ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Откуда же эта вера в отца? Только потому, что он — его отец? Неизвестность мучила с самого детства. Сначала все получалось просто: хорошо бы отец был солдатом, пускай даже и погиб бы, но с честью. Только потом Василь Федорович понял, что это эгоизм и думать об отцовой смерти с точки зрения своей жизни непристойно. Он ничем не мог повлиять на отцову жизнь, а требовать чего-то от его смерти — это уж совсем никуда. Но невольно его собственная жизнь как бы замыкала его в отцовом кругу. И уже не было своего будущего и сиюминутного, а и чего-то иного, что лежало в кругу более широком, и он обязан был доискиваться правды. Хотя, чем дальше, тем больше ощущал кровную связь с отцом и уже не мог от этого отойти, и если на отце была вина, то она была и его виной, хотя бы потому, что так непререкаемо он восставал против ее возможности. Все связывало их: этот вот памятник, эта могила, судьба села, в котором отец начинал то, что продолжает он.

Мысленно он спорил из-за отца не раз, защищая его. Хотя иногда в трудные минуты и вспыхивало: «Жизнь сложна, она порой ломает человека». Но спохватывался и отгонял эту мысль.

Вот и сейчас. Лежал на веранде (летом спал там постоянно), за стеклами царила ночь, полная жизни, запахов, звуков, он словно бы плыл по ней, но это плавание не мешало ему думать. Где-то на Песках взлаивали собаки, прохрипел от клуба баян, потянув за собой гомонящих парней, загудела машина, и сквозь размышления проклюнулось: «Кто это так поздно?» Иногда о стекло ударялся жучок, наверно, из ночных слепцов, которые не видели стекла. А он думал. Собирал воспоминания, как знахарь травы в корзину: с лугов, из лесов, с болот, с сухих холмов — и связывал в пучочки, которые составляли что-то целое, могли врачевать. Из тех воспоминаний рисовал себе образ отца, как отлитый в одной форме памятник — без щербинок и пустот. И это было, пожалуй, самым важным. Он придирчиво вглядывался в его образ, оживлял его в далеких днях и событиях, снова и снова представляя, как вел себя и мог повести Федор Грек в тех или иных обстоятельствах. И опять: каким он был? Соответственно этому и должен был себя вести. Огонек веры не угасал в Василе Федоровиче никогда, никакие случайные дуновения и ливни не могли его погасить, наоборот, чем больше сгущалась темнота вокруг отцовского имени, тем ясней горел для Грека этот огонек, и материнская уверенность, и собственные раздумья говорили тоже в пользу отца, и все-таки это напоминало блуждание в предрассветном тумане, топтание на одном месте, когда деревья, кусты и другие предметы приобретают волшебные очертания, когда ты даже хорошенько не знаешь, светает или все еще разливается вокруг лунное сияние, а главное, не знаешь, куда идти. Но он должен был идти, он просто не мог стоять на месте.

Он и шел… мысленно. Он вообще последнее время стал много думать. Наверно, человеку иногда все-таки нужно обдумать до конца себя и свою жизнь. Тогда меняется сам человек. Прибавляется в нем совести и доброты. А только ими и можно жить. До этих простых истин, как ни удивительно, он доходил медленно и туго.

«Совесть, она тоже мучится бессонницей, — говорил он себе. — Только, наверно, не у всех. Если уж она есть, так есть, а если ее нету, так нету! Ее не взвесишь на весах и даже не просветишь рентгеном. И бывает так: чем в большую посудину наливаешь, тем ее меньше. Растекается, что ли? Мне кажется, нынче что-то заботятся о совести мало. Хлеб и молоко — это хорошо, и знаем, как приумножить их, а вот как приумножить совесть?..»

На прошлой неделе поехал он к своему знакомому в Киев. Захотелось посоветоваться об отце с человеком, знающим толк в этих делах. Авось поможет, подскажет, с какой стороны подойти, где поискать концы. Когда-то жили с ним в одной квартире. Он учился на юриста, хотел стать адвокатом. Вечерами завертывался в простыню на манер древних греков и выступал в «суде». Василь бывал то прокурором, то подсудимым, а чаще всего публикой. Хорошо говорил приятель! О правах человека, о чести, совести… На очень высоком уровне витала его душа.

Сейчас у него большая квартира, дорогая мебель. Водит «Москвич», а целит на «Волгу». Жаловался, что стареет. И поведал Греку, что хотел заступиться за одного невинного человека и, столкнувшись со своим же высоким начальством, отказался. Грек о своем деле уж и не заикнулся, увидев, что это совсем не тот студент, какого он знавал когда-то.

«Что же получается? Так ничего и не было? Не было того парня в простыне?.. Она давно истлела, а сам он иструхлявел душою? Или не надо рядиться в белые одежды? А как тогда жить?.. Чтобы главное осталось белым и нетронутым? И разве должно быть так, что с годами уровень опускается все ниже и ниже? И это с каждым… Эх-эх, решительно нет! Я еще сам пополам переломаю того, у кого он, этот уровень, опустился слишком низко. Переломаю, если зацепят меня? Или не только меня? Наверно, тут и кроется смысл всего. Но сейчас я не знаю наверняка. Не случайно только, что об этом я думаю сегодня. На каком же уровне была отцовская совесть? Неужели не на самом высшем?»

Итак, собирая стебельки-воспоминания, он складывал одно к одному. Попадались травинки с чужих, неведомых ему полей, которые засевались, когда его еще не было и в помине. Вот как это воспоминание, рассказ младшего материного брата, а его дяди Андрея, ныне пенсионера.


