Приехали в Широкую Печь столичные артисты, но их чемоданы так и остались в клубной комнате нераскрытыми — люди на концерт не пришли. Большой, помпезный Дом культуры (постарался-таки Куриленко, его иждивением возведен этот дворец, надеялся удержать им в селе колхозников) сиял огнями, гремел музыкой, и было в этом что-то печальное и почти трагичное. Возле входа толкалось полдесятка подростков да шкандыбал по вестибюлю дед Влас, перечитывая щедро развешанную по стенам наглядную агитацию: собрался на дежурство, но было еще рано, и зашел развлечься.
В кабинет председателя сельсовета, который помещался тут же в Доме культуры, и где сидел сейчас Грек, вошел высокий седоволосый актер с большим сизоватым носом, который явственно указывал на одну из осужденных обществом склонностей, уселся в кресле, закурил сигарету в резном мундштуке. Радиола внизу чуть ли не в десятый раз прокручивала одну и ту же пластинку, заклиная: «А ты люби ее… А ты люби ее…»
— Некому любить, — ответил Василь Федорович на вопросительный красноречивый взгляд артиста. — После войны в Широкой Печи жило люду три с половиной тысячи, а теперь — тысяча двести. И то все старые деды да бабки.
— А когда вымрут и они? — равнодушно пыхнул дымком артист.
— А почему вы у меня спрашиваете?
— У кого же? — искренне удивился тот.
— Вы слышали про затухающие села?
— Как это — затухающие?
— Э, дорогой, вы словно с неба упали. Надо газеты читать. Или хоть иногда смотреть на жизнь не только со сцены. Выйдите на улицу, когда радиолу выключат, постойте, послушайте. Глухо в селе, как в лесу. Песен не слышно. Разве что пьяный запоет. Мы тут… привыкли. В широких, так сказать, масштабах оно небось не заметно. Может, так и надо. Колесо цивилизации вертится…
— Я слышал, что в некоторых странах уже начался обратный процесс — люди бегут из городов к природе.
— Об этих процессах не знаю. У меня свои болячки.
Артист поправил невообразимый бант, что голубел у него вместо галстука, иронически заулыбался В его взгляде читались высокомерие и снисходительность, это раздражало Грека.
— В чем же все-таки причина? — прищурился столичный гость.
Василь Федорович подчеркнуто внимательно оглядел его бант, пиджак из замши, лакированные ботинки и вдруг спросил:
— Сколько вы получаете в театре?
— Сто пятьдесят, — растерялся тот.
— Идите к нам, я плачу вам двести. Нет-нет, — махнул он рукой, — не дояром, не подвозчиком кормов — заведующим Домом культуры.
— Ну, знаете…
— Не пойдете. И другие не пойдут. Потому что, кроме всего прочего, у нас лаковых ботинок не наденешь. Вас к клубу подвезли автобусом, а вы пройдитесь по улицам пешочком! Да и не в том дело.
— А в чем? — уже несколько иначе спросил артист.
— Ну, это длинный разговор, — неохотно ответил Грек. — Прежде всего не одинаковы тут и там условия труда. Даже со стороны технологии.
— А еще?
— Сами видите. Есть хороший Дом культуры. А самой культурой пользоваться некогда, и думать об этом надо не только мне.
Артист, чтобы замять разговор, заспешил:
— Почему же вы не сказали раньше, мы бы не забивались сюда. Знали же…
— Не рассчитал, что сегодняшняя суббота рабочая, — откровенно признался Грек. — Забыл. На выходные из города приезжает много молодежи. Я даже хотел концерт использовать как приманку. Собирался выступить перед началом, кое о чем рассказать, сделать кое у кого в памяти засечки, ну и… ударить рублем.
— Вы будто на торгу.
— А другим не возьмешь.
В кабинет вошла Куценко. В высоких, на платформе, сапожках, в светло-сером с золотыми блестками платье, с артистически уложенной прической. Актер встретил ее пристальным, удивленным взглядом, поднялся, освобождая кресло, засуетился, куда девались его вялость, лень, ревматическая расслабленность. Старый конь почуял зов трубы.
— Знакомьтесь, наш агроном, — сказал Грек. — Тоже из столицы. Так сказать, первая ласточка. — И улыбнулся.
— Ласточки — они улетают в теплые страны, — без улыбки сказала Лида.
Артист был совсем сбит с толку.
Гостей повезли ужинать в лесничество. Две молодицы на большущих сковородах под открытым небом жарили карасей, жирный густей дым тянулся над молодыми дубками, тут же, под дубками, жарили шашлыки, поливая их ароматным соусом, отчего костер поплевывал искрами.
