а может, это луна так осветила), и губы сурово сжаты, и глаза неприступны. Хотя он и не видел в них ничего, только черноту, но неприступной была и сама чернота.

— Валерий, — сказала она. — Я хочу… чтобы ты пообещал мне говорить правду. Только правду. А я обещаю тебе. Давай закроем глаза и подумаем вместе: если я обману, то я плохой человек и пусть со мной случится все самое плохое. И тогда кара станет настоящей, она будет подстерегать. Обманывать друг друга можно только в шутку…

Валерий улыбнулся в душе, но волнение Лины передалось и ему.

— Может, ты полюбишь другую или с нами что-то случится — я прощу тебе все за правду. Может, и не надо будет прощать… Ты снова скажешь: выдумала, вычитала. Ты такой умный, много ездил и видел… В мире столько клятв… Так что это не клятва… А просто… я не перенесу неправды.

— Я тоже, — сказал он, преисполняясь громадной, даже слезы выступили на глазах, нежностью и почему-то жалостью к Лине. — Я обещаю… — Почувствовал, что ему чего-то не хватает.

Его искренность искала свидетелей — тех, какими чаще всего клянутся и какие потом ничего не могут доказать: звезд, неба, речки… Ими клялись самые первые влюбленные. И все-таки свидетель явился. Из необозримой синей бездны вырвалась светлая точка, прочертила небо, упала за Десной, за лесами. Лина вздрогнула, чего-то испугалась, он поцеловал ее, но поцелуй был холодным, торжественным.

Они сошли с холма притихшие, задумчивые, не знали, о чем говорить, как вернуться к той легкости, беззаботности, с которыми недавно, взявшись за руки, бродили по селу…


В ночи что-то прозвенело, пропело над селом, и к утру снега потекли ручьями. Ручьи клокотали, бежали со взгорков в Лебедку, а она, истощенная и квелая, была не в силах сорвать ледяной панцирь, и талая вода помчалась поверх него, неся среди пенных шапок клочья высохшего на морозе силоса, щепки, прутья, прошлогодние гнезда. Весна пришла, как всегда, невидно, тайно. Щебетали синицы, ворковали голуби на крыше винарни — старого островерхого здания в конце села над прудом, торопливей, чем всегда, по-весеннему бодро вызванивали молотки во дворе возле мастерских. У винарни на длинном ошкуренном бревне сидели мужики. Пришли они сюда по наряду — должны были перелить вино, выкатить старые пустые бочки, повыкидать трухлявые, прибрать. Хватило бы трех-четырех человек, а их сидело девять: частенько протирают штаны на колоде, всякий раз, как в винный погреб приходит Валерий, наперебой предлагают свои услуги. Двое — пьяницы, остальные пьют при случае, но в поисках случая весьма изобретательны. Угощаются они из большой медной кружки, оставленной дедом Шевелием, — мерой в поллитра.

Увидев Валерия, все разом поднялись, почтительно поздоровались, кое-кто даже притронулся к шапке. Ему приятна была эта уважительность, вызывала почтение к себе самому, хотя он и догадывался, что это скорей почтение к тому зелью, какое играет в бочках, а частично перешло на него по наследству от Шевелия: кое у кого он и вправду вызывает удивление, потому что не пьет сам, а как можно ходить возле такого добра и не угоститься? Напиток, правда, невысокой пробы — вино в основном яблочное, это Грек, у которого ничего не пропадает, распорядился поставить пресс и яблокорезку.

Валерий отпер винарню. Держась за поручень, спустился по крутому спуску. Ступенек не было — так легче выкатывать бочки, мужики двинули за ним.

— Разбирайте пресс и выносите наверх, — велел Валерий. — А потом разберем вот эту стену — грибок ее сожрал.

Мужики глубоко вдыхали терпкий кислый запах, значительно переглядывались.

— Валерий Антонович, разве же можно — не окропивши душу? Да мы и не потянем, — просили они смиренными голосами.

— Ну, хорошо, по маленькой, — сдался он.

Маленькая — обливная кварта на двести пятьдесят граммов. Он подал шланг Родиону Голубу — по-уличному Тромбе, худощавому мужику с цыганскими глазами, — тот не присосется.

— Графского, — снова стали просить мужики. — Такой день… Весна. Воробьи и те пьют из лужи.

Наверно, и вправду была виновата весна, что он позволил нацедить им графского — грушевого вкусного вина, шедевра деда Шевелия.

Мужики выпили по кварте и принялись за дело. Работали как одержимые, и Валерий не присматривал за ними, знал: к бочкам самовольно не подойдет никто.

Он поднялся наверх. В саду звонко били синицы: тинь-тинь-тинь — и доносился голос Раи. Она уже что-то делала, небось обивала прошлогодние гнилые яблоки, чтобы закопать их вместе с вредителями. Она пела хорошо — про дивчину, которая выходит замуж и навсегда прощается с родной хатой, кланяется батьке и матери, порогу, где ступали ее ноги, кринице, что умывала ее личико, и уж «больше не будет, не будет…», тополям, где стояла с милым своим, — песня возвращала его ко вчерашнему вечеру, к их с Линой разговору. Услышь он эту песню со сцены, не взволновала бы она его так, а здесь песня была как голос птицы. Да еще и текла из того уголка, где росли райские яблоки, и это — Рая, райские яблоки — тревожило его еще до того, как он познакомился с Линой, и, как ни странно, не заглохло до конца и сейчас.