Андрей очень любил Даринку. Может, в ответ на ее любовь. И ко всем парням, которые увивались за сестрой, он относился ревниво. А их шастало мимо Вересова двора много. Старый Верес сплел высокий тын, и им приходилось высоко задирать головы, чтобы увидеть Даринку. Только синяя фуражка Федора Грека плыла над тыном, а из-под нее поблескивали черные как угли очи. Парубки тогда ходили в синих пиджаках, побрякивая значками на цепочках — ЮВС, ВС, МОПР, Красный Крест и прочими иными. Это был самый шик! Иногда кто-нибудь из ребят останавливал на улице Андрея, заводил разговор, искал к нему ход, словно он мог приворожить к кому-то Даринкино сердце. Да и знал, что оно уже не свободно, и одобрял Даринкин выбор. Правда, Федор Грек не гремел значками и не катал Андрея на велосипеде, зато носил длинный белый шелковый шарф, захлестнув его вокруг шеи, и уж тогда казался настоящим гигантом, хотя и так был росту немалого. Он работал на дороге, утюжил ее тяжелым катком. В этом не было ничего привлекательного — дым, и вонь, и жара, и крутня на одном месте. И сам Федор казался большим и тяжелым, словно каток, но всегда сиял тихой и доброй улыбкой.

И вот однажды Федор подарил Даринке часы. Это было почти чудо — блестящие часики на загорелой руке девушки. Назывались они «Звезда», длинненькие и очень красивые. Мать чуть не побила Даринку и велела вернуть подарок. И не потому, что не хотела, чтобы Даринку провожал с гулянок Федор Грек, а просто мерещилось ей в этом что-то странное и даже страшноватое: как это так — подарить часы? Наверно, растратчик этот Федор, не хозяин? А может, у них с Даринкой уже что-то было?

Но в воскресенье пришел сам даритель и объявил, что часы куплены на заработанные деньги, что он любит Даринку и бережет ее честь. Андрей часто просил у Даринки часы — послушать, как они тикают. Она приходила с молотилки вся в серебряной пыли, веселая, смуглая, и когда снимала часы, на ее руке оставалась белая полоска. Смывала с себя пыль, доила корову, готовила ужин, и все это время Андрей носил серебристую рыбку на своей руке, без конца прикладывая к уху. Маленькое металлическое сердце тоненько пульсировало и чем-то завораживало. Только после ужина Даринка забирала часы и бежала под вербы к Федору.

Осенью они поженились. Греки строились, и некоторое время Федор жил у Вересов. Поступил на работу в МТС, ему надо было рано ходить на работу, и часы стал носить он. Даринка сама надевала их по утрам ему на руку, чтобы помнил о ней и не задерживался. И Андрей понимал: часы стучали для Федора как Даринкино сердце. А потом молодые перебрались в новую хату, и Андрей видел их реже.

Когда Федора призвали в армию, «Звезду» он оставил Даринке, а вернувшись, снова надел часы, потому что стал работать в сельсовете. Это уже помнил и Василь Федорович — как приходил отец с работы, как от него круто пахло лошадиным потом и махоркой, как раздевался он возле рубленого амбара, где у них висел рукомойник, снимал часы и умывался до пояса. Иногда, шутя, брызгал на него, Василя. От этих отцовых омовений в памяти Василя Федоровича сохранилось что-то — вроде радуги, пущенной отцовской рукой. И сохранился сам отец, мокрый, в каплях воды или пота, обнаженный до пояса, — вот он косит в ложбине, загорелый, чубатый. И еще что-то помнилось — какой-то смех, какая-то борьба, он гоняется за отцом вокруг куста смородины, которая уже набрала солнца и рубиново играет в его лучах. А одно воспоминание такое ясное, словно рисунок перед глазами. Может, потому, что повторялось часто? У амбара вверх колесами — на руле и седле — стоит велосипед, батька в тени клеит камеру. Работает быстро, легко, и в лад работе витает над ним мотив веселой песенки: «Крутится-вертится шар голубой…» Чаще отец не пел, а насвистывал. У его ног стоит маленький ушат с водою, и, пристукнув красную заплатку молотком и зачистив края, он опускает накачанную камеру в воду. Та закипает от пузырьков. Отец вытирает камеру, берет в руки напильник: «Брось сердиться, Маша…» И снова из ушата — буль-буль-буль. «Вот зараза», — говорит отец, отдирая красную заплату и вырезая черную. «Где ты ходишь, моя доля…» И только после четвертого, а то и пятого раза скажет: «Черта лысого». Это его самое крепкое ругательство. «Придется шкандыбать пешком», — махнет рукой, улыбнется виновато и уйдет. А на следующее утро под амбарчиком снова: «Крутится-вертится шар голубой…»

«С такой добротой в сердце разве можно было служить злому делу?» — думает Василь Федорович.

Он перебирал все это в памяти, пока его наотмашь не ударяло: но ведь отец приходил и из полиции?

И тогда хватался чуть ли не за самый светлый, убедительный для себя самого эпизод. После работы отец умывался, ужинал, а потом зажигал каганец, надевал чистую рубашку и садился в углу на лавке, разворачивая книжку. Чистую белую рубашку он надевал непременно. Чаще всего читал «Кобзаря». Но были у него и «Война и мир», и «Овод», и еще какие-то книги без картинок, Василь Федорович их не помнил. Иногда отец читал ему что-нибудь вслух.

Так мог бы он, неправедным, надевать ради книги чистую рубаху и брать в руки «Кобзарь»?

…Федор Грек попал в окружение, а потом в плен под Минском. Вскоре ему удалось пристроиться в рабочую команду на железную дорогу — чистить паровозные топки. Обдумывал он несколько вариантов бегства, а открылся ему ход на волю случайно, и некогда было думать, взвешивать, прикидывать. Они сговорились с одним из вольнонаемных поменяться одеждой, менялись в узком проходе меж двух эшелонов, один из которых должен был идти на Восток, другой — на Запад. Когда эшелон, направляющийся на Восток, тронулся, Федор, махнув парню рукою, вцепился в поручни пульмана — и повез его поезд за высокие тополя, за переезд и будку стрелочника, часовой в поле только проводил его удивленным взглядом, поднял винтовку, но снова опустил. Видно, не решился выстрелить в путевого обходчика в замасленной фуфайке. Грек соскочил в поле; глухими лесными дорогами, тропками через болота пробирался на родную Черниговщину. Уже в Черниговском районе, в селе Пиптях, зашел разжиться краюшкой хлеба, а чуть не разжился пулей. Брел он мимо низеньких тынов, а по другую сторону с велосипедом в руках шествовал высокий, тонкий в талии мужчина в синих щегольских галифе и зеленой шевиотовой гимнастерке, подпоясанной командирским ремнем со звездой, и подозрительно поглядывал на Федора. И хотя не было при нем оружия, Федор почуял в нем полицая или какого-то другого оккупационного чина. Тот чин неотрывно смотрел на него, и вот-вот должен был раздаться его окрик. И тогда что-то отчаянное рванулось в душе Федора Грека, он шагнул к незнакомцу и выпалил:

— Не скажете, где тут хата Балунов?