Сначала расположились у лесного озерца, но там донимали комары, и пришлось перебраться в дом. За столы сели в молчании: артисты чувствовали себя неловко перед хозяевами, не заслужив этот ужин, хозяева перед артистами — не дав им возможности заслужить, синеватые, чуть ли еще не послевоенные граненые стопки уже стояли налитыми, а квашенные в капусте яблоки и по сю пору не утратили смака и твердости, а жаренные в сметане караси так одуряюще пахли, что вскорости ломкий ледок стеснения растаял, и все забыли про освещенный огнями Дом культуры и невыполненную программу. Артисты — люди компанейские, всюду чувствуют себя как дома, кто-то уже показывал фокус со стаканом и шляпой, кто-то пробовал голос, а потом молоденькая с большим некрасивым ртом певица затянула «Поедем за Десну» («Знает, чем польстить аборигенам», — сказала Лида Греку), и все подхватили, и через отворенные окна песня полетела в темный молчаливый лес.
Василь Федорович наклонился к Лиде:
— Ты чего сидишь как на поминках?
— Скучно, — сказал она.
— А может, мы живем не для веселья? — Минуту он переждал хоровой припев и тихо закончил: — Я где-то слышал: искать надо в своей душе. И находить там утешение…
— Ты вправду такой или начитался разной муры? Будто древних цитируешь. Был такой — Сенека, так он говорил, что даже в смерти человек находит утешение. А я не верю, не верю! — Ее глаза вспыхнули, и вся она занялась отчаянным огнем. — Мне хочется кричать, хочется ломать все…
— И что, это поможет?
— Ты убиваешь своей примитивной философией.
— У меня нет никакой философии.
— И чувствуешь себя счастливым?
— По-своему. В трудах и заботах.
— В заботах? Не бреши, — сказала она грубо. — Привык к власти.
— Наверно, — подумав, согласился он. — Люблю командовать. Себе в этом не признаюсь, а люблю. Привык… Но и хочу… построить все капитально. И хочу утереть всем нос, показать, как надо хозяйствовать на этой вот земле. Нашей земле, моей. Квасной патриотизм? Так это в нас во всех. Ты послушай деда Шевелия, как он про наши пески рассказывает, сколько открыл тут красоты. Тебе надо… проникнуться всем этим.
Она словно не слышала.
Он оглянулся на дверь. Лида угадала его взгляд.
— Будешь убегать — прихвати меня.
— Уже убегаю.
Никем не замеченные, они вышли из комнаты.
«Волга» стояла под дубом, между автобусом и газиком лесничества. Но Василь Федорович не сразу сел за руль. Была лунная ночь, только изредка на крупную, особенно округлую сегодня луну набегала дымчатая тучка, заволакивая ее, — и тут же темнела, словно по ней прокатывался туман, ясная дорожка на озерке которая манила ступить на нее и ускользнуть в темные заросли очерета. Из очерета осторожно появлялись дикие утки, подплывали к лунной дорожке, что-то склевывали и быстро, испуганные своей храбростью, поворачивали назад В будке у хлева загремел цепью пес, зевнул громко, сердито и, чем-то недовольный, загавкал. Пока не вышел лесник, Василь Федорович отпер дверцы «Волги» и включил мотор.
До Широкой Печи, куда ему надо было подвезти Лиду, можно было добраться мощеной дорогой, на которую вел широкий проселок вдоль высоковольтной линии, но Грек решил сократить путь и свернул на узкую лесную дорогу. Машина тяжело ревела на третьей скорости, песчаная глубокая колея поворачивала то в одну, то в другую сторону, и тогда высокие сосны, медно вспыхивающие в свете фар, казалось, падали. Василь Федорович крепко держал руль, резал колесами край колеи, чтобы машина не задевала дифером — можно было налететь и на пень, — сосредоточенно всматривался вперед, молчал. Молчала и Лида. Только что, за столом, почувствовав себя почти сообщниками, они сказали друг другу много такого, чего, наверно, не надо было говорить, это бродило в них, звало к большой откровенности, но они ее боялись. И он, и — впервые! — она, Лида, не знала, чем может кончиться такой разговор, но чувствовала, что в любом случае не выиграет ничего.
