ГЛАВА ТРЕТЬЯ

После слякоти и гололеда выпал легкий снежок — уже, наверно, последний в этом году — и прихватило морозцем. Снег под ногами поскрипывал, и Василь Федорович с удовольствием прислушивался к своим шагам: последние зимы больше плакали дождями, а не веселили снегами да морозами, и теперь жадная память воскресила свист полозьев и визг утоптанного снега под детскими каблучками, а это воспоминание добавило ему в душу бодрости и молодой тревоги. Хотя ему и без того было легко, чуть ли не радостно. Как всегда, когда он шагал на работу. Она давно стала смыслом его жизни, он любил рано встать, нырнуть в человеческий водоворот, чтобы его искали, он кого-то искал, чтобы теребили и он теребил, любил распоряжаться, советовать, и не потому, что это легче, чем возле трактора или на ферме, ведь он знал всякую работу, на ней вырос и сейчас еще чувствовал себя вровень с косарями и пахарями, — а чтобы перебарывать эту вот сутолоку, приводить все к ладу и, наконец, доводить задуманное до логического конца, до завершения. В этом, наверно, не было ничего нового, любой человеческий труд чем-то венчается. В том кругу, в каком жил — в хлеборобском, — он поднимался со ступеньки на ступеньку, чуял силу, мощь, был уверен в своем месте. Только изредка ревниво прикидывал в мыслях: каков он — в масштабах района, области, чем лучше, чем хуже других, и надо сказать, оценивал себя самокритично.

Вся улица пахла печеным хлебом, ничего равного этому запаху нет в мире, это запах самой жизни, а в их селе к тому же особенный — такой хлеб пекли только в их пекарне. Об этом запахе, об этом хлебе, секрет выпечки которого знала только бабка Текля да тетка Одарка, шла слава по всему району, это было Грековой гордостью, которую, кстати, он никогда не показывал. Ибо она была связана с чем-то лежащим в самой сердцевине мира, человечество извечно живо любовью и хлебом, недаром женщины, особенно у которых малые дети, больше всего благодарны ему за пекарню. У иных хлеб будто глина, за день становится камнем, а у них — словно кулич. И еще чем нежданно-негаданно подкупил Грек женские души, так это газовыми плитами; газ провели из самого Чернигова, вбухав в это дело немалые денежки. Он ощутил со стороны мужей что-то похожее на ревность и посмеивался, но не пристыженно, а скорей вызывающе. «Позиция у меня такая, — отвечал на шутки, — чтобы освободить нашим женщинам время для работы в колхозе». И не признавался, что больше всего в этой позиции его греет мысль, что он скрасил чью-то жизнь, что у хозяйки появится время, чтобы отдохнуть, приласкать детей, а может, и мужа.

Василь Федорович шагал вдоль улицы, что раскинулась над широкой и мелкой лощиной, по дну которой бежала речушка Лебедка, сейчас схваченная льдом и присыпанная снегом. Через шесть-семь километров Лебедка впадала в Десну. Василь Федорович помнил ее порядочной речушкой, куда полноводней, чем нынче, по ней плавали на лодках и ловили на глубине щук и окуней, теперь она почти иссякла и едва подает голос в своих берегах.

Село раскинулось по долине, на левом от Лебедки склоне, и захватило кусок поля к северу, в сторону Десны. Строится оно и сейчас: сразу же за колхозной конторой торчит несколько сборных домиков, их сдают в аренду тем, кто вернулся из армии или приехал издалека — осесть на этих песчаных землях, — домики ставят в конец улицы, одной из тех, что выходят в поле. Еще больше народу строится наново, прямо какое-то поветрие — соревнуются, у кого больше комнат и выше потолки, непомерную цену платят. Вон кирпичный дом, лет десять строил его из отходов стеклофабрики Семен Раковка, мужик не слишком зажиточный, а перешли в новую хату только жена да сын: самому Семену из оставшегося цемента соорудили на кладбище бетонный столбик… Старых домов в селе десять — пятнадцать да несколько новых, поставленных на старополесский лад, — они и придают селу тот неуловимый колорит, которым оно отличается от поселений Слобожанщины или Подолья. С востока к селу подступили сосновые боры, молодые хвойники осенили его зеленым крылом с юга, так что земли «Дружбы» в основном тянулись в сторону северную, деснянскую, и смыкались с угодьями колхоза «Заря», села Широкая Печь, что над самой Десной. Сулак — село древнее, стариной пахнет от одного названия, оброненного когда-то здесь то ли монголами, то ли татарами.

Василь Федорович вошел в контору — большое, некрасивое, смахивающее на казарму строение под дикими грушами, которые басовито гудели в ветреную погоду. На этом месте когда-то стояла экономия, и груши остались еще с тех времен, и несколько вязов, и два тополя, на одном из которых чернело аистиное гнездо.

Первым делом — что в суточной сводке. «Вчера вышло на работу двести сорок человек, заработок тысяча пятьсот шестьдесят два рубля…» — читал он. Долголетними стараниями в колхозе налажена диспетчерская служба, и это очень важно.