Что в селе Балунов много, он знал от мальчика-пастуха, которого встретил в лесу.

— Какого это Балуна? — пронзил его взглядом тип в галифе.

— Ивана.

— Фью-фью, — свистнул тот и прислонил велосипед к частоколу, над которым клонились вишневые ветки. — Иванов у нас немало. Какого тебе надо и зачем? Как его по батьке?

— Там не бывает по батьке. Пилили мы с ним сырую березу в холодных краях. А потом его… это… повезли дальше. Крепкая береза, карельская… — И пресек себя: — Привет родне хочу передать.

— Видать, Панасович? Крестный моего брата. А ведь и мой путь им окрещен, — сказал полицай, помолчал и добавил: — Вот, значит, как дорожки сходятся.

Холодный страх хапанул Грека за сердце. Он подумал, что Балун вернулся и теперь полицай поведет его к нему. Он словно сам навел на след, которым хотел отвлечь преследователя.

— Дороги — они бесконечные, — промямлил неопределенно.

— А ты-то как в карельские леса попал? — допытывался полицай.

— Отца раскулачили… Ну, и меня отправили. Чтобы, значит, корня не осталось.

Это понравилось полицаю. Федор увидел по его глазам, они словно облили его вязкой теплотой, от которой Греку стало совсем муторно.

— Так-так, чтобы корня не осталось. А они, коренья, цепкие. Я вот тоже… Утекли с сестрой в двадцать девятом. А теперь вернулись в родные места. Ну, не всякий корень выстоял, — понурился полицай. — Вот и Балун… От дядьки Ивана известий нету… И тетка с девчатами уехала. Ни слуху ни духу… Так что некому поклоны передавать. Заходи к нам, — в его голосе Греку послышалось недоверие и даже угроза.

Радость, что волной облила душу: Балунов нету! — схлынула. Надо было бороться за свою жизнь. Как бы не промахнуться и дальше с Балунами? Ведь спросит полицай. И сразу же придумал расплывчатый, но такой, какому бы посочувствовал полицай, портрет: худой, истощенный, длинная борода и страдальческие глаза, глубокий вечный кашель.

Этот портрет он и представил полицаевой матери, которая по приказу сына кормила гостя. Ел Грек фасолевую похлебку и гречневую кашу с салом, поджаренным на сковороде. Он глотал, не жуя, от запаха сала мутило, а полицаева мать вздыхала и утирала платочком слезы. В конце обеда полицай поднес ему полстакана самогона, настоянного на каких-то травах.

— Кашлял он и тут, — сказала старуха. — Это у него от курева. Бакун-табачок курил, и не корень, а самую листву.

— Много ты знаешь, — отозвался полицай, который на другом конце стола, застеленного скатертью (там, где сел Грек, хозяйка ее отвернула), просматривал какие-то бумаги, доставая их из планшета. — Слышь, не от курения кашель, а глубокий. Беркулезный.

Полицай расспрашивал Федора, откуда он, да кто у него дома, да что думает делать.

— За землю возьмусь, стосковался я по ней, — сказал Грек.

— Ну, это… дело, — молвил полицай, но Федор ощутил неодобрение. И не ошибся. — Только ту землю еще чистить и чистить надо. Еще на ней сорняку большевистского. Еще она… коммунизмом воняет.

— Перевернем ее, перепашем.

— Не в том суть, — упрямо долбил свое полицай. — В лесах, по оврагам… слоняются всякие прежние сеятели. И в селах попритаились. На что-то надеются. Хотя надеяться не на что, крышка Советам. Но… землю нашу чистить надо. И вот тебе мой совет — иди в полицию. Ну-ну, — перебил он протестующий жест Грека. — Я тебе… как на духу. Можно сказать, секрет открываю. Полицаям землю дадут в первую очередь. Лучшую землю. Понял?

— Это… мне по мысли, — задумчиво сказал Грек.

— Вот так вот, — полицай был доволен собой. — Этой линии и держись. Она тебя прямо к цели приведет. Мама, киньте человеку что-нибудь в торбу на дорогу, — сразу же бесцеремонно и спровадил он Грека со двора. — Справки, конешно, я тебе никакой дать не могу, — соврал он, потому что тогда всяких справок писали без счету. — А иди ты вот как: на Дебрик, на Колядки, на Кравчин, и в этих местах не бойся, ссылайся на меня, там меня знают, — снова молвил не без самодовольству, и от этого Греку стало не по себе: доброго звания человек, если и там, в эту лихую годину, известно его полицаево имя. — Ну, а дальше… Там уже к дому ближе, в крайнем случае будешь просить опознания. А я когда-нибудь к тебе в гости нагряну, как к кровнику по оружию.

Так Федор Грек и добрался до своего села. Об этом он не раз рассказывал жене, а та пересказала это приключение сыну. Для Василя Федоровича нынче особенно важен был сам строй рассказа, то, как отец проявлял свое отношение ко всему, что его окружало.