Въехали в молодой ельник, тут песок был еще глубже: чтобы не забуксовать, Василь Федорович нажал на акселератор, машина пошла быстрей, ее бросало…
И вдруг…
Он потом часто вспоминал эту минуту. И был убежден, что не заметил ничего, что какая-то подсознательная сила заставила его несколько раз нажать на тормоза, что только интуитивно он крутанул руль направо. Только когда машина поползла по песку и ее повело налево, в свете фар промелькнул гнедой конь и старик, держащий его за повод, и что-то темное, наверно, воз с дровами; «Волга» проехала еще несколько метров, ткнулась носом в сосняк. Василь Федорович, ничего не понимая, медленно вылез из машины, вышел на дорогу, по которой полз запряженный одной лошадью воз с дровами. Наверно, возница задержался в лесу, в меже, небось воровал дрова и поэтому дожидался темноты, это уже Грека не волновало, потому что виноватого тут не было бы. Это «не было бы» он осознал в полную силу. Просто чужая жизнь повисла бы на нем на веки вечные.
Он похолодел от ужаса.
Постоял у дороги, пока воз окончательно не растаял в темноте, потом вернулся в машину. Увидел белое пятно Лидиного лица.
— Боже мой, тебя бы засудили, — вырвалось у нее, и он заметил, как дрожат на коленях ее руки. Волна страха еще не схлынула, страха за него, он это понимал по ее словам и направленному на него взгляду. — И это из-за меня.
— Ну, почему из-за тебя?
— Заговорила.
Что-то остро прикоснулось к его сердцу — ее безумный, искренний страх, — хотя сначала показалось, что это безумие — деланное, выдуманное, и он разволновался по-настоящему. Не помнил, как ее рука оказалась в его руке, как он успокаивал ее, ласкал дрожащие плечи, округлые, тугие плечи зрелой женщины, ощущал нервную дрожь, гасил ее.
— Ничего же не случилось, — пробормотал первое, что пришло в голову, а фантазия рисовала опрокинутую телегу, лошадь, убитого человека. — Успокойся, — и легонько привлек ее, и она покорно склонилась, и в его голове снова закрутилась какая-то фантасмагория: убитая лошадь, изувеченная машина в лунном сиянии, и он подумал, что человеческая жизнь имеет очень малую цену, и вспомнил их молодую лунную ночь в саду над прудом, и его рука тоже задрожала.
Он непроизвольно прижал ее крепко, слишком крепко, даже легкий стон сорвался с Лидиных губ, и стал ласкать ее по-иному, лихорадочно, требовательно, властно. И вот уже его руки забрали ее всю, как добычу, как награду за что-то, жестокую награду. Она осторожно, но решительно освободилась. Ее охватило разочарование, отчаяние, она получала не то, что хотела, она видела, что все-таки не властна над этим мужчиной, что он — под влиянием минуты, а сама она должна искупать происшедшее.
— Мы, наверно, не выберемся отсюда, — этими холодными словами она защищалась от него.
Они и вправду очень долго выбирались на дорогу, ломая сосняк, дважды поддомкрачивая машину.
Когда «Волга» остановилась возле хаты, где жила Лида, ей показалось, что позови она — и он пойдет. Но она не позвала. Коротко простилась и ушла.
Долго стояла во дворе и смотрела, как отдаляются, то прячась в оврагах, то вспрыгивая чуть ли не до верхушек деревьев, два пучка света. Уверенное, ровное гудение мотора почему-то злило ее, в душе дрожала обида, а в глазах — слезы. Лида села на крыльцо и охватила руками колени.
Она снова подумала, что жизнь смеется над ней. Что свобода, о которой она мечтала, оборачивается несвободой, а желанная радость — печалью.
Теперь она почти ненавидела его. Самоуверенного, преданного кому-то и чему-то другому, чужого и непонятного. Раньше она думала, что в мире есть человек, которому она сможет рассказать свою жизнь, у которого найдет сочувствие и тем утешит душу. А теперь видела, что сочувствия не найдет и исповедоваться ей ни к чему.
Василю Федоровичу казалось, что быстрая езда словно сгоняет что-то с души, разносит по глухой полевой дороге тревогу. И действительно, напряжение падало. В свете фар запрыгал белый клубок — заяц несколькими прыжками сиганул в сторону, как за черную стену. Мысли Василя Федоровича все время крутились вокруг происшествия в лесу, он ни о чем не жалел, хотя не мог не признаться себе: зайди он с ней дальше — и это было бы не к добру, потянулся бы длинный узловатый канат. Он не побоялся бы его отсечь, но не знал, захотелось бы ему этого и как бы он повел себя дальше, и вообще, как бы все сложилось. Да еще в такую пору. И почему-то подумал о Лине. Не о Фросе, а о Лине, о том, как бы чувствовал себя перед нею, если бы она узнала обо всем. И снова ощутил большую, нежели с Олей или Зиной, родственность (словно она и вправду что-то от него унаследовала).