— Так что, Гнат, самое сладкое на свете? — балагурили за его спиной мужики.

— А что? Должно быть, любовь.

— Не-е. Вино.

— Конешно. Как на чей вкус. На чей, так сказать, возраст. Вот спроси у Валерки…

— Валерка может ошибиться, он в вине не тянет. Чтоб не ошибиться, надо продукта глотнуть.

К Валерию подошел Голуб.

— Хорошо поет девка, — сказал, затаптывая цигарку. — Вот так и твоя мать пела.

— Вы знали маму? — удивился Валерий.

— Знавал. Извиняй, конешно, и ухаживал немного… Правда, какое там ухаживание. Было мне… — он наморщил низкий лоб, — лет пятнадцать. Ей столько же. В этом вот саду яблоки собирали. В такую самую пору, после зимы. Это в оккупацию. Я — для свиней, а она — бабке. Стыдилась до смерти.

— Баба Мотря рассказывала, что моя мама со своей матерью — моей бабкой — жили у них в войну. Им не удалось эвакуироваться. Но я не думал… что жили так голодно.

— Нуждались. У Сисерки, то есть у бабы Мотри, у само́й было не густо. А вишь, выкормила. Хлев продала и амбар рубленый… Крапиву ели и вику…

— Родион, ты что, в заместители начальству набиваешься, а ну, тяни лестницу! — окликнули Голуба, и он ушел.

Управились рано. Валерий запер винарню и отправился домой. Усадьба бабки Сисерки была в противоположном конце села, за греблей. Наверно, у Сисерки была самая старая хата в селе: длинная, под соломенной стрехой, она завалилась на один бок, сени покосились в другой бок, казалось, кто-то хотел перекрутить хату на перевясло, да не осилил.

Спервоначалу после города и геологической партии Валерий думал, что не проживет у бабки и недели. Все ему здесь казалось одичавшим, всем он брезговал. В первую ночь бабка постелила ему не простыню, а заштопанную и залатанную ряднинку. А когда ушли соседки, такие же старые, как и она, которые приходили поглядеть на него, и в хате остались Сисерка, он да сверчок, бабка то ли покаялась, то ли похвасталась, что у нее в сундуке еще пять новых, ни разу не стеленных ряден. Весь вечер, пока не заснул, он не мог избавиться от мысли: «Вам семьдесят семь, на что беречь эти рядна?»

Правда, утром он увидел, что и эта, залатанная ряднинка, чистая, на ней даже сохранился рубчик от утюга. Платок бабка носила старый, с заплатой, заворачивая залатанный конец в испод. Миски у бабки были щербатые, обливные, чарки маленькие (это неправда, сказала бабка, что когда-то много пили, хлебороб пил только на храмовый праздник из такой вот чарочки), толстого зеленого стекла, в сенях еще пылились жернова, а в кладовой — ступа. Она уже рассохлась, что правда — то правда, и бабка в ней ничего не толкла, и все тут обветшало и требовало ремонта — поперекашивались рамы, и ни одно окно не отворялось, скривились косяки. Валерию пришлось подкапывать в сенях пол, чтобы открыть дверь. Был у бабы Мотри небольшой огородец, одиннадцать курей, садик, в котором тоже доживали свой век замшелые сливы и суховерхие вишни. С этого огорода, с курочек, кое-какими приработками собирала она деньжата и складывала на книжку, не для себя, а для племянницы, которая после неудачного замужества осталась с двумя девочками. Контролерка из сберкассы выболтала тайну бабкиного вклада, что там уже две с половиной тысячи. «Девчаткам на жизнь, кто знает, какая она у них там будет», — пояснила бабка соседкам, когда те стали ее подзуживать. Этого Валерий не мог взять в толк. Но мало-помалу проникался все большим уважением к бабке Мотре. Может, только в одном и обманул ее. Бабка страх как боялась грома и просила, чтобы привел электрика и поставил громоотвод, в селе уже было немало хат с громоотводами. Валерий сказал, что управится сам, протянул от дымовой трубы к старой груше антенну, увенчав ее подсолнуховым будыльем. Так и торчала над грушей подсолнуховая палица, а бабка спокойно спала в грозу.

Когда Валерий вошел в хату, баба Мотря сидела за столом у окна и вдевала нитку в иголку. Она уже плоховато видела, но справлялась без очков. Была высокая, слегка сутулая, с грубым, посеченным морщинами лицом, в котором еще и теперь угадывались красивые черты, а в фигуре — достоинство.

— Ты уже тут, а я ужина не сварила, — всполошилась старая.

Валерий молча подошел, взял бабкину руку с ниткой, нагнулся и так же молча поцеловал.

— Ой, что ты, — ужаснулась Сисерка и поглядела на него испуганно.

— Спасибо вам за маму, — сказал он.

Сисерка заплакала.

Загрузка...