Никаких доказательств об отцовых связях с подпольем Василь Федорович добыть не мог. Даже мать ничего об этом не знала. Федор Грек отводил жену от греха. Но… еще одно воспоминание — словно в тумане, словно в седой метели… Пришел однажды Федор домой и рассказал жене, что немцы выгнали из Сулака и Широкой Печи людей на железную дорогу, но по пути их перехватили какие-то высокие немецкие чины, пригнали к проложенной по льду на Десне переправе и приказали разобрать ее. Полицаям объяснили, что ждут наступления партизан. Бревна и доски свалили в кучу и сожгли. А пока селяне под присмотром полицаев стаскивали доски и бревна, немецкие чины грелись в хате лесника, стрекотали о чем-то между собой по-чужацки, а когда лесничиха вышла во двор, заговорили по-нашему, по-украински. Они не знали, что через другие двери, в забитой на зиму светличке, лесничихе все слышно. Она поняла, что это партизаны, и даже дозналась, что один из них Клюзко из Сулака. Лесник и лесничиха служили немцам. Федор Грек попросил жену, чтобы она наведалась к Клюзчихе и обиняком посоветовала ей быстро перебраться на лесные хутора. Клюзчиха послушалась и в тот же вечер сбежала из села; после войны не раз благодарила советчицу…

Вот что много раз вспоминал об отце Василь Федорович. Этого было довольно для сына и совсем мало для оправдания службы Федора Грека в немецкой управе.

Старая, раскидистая шелковица притулилась одной веткой к окну, и молоденькие листочки казались вырезанными из зеленой жести. Летом, когда созреют ягоды и усыплют густую мураву и тропинку внизу, сюда налетят стаи скворцов и детворы. Дети, в отличие от скворцов, налетают не потому, что нет своих шелковиц, так уж ведется: даровое слаще. Василь Федорович подумал, что и его когда-то лакомила такая шелковица. Вернувшись с пастбища и бросив в угол сеней батожок, он хватал краюху хлеба и айда на шелковицу. И редко когда матери удавалось согнать его до борща или похлебки. До чего же неприхотливое дерево шелковица! Воткни побег, полей несколько раз — и жди плодов.

Мысли его прервал стук в дверь.

В контору заявилась тетка Федорка, низенькая высохшая доярка с монгольскими глазами, узловатыми быстрыми руками, сейчас праздно сложенными на животе. Уселась сначала на один стул, потом оглянулась на темнеющее окно, пересела. В кабинете сразу запахло молоком и клевером — небось Федорка прямо от коров. Почему-то оглянувшись и на дверь, она сказала:

— Хоть вы и в секрете держите, а я все знаю…

— Что вы знаете? — удивился Грек.

— Гарнитур вы мне мебельный хочете подарить на пенсионные проводы.

— Какой гарнитур? О чем вы? — прикинулся удивленным председатель.

— Вы никогда не признаетесь, а все завсегда наперед знают, — невозмутимо вела дальше Федорка. — Но я… тоже вы не подумайте плохого… Была как-то у сестры за Черниговом, так там провожали сестрину соседку на пенсию. Поставили в сельсовете столы, пришел председатель…

— Ну?

— И я так хочу. На что мне гарнитур? Пусть чтоб… сошлися старые люди. Вспомянули, как жили, как бедовали и добра наживали, да и песен попели. Нехай не в сельсовете, а хочь на стане.

Василь Федорович задумался. Сперва дояркина просьба показалась ему блажью, но постепенно он проникался ее настроением. Женщина она честная, и захотелось ей, чтобы люди почтили ее честный труд. И отозвалась душа, и он укорил себя, что стольких людей обделили они теплом и обыкновенной лаской — слишком официально, слишком сухо, хоть и денежно, провожают людей на отдых и поздравляют со всякими маленькими торжествами и семейными событиями. А нет ничего на свете лучшего, чем принести кому-нибудь радость. И он растрогался:

— Хорошо, Остаповна, устроим вам красивые проводы…

— Оно не совсем и проводы, я, если можно, буду работать…

— Еще лучше. Отметим эту веху в вашей жизни. Будут и гости, и оркестр, и речь я скажу. Надеюсь, и другие выскажутся.

Василь Федорович после этой беседы даже повеселел. Но ненадолго. Пришла другая посетительница, доярка из Широкой Печи, и стала просить у Грека письмо к знакомому ему директору завода, рекомендацию на работу. Василь Федорович сначала удивился — только начал знакомиться с новыми людьми, но уже знал, что Валя самая лучшая доярка в Широкой Печи, единственная дочь у отца с матерью, и сама хорошо зарабатывает, живут зажиточно. Девушка не отвечала на председателевы вопросы, а твердила одно — дайте письмо. Грек допытывался: может, ей чего надо, может, кто ее обидел, так он защитит, поддержит.

— Трудно работать? Ну, конечно. Потерпи, Валя, скоро построим комплекс, перейдем на односменную работу.

— Я работы не боюсь. — На лице девушки застыло неживое, деревянное выражение: немигающие глаза, стянутые губы, и из них — бесцветные слова.

— Так… какого же черта ты мне голову морочишь! — с сердцем воскликнул Грек. — Ну, где ты еще будешь столько получать? Сто шестьдесят да за выпаивание телят… Да за заготовку кормов… Ну зачем ты поедешь? Или у нас кина не те, или ковры в магазине хуже? Хочешь талон на ковер?

— Не хочу.

— Так скажи мне, объясни, какая у тебя позиция. Что тебе надо? — И шлепнул ладонью по столу.

Может, от того шлепка, от обиды, а может, дошла «до точки», но Валя вдруг заплакала. Она плакала горько, острые плечи вздрагивали, руки, которыми она заслоняла лицо, тряслись: было видно, она хотела сдержаться, да не могла. Василь Федорович растерялся, подсел к ней, положил на плечи тяжелую руку. Он не говорил ничего, а только чуть-чуть поводил рукой, и, наверно, от этого искреннего, успокаивающего движения, от того доверия, которым веяло от руки, худенькие плечи перестали дрожать. Валя утихла, только время от времени всхлипывала и вздрагивала всем телом.

— Ну, что ты? — сказал Василь Федорович и не узнал своего голоса.

В эту минуту он подумал про своих девчат и, забитый всяческими хозяйственными планами, что-то стал соображать. Валя опустила руки, слезливо посмотрела на Грека:

— Мне… двадцать пять. А меня еще никто… никто не целовал. Даже не проводил из клуба. На что мне эти… ковры и шифоньеры. На что, скажите?