А потом подумал о Фросине, но отдаленно, спокойно. Он все-таки о ней знал очень мало, все — и очень мало. Даже не мог сказать уверенно, изменяла ли она ему. Когда-то давно это не давало покоя, а с годами словно угасло. Наверно, не изменяла, а впрочем, кто знает… Один раз — это он знал точно — она была влюблена в нового врача, приехавшего в село. Ходила радостная, веселая, все горело в ее руках, с песней выходила на работу и с песней возвращалась домой. Он тогда жил настороженно, в ожидании, в те дни и дети — Лина и Оля, еще совсем малые, — крепче приросли к его сердцу, они тоже что-то неясно чувствовали. Но врач небось и не догадывался, что молодая, энергичная фельдшерица влюблена в него, он вскоре женился, и пара Федоровичей гуляла на его свадьбе.
А ей, наверно, хватило этой тайной любви. Любви для себя, только для себя. Она и еще влюблялась вот так же, тайно. Ему было непонятно такое чувство, но, может быть, это была и не любовь?
Женщины так и остались для него таинственными и неразгаданными существами. Он мало знал их. Так и не вошел ни в одну душу, в мир неверных настроений, непонятных стремлений, воли и безволия. Вот как сейчас. Его все тревожило в Лиде: ее неопределенность, неприкаянность, непостоянство, одновременно отчаянная прямолинейность и решимость. Ему в голову не приходило, как это можно отдать одному дуновению, почти выдумке, столько энергии, жизненной страсти и жить ими, а не тем, что тебя окружает, чего требует от тебя суровый день. А что он, собственно, об этом знал? Его жизнь сложилась так, что он и не задумывался об этом.
…И опять он долго лежал без сна, думал, и только далеко за полночь сон смел эти мысли.
Встал он рано, как и всегда, но Фросина уже возилась по хозяйству. Закутанная марлевой косынкой по самые глаза, кропила веником, смоченным в керосине, колорадских жуков. Он почему-то подумал, что Лида такой работой побрезговала бы. И не знал, хорошо это или плохо. Выпил чашку молока, завел машину и отправился в луга. Он нарочно не поехал сегодня утром в контору. Знал, что явится из района комиссия во главе с Куницей, не хотел встречаться. Ему не сообщили, что именно будут проверять, но одно то, что ехал Куница, вызывало у него сопротивление. Кому-то все-таки надо было столкнуть их на одной дорожке! И не кому-то, а Дащенко — Ратушный в отъезде. И чтобы не сорваться в самом начале, Грек попросил парторга принять комиссию.
Машина бежала полевой дорогой, по обе стороны которой стояли зеленые, уже с проседью, ячмени, кое-где они полегли, серо-зеленые колтуны портили вид. Ячмень сорта «эльгина», сам его заводил. Полег, а колос еще не набрался. И рожь рослая. Но какая-то малоколосистая. Миновал поле, выехал к лесу, на луга, стало просторней, светлей на душе, орошенной молодыми воспоминаниями. Все с годами изменилось, и только здесь, в этих глубоких долинках, тальниках и травах, осталось что-то таинственное, повитое очарованием. Тут прошло детство, особенно запомнились вечерние костры косарей — они брали его пасти лошадей, — таинственный голос филина в темном лесу, фырканье коней, рассказы про партизан. А в рослой осоке, на купинах, утки да кулики, а в чистых, заросших кувшинками озерцах — красноперые окуни, которые жадно брали наживку после дождя. Он ощущал странное несоответствие — спешил перестраивать село, наводнить машинами эти поля и луга, разграфить их, как лист школьной тетради, а душа невольно тянулась к тишине, к древнему, вечному, не примятому ногой, к тайне и первозданности: в нем как бы стали друг против друга два полюса, и он с тревогой подумал, какой же переможет?
Луга здесь неровные — долинки, прогалины, маленькие кочки меж кустами, их косили косами, как в старину, звон мантачек, переклик голосов возвращали в давнее, полузабытое.
Где-то за кустами звенел свежий женский смех — искренне, весело и немного призывно. В ответ позванивала мантачка, и тоже не просто, по-деловому, когда косу держат рукой и звук приглушен, а громко и в каком-то игровом ритме. Наверху, над Грековою головою, стоял легкий шум, ветер пошевеливал листву высокого ольшаника, и лопотали березки, и мелькали внизу, в траве, солнечные блики. Под кустом бересклета росла ежевика, он отломил веточку. Ягоды были еще кислые, терпкие. Солнечный луч играл на них, и они искрились, как самоцветы. И в глазах молодого косаря Гната тоже играли искры, от солнца, от девичьего смеха, от полноты жизни, от доброй матери.