Он этого объяснить не мог. Крошил погасший окурок, молчал. Смотрел на Валю. Славная девушка, может, не красавица, но у нее такие ясные, сияющие глаза… А какая работящая! Клад — не жена. Тому, кто встретится на ее пути и не обманет ее надежд, отдаст всю любовь и ласку, заслонит от невзгод, освободит от тревог и хлопот. Ее снедает бессознательная, а верней, и сознательная жажда материнства, ее руки распластываются крыльями, чтобы баюкать младенца. И мешает всему… он, Василь Грек. Перед Василем Федоровичем впервые вот так, резко и обнаженно, предстала ситуация, его роль — довольно неопределенная, так сказать, двойственная: с одной стороны, он должен уговаривать Валю не бросать работу — во имя сегодняшнего и завтрашнего дня остальных сельских девчат, с другой — во имя того же будущего не имеет права удерживать ее. А в конце концов, при чем тут право? Разве оно не на ее стороне?

Грек решительно сел к столу и за полминуты набросал записку директору. Он знал, что завтра к нему прибежит с жалобой завфермой, к нему, а может, и на него, повыше, что, наверно, и сам он будет искать замену Вале, и найти ее будет нелегко, что, похоже, пожалеет об этом, но иначе он поступить не мог.

— Ты ж там смотри, — ни к селу ни к городу грубовато сказал Грек. — В мире хватает всяких проходимцев. А ты девушка честная и чистая…

Она вспыхнула до кончиков ушей, кивнула и, забыв попрощаться, вышла за дверь. А Грек курил и тяжело расхаживал по кабинету. А потом, толкнув кулаком раму, налег грудью на подоконник, уставился в темноту. Он не видел ничего — просто чувствовал, что нужна минутная передышка.

На берегу шалели соловьи. Он послушал-послушал, выпрямился и отошел от окна с уверенностью, что поступил правильно.

Последней посетительницей в этот вечер оказалась Лида Куценко. Она не на шутку удивила Грека своим появлением. Он подумал, что Лида нарочно пришла так поздно, а может, пережидала на скамеечке первых посетителей, помрачнел, сказал с преувеличенной официальностью:

— Сейчас прием по личным делам.

— А я и пришла по личному делу, — то ли вправду непринужденно, то ли играя, молвила агрономша, усевшись на стул и расправляя широкую, слишком пеструю юбку.

Он, как и при первой встрече, подумал, что одевается она не по возрасту, но не сказал этого вслух. Да и, в конце концов, это не имело значения, свои обязанности Лида исполняла, может, и не блестяще, но деловито, не проявляла инициативы, но планов и сроков не нарушала и не потакала плохой работе, и это, по крайней мере пока, устраивало Грека.

— Какое же дело? — решив придерживаться того же официального тона, спросил Грек.

— Нету счастья. Разве это не личное?

Василь Федорович покрутил в пальцах карандаш — собирался записать агрономову просьбу, — положил его на стол.

— В такой мере личное, что, наверно, только от нас самих и зависит.

— А если не только от нас?

— Надо обращаться по инстанциям. Напиши заявление, рассмотрим на правлении, — отшутился Грек. — Выпишем, сколько там тебе надо. Или заменим — картошкой, кормовой редькой…

— То-то и оно, что редькой. Все мы в таких случаях отделываемся шутками. — В ее голосе зазвенела тоска.

— А что тут скажешь? Если это вправду в нас? Есть или нету. Если есть, тогда мы об этом не думаем и не знаем, что оно есть… А нету… начинаем искать. Счастье — это, наверно, когда нас не тревожат вопросы о нем.

— И найти его невозможно?

— Не знаю.

— Почему же тогда говорят: подарил или подарила счастье?

— Эта когда дарят взаимно.

— А украсть нельзя? — В ее голосе уже не было тоски, напротив, там звенело лукавство, насмешка.

И он уже не понимал, что же в ней настоящее.

— За краденое судят.

— Вот как. Ты судья суровый, я знаю.

— Как и всякий председатель.

— Да, да. Ты же и судья, и следователь, и судебный исполнитель. Я помню пшеницу и тех парней.

— Мне это не в радость.

Все перемешалось в их разговоре, и это вызывало в нем раздражение.

— Ты за этим и пришла?

— Нет, просто заглянула на огонек. Была в вашем клубе… В первый раз. Там сегодня французский фильм. — Она поднялась. Подтянутая, полная достоинства, серьезная. — Ты обещал рассказать про свою агрономическую систему. И показать на полях.

— Пожалуйста. Хоть завтра. Расскажу все капитально.

— Отлично, завтра.

— Ты на транспорте? Может, вызвать машину?

— Спасибо. Меня Андрей Северинович дожидается. — Она поймала его удивленный взгляд и продолжила чуть игриво, но так, словно ее это и не касалось: — А что ж, женщина-агроном не живой человек? Будто ты не заглядываешься на молодых… Говорили мне…

— Не знаю, что тебе говорили, — перебил он, — но мне стыдно об этом слушать.

— Какой ты… праведник.

— Никогда не записывался в праведники. А теперь… уж дочка с парнями встречается. И другая на выданье. Что-то в этой болтовне есть… как бы тебе сказать, против естества, что ли.

— Не наоборот ли? Вон кое у кого внуки…

— Все может быть…

Он мылся за хатой под бочкой-душем, смывал с себя пыль сулацких полей, казалось, смывал что-то и с души и не мог смыть. Нагревшаяся за день вода уже остыла, струйки кололи кожу, а он и не чувствовал. Вспоминал, как Лида смотрела на него, рассказывая про Куриленко, что тот тянет к ней лапу, а она бьет по ней: «Не люблю мелких мужиков, так я ему и сказала: маловат ты для меня», — пытался отгадать, для чего она рассказала ему об этом. Черт ее разберет, подумал, дразнит, распаляет нарочно и старается уверить, что между нею и Куриленко ничего нет. К чему это ей? После стольких лет, когда все уже забылось, стало далеким, словно и не бывшим. Чепуха. Нелепость. Что-то вернулось, пробудилось? Или, может, ей нужна не любовь, а просто хочет увериться, что не все пропало, что он все-таки был с ней и дорога ее любви, которая начиналась так тревожно, нашла бы завершение? А может, ее привело желание увидеть, что она потеряла? Пережить еще раз давнее, забытое и либо успокоиться, либо расквитаться?

На другой день они ходили по полям, он ей и показывал и рассказывал, а потом сама по себе возникла вчерашняя тема. Сначала Лида сказала, что в мире много неразумных людей, которые все делают словно во вред себе, то ли не понимая себя, то ли не зная жизни, не умеют прозревать будущее, которое потом и карает их, и, когда он спросил — о ком она, ответила:

— О себе. Любила тебя столько лет, ты меня прогонял, как надоедливого щенка, а когда окликнул — растерялась. Вот и разбежались в разные стороны. Скажи, почему так?

— Не знаю. В последний момент мы чего-то боимся. Наверно, чтобы не ошибиться. Мы этого не замечаем, оно в нас сидит.

— Сидит, чтобы потом жалеть.

— Ты жалела?

— Всю жизнь. Когда почувствовала неладное, когда была унижена, когда сама стала презирать… Надо же было иметь кого-то, какой-то эталон.

— Понимаю, — сказал он. — Ты… вроде бы выдумала. А потом… сопоставила эталон с оригиналом… — Слишком поздно спохватился, что лучше было бы не спрашивать.

— Не сопоставляла. Я… как бы… заново в тебя влюбилась. Там, на собрании. И по рассказам тебя представляла, и потом увидела. Как ты тогда не побоялся…

Лида говорила это, как бы иронизируя над собой, да и над ним. Наверно, повела разговор в таком тоне нарочно, чтобы легче было перевести в шутку, а то и оборвать. Он понял. И спросил вдруг:

— Ты в самодеятельности не участвовала?

— Нет, а что?

— Ничего.

— Берегись, — прищурила она серые блестящие глаза. — Я теперь правду говорю. Я женщина коварная.

— Уже слыхал, не наговаривай на себя.

— Я не наговариваю. Злость у меня на всю жизнь и на всех. Я хотела бы… хотела бы отомстить. Сначала думала, что так оно и будет. Что я… Ну, расслаблюсь, освобожусь от всяких условностей. Я же еще не совсем старая. И еще красивая. Правда?

— Правда.

— А теперь вижу, что не могу.

Его тянуло к ней и отталкивало одновременно. Она выбивала его из колеи, он даже терялся перед нею, хотя не привык к такому.

— Тебе бы надо… куда-то свою энергию направить, — осторожно посоветовал он.

— Я и направляю. На твои поля…

Они шли полевой дорогой мимо жита. Была середина июня, рожь уже выгналась, скоро станет наливаться, но была в ней и какая-то блеклость, словно ей не хватало сил. И не хватало действительно, поле просило дождя, сгорало под солнцем. И сгорала Грекова душа, пласталась над житом. Она изнывала по нескольку раз в год и расцветала с дождями и травами, об этом он подумал смутно, краем сознания, потому что слушал Лиду. И все как-то странно перемешалось: страх перед засухой — уж тогда все припомнят ему, что отказался от севооборота, — вековечная печаль хлебороба и вызывающая Лидина откровенность, ее многозначительные взгляды, намеки и предчувствие какой-то беды.

«Эх, чего там, — подумал он вдруг. — Выдумал на свою голову… Цацкаюсь! Поехать бы с ней на сенокос…» И почувствовал настоящее волнение, и боялся, чтобы она наперед не угадала его. И уже что-то в нем ломало все запреты, хотя он и понимал, что Лидина нервозность, неуравновешенность даром не пройдут — ведь столько лет помнила про него и даже сюда приехала. Но радость становилась чем дальше, тем больше, она даже перебивала страх, вызванный мыслью о сенокосе.

— Хожу вот по полям, и так странно, — неожиданно сказала Лида. — Словно меня две ходит. Может, поля не те. Вот там было пастбище, я там корову пасла…

— Видишь, — перебил он ее, — кукуруза по кукурузе. Уже четвертый год. Взошла хорошо.

— Осень покажет… Ты и не помнишь, как я пастушила?

— Лида, — решился он вдруг на вопрос, который давно хотел задать ей, да все не выпадало случая. — Твоя мать видела, как уводили моего отца. Что она рассказывала?

— Я помню и сама.

— Не шути. Сколько тебе было лет? Четыре.

— Я не шучу. Слыхала, на тебя до сих пор анонимки пишут?

— Пишут. Не в этом дело. Я хочу знать сам.

— Разве мать не рассказывала?

— Рассказывала. Но, может… ты припомнишь еще что-то.

Лида подняла глаза, задержала на нем взгляд.

— А как надо… чтобы она рассказывала? — В ее голосе он уловил и сочувствие, и радость, и почти угрозу.

Он посмотрел на Лиду и понял, что ничего не знает о ней. Кто она, какая она, даже какой она была когда-то.

— Знаешь, Лида, это уже… Я хочу знать правду, и больше ничего.

— Ну, ты и так знаешь ее. Если будет надо, я подтвержу.

— Не надо, — буркнул он.

Они дошли до конца ржаного поля и остановились на краю кукурузного лана. Он был сплошь черным от грачей.

— Пропала кукуруза, — сказала Лида. — Повыклюют все стебельки.

— Завтра начнем с ними расправу.

— Расправу? Какую? — удивилась Лида.

— Я уже подсчитал, — почему-то неохотно объяснил Грек. — Патрон стоит семнадцать копеек. Восемь сторожей на лан, по пятьдесят патронов.

— Ты что, считал убитых ворон? — спросила она пренебрежительно.

— А что остается? Нынче приходится подсчитывать все. Гектары, надои…

— Энтузиазм?

— Энтузиазм.

— Любовь на душу населения?

— И ее тоже. Вон пришла ко мне девушка, доярка, пожаловалась на нехватку любви… Пришлось отпустить туда, где ее в избытке.