Василь Федорович взял у него косу. Разулся, скинул рубашку, поплевал на ладони. Шарх — и вогнал косу носком в купину. Засмущался, подтянулся, налег на пятку — шарх, шарх, — и высокая, зеленая смолянка вперемешку с бурьяном, что белел большими, похожими на цвет моркови кистями, ложилась тяжелым пластом. Ноги грузли в мягком мху, щекотала и покалывала щиколотки свежая стерня. Трава была густая, в росе, он подсекал ее легко, легко кидал «на стену» и на покос, с удовольствием отмечая, что в руках еще есть сила, что гоны его еще длинные. Уверял себя, что молод и силен, потому что знал: это совсем не так.
«Может, и не так, но мотор работает и клетки не до конца отравлены шлаками, хотя их и набралось немало», — огрызался грубовато, почти самодовольно.
Почувствовал, что вспотел, но было приятно, что коса подчиняется ему, что ручка у него не у́же Гнатовой, хотя тот и молодой, тракторист, и грива меньше, и трава ложится ровно. Он любил косить, любил и другие работы. «Я все умею — не пропаду». Был хорошим плотником и за это держался, прятался, как за высокий вал. Хотя ему словно бы ничего и не грозило, но запасную площадку для души всегда надо иметь. Есть такие, что впиваются в должность, как клещ в тело, у них можно вырвать руководящий пост только с жизнью. А разве можно так! (Это уже началась невольная полемика с комиссией, которая, как он понимал, приехала неспроста.) Куковала кукушка, но куковала, только когда он косил, а когда переставал — переставала и она. Эта диковина его развеселила.
— Дядька Василь, хватит! — крикнул Гнат.
Не «Василь Федорович», а «дядька Василь», это и льстило и чуть-чуть обижало. А орел — пятно пота на лопатках — сел рановато. Мелькнуло в голове, что от физической работы он отвык, что, если бы так целый день — вряд ли потянул бы, что получать и давать указания все-таки легче, да и когда даешь — как бы утверждаешься в своем преимуществе, а когда получаешь от высокого начальства — тоже поднимаешься в собственных глазах. Мелькнуло — и исчезло, растаяло в травах, в воркованье горлицы, в шорохе косы. Труд, чистый ручей, смывает горечь с мыслей. Он бесконечен, как ход колеса. Его колесо — это его колесо, он смастерил его сам, и смастерил основательно. Поле, луга, сев, косовица — вечный хлеборобский уклад, и новые машины — все это его. Как и чистый девичий смех и воркованье горлицы. Он ими никогда не натешится, он просто не думает об этом. Но не мыслит ничего иного, и не манят его чужие края. Вон за холмом на шляху мчатся машины. Шлях помечен цепочкой молодых тополей, белые, синие, красные пятна мелькают между ними. Василь Федорович засмотрелся в ту сторону. Все туристы едут. Куда и зачем они мчатся? Надоел родной край? Хотят побольше увидеть? Но дело в том, как смотреть. То, что промелькнуло перед глазами, не сделало тебя лучше, да и, в конце концов, радости в этом мало. Пронеслась речка, церковь в окружении елей на горе — ездок на миг притормозит, спросит, что за село. Чтобы потом сказать: видел в Козельце церковь, построенную Растрелли. А он, может, из машины не выходил или вышел, чтобы пробежать взором табличку. (Именно так гордо перечисляет всяческие музеи да дворцы Дупель-Пусто.) Турист тоже прочитает табличку перед мостом, на которой написано: «Десна». А постиг ли он эту речку? Подумал ли, что она означает для этого края?
Василь Федорович хотел остаться здесь до вечера, но явился Любка и с тайным ужасом уведомил, что его ждет Куница. Но и после этого Василь Федорович не сразу сел за баранку — пообедал с косарями. Они ели, сидя на разостланном брезенте, а Любка бродил по покосу, словно проверял, хорошо ли выкошено, хотя и забыл, как косу в руках держат. Он к компании не подсел, косари над ним незлобиво потешались, а он поглядывал на них свысока. «Что вы знаете? Покосы да навоз! А «Медного всадника» видели? Да и не слышали небось, что есть такой? Все вы, вместе взятые, знаете пять процентов того, что знаю я! А кто из вас способен составить докладную?»