— Ты и на такое способен?

— А что ж ты думаешь?

— А как у самого? Перебор, недобор?

Он сразу остановился. Тропинкой мимо леса, метрах в ста от них, шли три девушки. Среди них Лина, наверно, возвращались со своего участка, со льна. Лина увидела отца, помахала, даже сделала движение к нему, но что-то остановило ее. Он понял и смутился. Казалось, чего бы ему стыдиться, и все-таки неприятная волна прихлынула к сердцу. Он попытался представить, что в эту минуту Лина думает о нем. Считает, что в его возрасте уже не нужно ничего, кроме кабинета и сладкого чайку на ночь? В нем снова, но уже совсем иначе отозвались собственные слова: «Мне стыдно об этом слушать». Стыдно — как раз перед Линой, ее чистотой, ясностью, ее верой в него. Если бы она знала, о чем минуту назад он думал…

Василь Федорович даже рассердился на себя. Попытался высмеять, даже сравнил себя с игрушечным медведем, привязанным за веревочку (так играла Зина), но ничего не получалось. И почему именно Лина, а не Фросина? Не Оля, не Зинка? Конечно, они тоже, но Лина — особенно.

И, чувствуя, что недавняя радость и тревога как бы растворились, зашагал дальше по полю. Донимала жара, духота, и горизонт странно менялся, и он вдруг понял, что собирается дождь. В Белоруссии дожди прошли, вот циклон и двигается к ним. И эта мысль, это предчувствие облегчили сердце, и он улыбнулся Лиде иначе — дружески и прямо.

— Я надеялась, что ты тоже несчастлив.

— Почему?

— Как правило, с годами несчастными чувствуют себя почти все. Нам кажется, что мы слишком мало взяли от жизни.

— Туда, — он ткнул пальцем вниз, — все равно ничего не возьмешь. Зато совесть не загрызет.

— Ты, оказывается, философ, — усмехнулась она.

— У нас тут все философы. Поговори вон с дедом Шевелием…

И он решительно перевел разговор на севооборот.


Предчувствие Василя Федоровича оправдалось. Только он приехал домой, как за лесом загрохотало. Тяжелые синие ветрила раздулись над землей, в мгновение ока стемнело, все приникло, притаилось в сладком и страшном предвкушении грозы. Ветрила летели и летели, с небесного корабля сбрасывали бревна, и они грохотали и гремели, вода в пруду потемнела и поблескивала таинственно и грозно. А еще через мгновение хлынул ливень. Дождь хлестал по крыше, по листьям, по траве — вода словно кипела в ней, — и плеск звучал, как музыка.

— Закрой окно, — попросила Фросина Федоровна, когда громыхнуло над самой крышей.

Василь Федорович подумал, что и вправду надо бы закрыть, но не хотелось, было так приятно слушать шум ливня, плеск воды, которая сбегала по желобу в подставленные корыта. Ливень сек деревья, а они смеялись, раскачивались в его клокотании, переплетаясь ветвями. Во всем этом было что-то мистическое, и Василь Федорович подумал: что там ни говорит наука насчет сгустившегося пара и выпадения его на землю водой, а он чует тайные силы природы, вещие ее силы — обновление, жизнь, да без этого ливня и радуги на земле не было бы ничего.

На минуту гроза утихла. Василь Федорович лег грудью на подоконник и увидел за Десной радугу. В траве под яблонями блестела лужа, капли звонко падали в нее, частый их перестук радостно отзывался в сердце, в зарослях перекликались птицы, готовые рвануться к небу. Но на этот раз ошиблись и они. Новая волна грозы смыла радугу, гром утих, а дождь набирал силу. Ровный, тихий — обложной.

— А что, если закрыт шлюзик на Стожарах? — вдруг забеспокоился Грек и засобирался. Он был почти уверен, что шлюзик никто не закрывал, но ему уже теперь, сию минуту, захотелось проехать по полям, поглядеть, как они пьют воду, как поднимаются рожь и пшеница, как расправляют нежные ладошки побеги картофеля и кукурузы. Фросина Федоровна не стала его отговаривать, хотя и догадывалась, что шлюзик только предлог.

При выезде с улицы маячила высокая фигура. Василь Федорович хотел посигналить, но узнал Григория Волынько — Горелого — и отдернул руку.

Частый дождь омывал лысую голову Волынько, но тот не замечал ничего. Высокий, тощий как жердь, он широко ступал, не разбирая дороги, по середине улицы, твердо ставил ноги, расплескивая разбитыми кирзовыми сапогами лужи, далеко вперед выбрасывая суковатую палку. Внезапно он остановился, поднял палку и что-то крикнул. Потом ударил ею о землю и закричал снова. Волынько кому-то угрожал, обещался вывести кого-то на чистую воду, втоптать в землю, загнать в гроб и таким образом отстоять правду. Так он угрожает и обещается всегда. Вот уже тридцать три года в холод и жару ходит он по улицам Сулака и выкрикивает страшные проклятия кому-то невидимому, преступному, злому, пытается разоблачить, свести с кем-то счеты и ничего не может. Волынько-Горелый — один из тех немногих, кто вырвался из пламени той страшной ночи. Он вырвался, а жена, с которой он прожил всего четыре месяца, сгорела. Каким образом ему удалось спастись, не знал никто. За ним гонялись, в него стреляли, двое суток он пролежал в болоте, а когда вернулся в село, уже ничего не помнил. А может, и помнил, но по-своему, так, что понять его никто не мог. А наверно, это было очень важно — понять, что говорит Горелый. Ведь он единственный живой подпольщик, связной группы. Наверно, думает Василь Федорович, он знает правду об отце. Наверно, знает, ведь недаром именно на его лице, которое повторяет чертами отцовское, порой надолго останавливаются блуждающие, мутные глаза Горелого. И тогда в них словно клубится дым, и он весь напрягается, даже на лбу взбухает жила, резко отворачивается и начинает грозить палкой:

— Пускай… Все одно… Найду! В гроб, в кости, душу в печенку… Голого перед людьми!..

И дальше уже что-то совсем бессвязное. Василь Федорович с тревогой и мукой вслушивается в его слова. И еще пристальней всматривается в лицо. Что силится объяснить Горелый? Какая боль, какие муки жгут его? Кого он видит, кого хочет испепелить? Где тот шпенек, с которого соскочила трезвая мысль Волынько?

И тогда временами его пробирает страх. А может, не надо искать того шпенька? А может, лучше, что Горелый не может ничего вспомнить, не может отвеять зерно от половы, отличить белое от черного?

Почти задев правым крылом машины о забор, Василь Федорович проехал мимо Горелого.

Проверив, открыт ли шлюз на плотине через Лебедку, он поехал дальше. Только возле Рудой могилы остановил машину. Вышел и палочкой проколупал в земле ямку. Земля промокла почти на полторы четверти.

Василь Федорович поднялся на курган — невысокий, с плоской макушкой. Могила как могила, не овеянная никакими легендами, только когда-то, сразу после революции, сказывают, пахарь вывернул у ее подножия золотую цепочку из земли. Хорошо, что она высится в поле, хорошо подняться на нее и оглянуться окрест, хорошо и с полей взглянуть на нее. Для кого-то она только ориентир, а у кого-то разбудит в душе воспоминания — из прочитанного, услышанного от дедов. Обыкновенная, но все-таки история. Вот и для него история. Хоть и не такая древняя. Греку помнится, как в сорок седьмом везли они со станции в колхоз комбайн. Тащили на волах, а он тогда был за погоныча. Восемь пар волов тянули старую, разболтанную машину, их подкармливали по дороге клевером, но возле Рудой могилы притомились волы, и пришлось комбайн оставить. Через три дня его привезли трактором, но он так и не работал — сломался на второй попытке. Как далеко, подумал Василь Федорович, они ушли теперь от этого кургана! В колхозе семьдесят шесть тракторов разных марок и восемь зерновых комбайнов, семь комбайнов для копки картофеля, без счета разных машин. Да, ушли они далеко.

Но это еще не последняя остановка. Обеспокоенно смотрел он вниз на ровные рядочки кукурузы. Хватит ли для нее воды? Наверно, именно это и пригнало его в поле. Четвертый раз сажают здесь кукурузу. И если она не вырастет, не выдюжит, виноват будет он, потому что не сменил поля. В других колхозах виноваты погодные условия, а в «Дружбе» он. Кукуруза, ячмень, картофель, а за всем этим его новая система, его хозяйственный талант, он сам. Грек не может забыть об этом, тем более после бюро райкома, где ему вкатили выговор, после всех перемен, после того, как к нему стали цепляться в сельхозуправлении.

Возвращался Василь Федорович уже в сумерках по старой дороге. Ему то и знай приходилось притормаживать, выруливать на обочину, а в одном месте даже доставать из багажника топор: при дороге росли старые тополя да вербы, ветер пообламывал им ветки, а несколько деревьев свалил на дорогу. Василь Федорович и не заметил вроде такого вихря, и теперь удивлялся разрушениям. Да, завтра надо распорядиться убрать бурелом.

Вдруг в свете фар что-то взблеснуло, черпая тень качнулась из стороны в сторону, потом наклонилась вперед и почти слилась с деревом. Василь Федорович осторожно, не выключая света, подъехал. Кто-то тащил по выбоистой дороге мотоцикл. Грек обогнул его и остановил машину. Володя Огиенко! Хоть и темно было, но Грек заметил жалкий вид тракториста. Наверно, давно тащил свою «Яву», вымотался, промерз до нутра. На мгновение злорадство проклюнулось в Греке — вспомнил Володину статью в газете, где тот выдрючивался: мол, на свете и не существует его, председателя артели, — но сразу и изничтожилось.

— Садись-ка в машину, — велел он. Володя отрицательно покачал головой. — Закоченеешь.

— Мотоцикл, — коротко промолвил Володя.

— Никуда он не денется. — А сам подумал, что, наверно, тоже не бросил бы новенькую «Яву» на дороге.

Он пошел к машине. «А как застудится да схватит воспаление легких?.. Тьфу ты…» — выругался мысленно.

— Садись! — уже загремел он.

— Если бы прицепить? — сказал Володя.

— Кого прицепить? Тебя? А сковырнешься по дороге или налетишь на машину?

— Тормоза работают.

— «Тормоза», «тормоза», — неизвестно с чего вскипел Грек.

Может, оттого, что ему никогда не доводилось буксировать мотоциклы, а тут ночь, и старая, выбоистая дорога, и дождь, и темень. Еще вылетит кто с полевой дороги… А у Огиенко даже сигнальные огни не горят. Но достал из багажника новенький трос в целлофановом пакете, принялся его распутывать. Володя стоял молча, шмыгал носом, как школьник.

«А мог бы быть зятем, — подумал Грек. — Такой вот сопливый».

— На, крепи, — бросил он конец троса прямо под ноги трактористу.

— Вы это… — еще сильней шмыгнул Володя. — Если не хочете или боитесь, так не надо.

— Не упрямься, — примирительно сказал Грек. — Привязывай.

Грек ехал медленно, на второй скорости, все время чувствуя, как дергается сзади мотоцикл. «Будто рыба на кукане», — улыбнулся он. Темень стала еще гуще, хотя дождь притих, едва моросило. Как выбрались на трассу, поехал еще медленней. Дважды их обгоняли машины, и тогда он забирал вправо, помигивал фарами и все равно ощущал неуверенность и страх. Возле поворота на свою уличку остановил машину, отцепил трос.

— Дальше валяй сам. Трохи согреешься.

Володя поблагодарил и вприскочку покатил «Яву» по мокрому асфальту.

Только Василь Федорович разделся, помыл руки, как в хату вбежала Лина:

— Тато, кого это ты тянул на аркане? Вон, вприпрыжку побежал со своей железякой к клубу.

— Вылавливаю тебе женишков, а ты ими брезгуешь.

Лина опустила голову и, притихшая, ушла в свою комнату.

Загрузка...