Но, кроме пренебрежения, на его лице сегодня выражались еще неуверенность и волнение. На что Василь Федорович не обратил внимания — и совершенно напрасно, — потому что если бы обратил, то Любка, наверно, рассказал все как на духу. А терзаться Любке было из-за чего. Когда последний раз он ездил на житомирские карьеры за плитами для мемориала, то возил туда на продажу картошку. Посылал его Грек и сам выписывал накладную, которую Любка по возвращении должен был соответственно оформить. Но накладную он потерял. Может, потерял, а может, ее украли вместе с портфелем. Шофер посадил в кабину женщину с ребенком, а Любка лег на картошку, на соломенные маты, положив портфель рядом, а когда проснулся, его не было. Такое с ним приключилось впервые в жизни, и экспедитор не на шутку перепугался. Но не возвращаться же с Житомирщины на Черниговщину за накладной! Картошку продал на базаре, а за плиты рассчитался наличными. Когда Степан Карпович вернулся в Сулак, Грек был в Чернигове на совещании, а Любка доложил обо всем Куриленко. Но тот даже не дослушал до конца: «Плиты привез? Ну и ладно». Степан Карпович знал: подобные финансовые нарушения допускаются в богатых колхозах, иной раз случаются и у них, и успокоился. Но бухгалтер сельхозотдела, который приехал с Куницей, сразу заметил непорядок в расчетах за плиты, и Куриленко вызвал экспедитора. Любка напомнил ему о давнем разговоре, но Куриленко только пожал плечами: «Ты мне сказал, что отдал квитанцию Греку? Он же тебя посылал?» — «Посылал-то он…» — попытался объяснить Любка. «Ну вот так и скажи. Василь Федорович — председатель колхоза, а с тебя какой спрос».
В первый момент Любка даже не сообразил, куда клонит Куриленко, а потом испугался. Он понимал, что выхода ему не будет ни с какой стороны, и прикидывал, откуда грянет гром послабее. Прикидывал и паниковал, несколько раз порывался заговорить с Василем Федоровичем, но тот молчал. Любке было трудно ему признаться еще и потому, что он знал: должность экспедитора — последняя в его жизни, может быть, последняя и эта поездка в председателевой машине, и не мог с этим примириться. Он уже давно не просто жил, а исполнял некую роль, на которую сам себя обрек, слишком он любил всякую таинственность, приказы сверху, кампании, отдавался им целиком, чувствовал себя причастным к чему-то великому, и это поднимало его в собственных глазах. Теперь всего этого не будет, и станет он обыкновенным Дупель-Пусто, над которым издеваются и трактористы и доярки. Может, покаяться? Василь Федорович — человек справедливый, простит. Но в этом месте Любкина мысль переключалась «на другой канал», как говаривал Грек. Слишком значительной была комиссия, слишком круто она взялась за дело, и неизвестно, как это повернется. Не случайно Куриленко подсказывал ему путь, намекая, что в перспективе Любка не прогадает.
Любку мучила совесть и пугал гнев председателя, и думалось ему, что за такую мелкую провинность, как потерянные накладные на несколько тонн картофеля (хоть бы этих накладных не было вовсе), Грек большого нагоняя не получит, а его она утопит окончательно. А может, и Греку не вывернуться на этот раз? Любке удалось подслушать кусочек разговора Куницы и Куриленко. Куница спрашивал о разном, больше всего про мемориал. Пробивной, крепкий хозяин Грек, но, может, теперь эта самая хозяйственность станет ему капканом?
Для Любки все кончилось до смешного просто. Грек сказал, что действительно брал у него накладные, но куда-то дел, не помнит. Наверно, его обманула Любкина пунктуальность, а может, просто взял на себя вину Степана Карповича, не захотел заниматься мелочным расследованием, так как посмотрел на экспедитора довольно выразительно. Но это было уже на другой день. А сегодня он водил гостей-ревизоров по хозяйству, а потом заперся с ними в кабинете, но Любку туда не пригласил.
С Куницей Грек поздоровался спокойно, деловито, Семен Иванович даже блеснул золотым зубом в улыбке, и только что-то неуловимое, как тонкий звук в темноте, скользнуло между ними. Круглое, мягкое лицо, круглая улыбка, кроткий взгляд. Может, Куница и вправду все забыл? Ведь от природы он человек незлобивый. И наверно, мог бы забыть, если бы его не пугало другое: всем своим существом он улавливал, он чуял угрозу себе. Семен Иванович затаил неприязнь, он даже сочинил какой-то комплимент Греку, но Василь Федорович не сомневался в его истинных намерениях. И только не мог угадать, приехал ли Куница по доброй воле или это чья-то хитрость. Ратушного сейчас нет, он лечится на Кавказе. Может, это обычная проверка? Но и тогда Семен Иванович будет подбирать факты не беспристрастно. Он уже не может быть беспристрастным. Ему не по нутру методы руководства председателя «Дружбы», он прирос к своей должности, не может что-то менять, что-то ломать, искать и перестраиваться. Зачем? Все так удобно устроено. Он сам приложил к этому руку. О какой новой ступени говорит Грек? Разве старая не годится? А новая… Ее очень трудно освоить. Там перегрузки, там неизвестность. Старая ступень рассчитана точно. Инструкции, параграфы, пункты. За годы руководства он выучил их наизусть и действует согласно им. Взять хотя бы травопольную систему. Ученые мужи разработали ее полно и всесторонне, а Грек говорит, что она ему не подходит. И подбивает на это других. Всем подходит, а ему нет. Так неужели Семен Иванович не сможет доказать необоснованность этих Грековых утверждений? Спокойно, аргументированно? Он знает: его поддержат. Те же председатели колхозов, агрономы. Не все, но многие. А потом эти нарушения, это своеволие Грека. Семен Иванович просто убежден, что нарушение есть. Ну, у кого из председателей колхозов их нету? Вот хотя бы с памятником, который в Сулаке называют мемориалом. На него потрачены громадные деньги. Грек говорит, что это, мол, память навеки. Оно так… Но какие перерасходы! Кроме того, Грек хочет что-то утаить… Но этого не утаишь! Люди сигнализируют. Недавно пришли еще два письма. Одно анонимное, а другое — подписанное «Голуб».
И чтобы с самого начала выбить Василя Федоровича из равновесия, он дал их ему. Анонимку Грек отложил, не читая. А над письмом Голуба просидел долго. Странная задумчивость, странная тревога застыли в Грековых глазах, он словно бы всматривался куда-то, старался что-то постигнуть — и не мог. Родион Голуб — один из тех, чей отец лежит в братской могиле… Не чувство ли вины перед ним заставило Грека так сурово сжать губы, так долго и пристально всматриваться в обычный лист бумаги? Родион Голуб не хочет, чтобы на камне выбивали рядом их фамилии. И тут Грек не может ничего поделать. Уже одна эта просьба — приговор ему, его роду, всему, на чем он так твердо стоит.
На мгновение Кунице даже стало жаль Грека. Но вспомнил его выступление на бюро, разговор по телефону, неуступчивость и непримиримость Василя Федоровича и демонстративно спрятал письма в папку. А Василь Федорович поискал в столе сигарету, углубленный в свои мысли, невидяще пощупал на столе, поднялся и вышел из кабинета. Куница решил, что Грек пошел за спичками, но в этот день он его больше не увидел.
Лучше всего избавиться от обиды, уйдя в нужную работу, в любые хлопоты. Забот у Василя Федоровича — полон мешок, запусти руку, вытащи первую попавшуюся — и хватит до вечера.
Нынче самая его главная забота — комплекс. Вот он и сел в машину, поехал на стройку. Рабочий люд трудился вовсю, и кто-то торчал среди канав, как аист среди кочек. Уже издалека он узнал Тимофея Безродного, парторга. Высокий, голенастый, тот и вправду смахивал на аиста. Еще и какая-то черно-белая кацавейка на плечах, потрепанная, но модная. А сам белый, как молоком облитый, почти безбровый — древлянин, полещук от роду-кореня.
— Чего торчишь тут? — спросил Грек, вылезая из машины. — Потерял что-нибудь?
— Да вроде того, — в тон ему ответил Безродный.
— Нашел?
— Еще нет. Авось вы поможете.
Он называл Грека на «вы», а тот его на «ты», так уж повелось между ними с самого начала.
— Что же мы должны найти?
— Человека.
— Кажись, был уже один, что искал человека с фонарем в руках среди бела дня, не Диогеном ли его звали? Не родич ли твой?
— Дальний. Он-то искал одного человека, а мы должны будем найти двадцать доярок. Сдается, сами их и потеряли.
— Горюшко, — деланно ударился в панику Грек, но сразу же перешел на серьезный тон: — Что там у тебя, выкладывай.
— Пересматривал план комплекса… Все там в порядке… Коровам будет хорошо.
— Ну? А для кого же мы строим?
— Оно-то так. Коровам хорошо, а людям? Не очень-то принимали их в расчет инженеры, которые планы рисовали. Сами знаете, нет работы трудней, чем у доярки. И грязней…
— В плане есть душевая…
— Душевая есть. А надо, чтобы стояла и печка теплая, и могла бы доярка скинуть ватник да надеть белый халат. То есть чтобы был свой шкафчик и тумбочка и чтобы поставили мы для нее телевизор… А тут нагорожено всяких чуланчиков да каморок для инвентаря, для бидонов, для…
Грек сбил на затылок фуражку, пристально посмотрел на Безродного:
— Слухай, Безродный…
— Я-то Безродный, — сразу перевел разговор в другую плоскость парторг. — Мне что… Мне ничего не надо… А вот дояркам…
— Ты уже посчитал каморки? Сколько их?
— Да около десятка. Половина ненужных. Хотите, покажу прямо тут, на плане? Оно, может, и рано подымать шум…
— Где там рано, — почему-то сердито хмыкнул Василь Федорович. — Еще чуть — и будет поздно.
Сердился он на себя, и Безродный понял это.
Они долго ходили по котловану, по кирпичной кладке, сверяясь с планом, который прихватил Безродный.
— Будем перепланировать, — наконец решил Грек. — Натер ты мне перцу в нос. Но хорошо, что ты, а не доярки. Те натерли бы покруче. Надо же… Черт бы побрал этих плановиков… Сами для себя планируют кабинеты — как конюшни, а людям скупятся отвести лишний метр. — Он помолчал и повел дальше: — Хлебнем мы с тобой лиха на этом комплексе. Наши фермы рушить я не дам. Сначала проведем только реконструкцию. Из кирпича молока не выдоишь.
Это была обычная Грекова воркотня, но и не только воркотня. И Безродный осторожно подкинул:
— Был я на совещании… выступал там один завфермой, со Львовщины. Задумали они интересную штуковину. Называется «поточный метод». Но не в названии дело. Все у них там раздельно…
— Ну-ну, интересно, рассказывай, — блеснул глазами Грек.
Когда речь шла о чем-то новом, он подхватывал сразу, хотя и со скептическими нотками. Это было способом разогреть собеседника и таким образом глубже вникнуть в проблему.
Им и вправду этого разговора хватило до самого вечера. В крутых спорах Безродный пасовал перед Греком, но не всегда и старался выстоять: чаще, и вполне сознательно, он «заводил» Грека, втравливал в дело, и тот не давал уже ему покоя сам.
Новый метод заинтересовал Грека, и он решил послать в тот далекий колхоз на Львовщину секретную разведку.
Те, утренние, мысли вернулись к нему только вечером.
«Я снова ничего не понимаю. Мне казалось, отцовское прошлое уже не касается меня. А вот сегодня прочитал письмо Голуба и понял, что касается. И если я не разузнаю все до конца… Я просто не могу так жить. Я готов принять наказание, если оно и не мое. Пойти на все, только чтобы освободить Горелого от его мук и Голуба от его ненависти. Ну, что касается Голуба, то я обманываю себя. С Голубом я не могу согласиться. Что-то нас и объединяет и разделяет. Разделяет больше, нежели объединяет. Да, я готов принять наказание. А может, не готов? Может, мне это только кажется? Нет, мы заглядываем в себя, зная наперед, что там лежит, только делаем вид, что не знаем. Иногда что-то в нас меняется, становится больше или убавляется. Но мера остается та же. Есть в нас доброе начало, оно нас ведет, манит. Куда ведет — этого, наверно, не знает никто. Куда и для чего. Наш разум подсказывает, что все существует для него и только для него. В далеком будущем он хочет перехитрить этот великий закон, взять верх. Но ведь разум тоже существует благодаря великому закону!
Когда-то я не мыслил мира без себя. Мир для меня. И только. А теперь знаю: когда меня не станет, он не изменится ни на йоту. А с другой стороны, я должен отвечать, отвечать муками совести за своих предшественников. Мы не хотим отягощать память. Выметаем оттуда все. А может, память — это и есть человек? Его наивысшая суть? От меня связи протянулись в обе стороны. И из-за этого мне так трудно. Когда-то я не мыслил себя без других, хотя и не замечал этого. В детстве и позже. А не так давно мне стало казаться, что я одинок. Один — и все тут. Есть семья, есть знакомые, а я один. А теперь снова вижу, что это не так. Что даже прошлое держит меня крепко. Освобожусь ли я от него? Если не освобожусь…»
Василь Федорович с ожесточением погасил лампу. «Спать, спать». С некоторого времени он стал прятать такие мысли в дальний ящик.