Почти час ушел на просмотр и подписывание всяких бумаг — счетов, заявок, ведомостей, а потом начался тот самый крутеж, в котором он чувствовал себя так уверенно и против которого сражался. Звонил в область знакомому директору завода — просил цемента; заведующий филиалом, который помещался в соседнем селе Мариновке, долго и нудно рассказывал о выбраковке коров, называя их по именам; пришли за советом, как переоборудовать электролинию на фермах, электрики, и он их сначала прогнал («Вы специалисты, вы и думайте»), но потом вернул, и они вместе изучали схемы. Так до обеда. Уже собрался ехать домой, а оттуда к силосной яме, которую открыли сегодня, как вдруг под окнами мягко фыркнула машина и почти сразу в кабинет внесся Любка, крича с порога:

— Первый, еще с кем-то…

А в комнату уже входил Ратушный с моложавым мужчиной в дымчатых очках, в меховой курточке с белым воротником и белыми отворотами.

— Привез я к вам корреспондента из Киева, — сказал Ратушный после приветствия, усаживаясь на одном из стульев, стоящих вдоль стены. — Хочет писать…

Василь Федорович уже плохо слышал, что хочет писать киевлянин. Слова «привез корреспондента» укололи его в самое сердце, а там снова вскипела обида, и уже Грека понесло, как машину без тормозов с крутой горы.

— О чем же тут писать? — развел он руками. — Разве про выговор, который влепили третьего дня… Так уж сообщили в газете. «Председатель в корзине», фельетон. И вообще у меня сейчас обеденный перерыв… — и демонстративно переставил с окна на стол шахматную доску с фигурами.

Заядлый шахматист невысокого класса, он начал партию против Любки еще позавчера, но так и не выбрал минуты довести ее до конца. Наверно, сами короли уже позабыли, куда направили своих подданных, а те — какие форпосты штурмовали, кони спали, а пушечные жерла кто-то засыпал сигаретным пеплом.

— Садись! — велел он Любке, который все еще топтался возле дверей (любил слушать руководящие беседы), смущенно мигал глазами навыкате и шмыгал носом, будто школьник.

Тот не посмел отказаться — близкое начальство может и уязвить побольней — и сел. Во взгляде Грека на секретаря можно было прочитать: «А разве нам нельзя… Я тоже человек», — это на поверхности, вполне невинное, а глубже затаенное: «Звездочку отобрал, опозорил, а теперь привез этого, в очках… Как же я могу…» Он представил только, как рассказывает корреспонденту о передовом опыте, и чуть не задохнулся от злости.

— И у меня тоже обеденный перерыв, — объявил Ратушный.

Он улыбнулся слегка натянуто, все-таки срам перед корреспондентом, а слегка и так, что тот должен был понять: секретарь прощает Греку эти фокусы. Мол, «крепкий хозяин и мужик честный… к тому же и обидно ему… Я это прощаю, должен стерпеть. И вообще он с норовом. Может взбрыкнуть. Я тебе говорил об этом». Все это само по себе обесценивало «фокус» и разозлило Василя Федоровича. Он не отрывался от шахматной доски, совал как попало фигуры, время от времени мурлыкая: «Ой, чей то конь стоит». И опять: «Ой, чей то конь стоит». Но дальше конь не двигался. И видать, Грек думал не про атаку на королевском фланге и проиграл — и оттого рассердился еще сильней. «Ой, чей то конь стоит…» И потрогал фигуру пальцами.

— Мой, — отважился Любка.

— Сам вижу, что не из конюшни.

Корреспондент строчил в блокноте: небось ему нравился такой вот оригинальный зачин очерка про независимого председателя. Ратушный сидел у стеночки, где висели две карты — мира и полей колхоза «Дружба», листал томик Прянишникова, издания которого лежали на столе.

— Полезная книга, шедевр сельскохозяйственной науки, — сказал он, закрывая толстую книгу. — Ну, я поехал. Хотел еще посоветоваться с вами, Василь Федорович, по одному делу, но поскольку обеденный перерыв… — В его голосе зазвучали иронические нотки. — Мы вас пригласим в рабочее время. Надеюсь, вы здесь найдете все, что нужно. — Это уже корреспонденту. В его словах снова послышалось: «Выкручивайся сам, ищи подход, на то ты и журналист. Видишь, какой объект…» Попрощался и вышел.

И хотя какая-то мощная сила, сила гнева и обиды и дальше прижимала Грека к стулу, другая сила — привычка, гостеприимство, человечность — повелевала ему подняться и пойти за гостем. Все это время он сидел страшно напряженный: знал, с кем так опасно играет, думал и о том, что может порвать тонкие нитки взаимной приязни, соединяющие его с Ратушным, и допрыгаться до конфликта. А пока шел следом за секретарем, смотрел ему в спину, уже немолодую, усталую спину, и не мог не думать, что все, чего он достиг, было и его, секретаря райкома, заслугой. Даже чем-то большим, чем заслуга. Ратушный не только верил в него, а и поощрял, шел на риск…

Десять лет назад Василь Федорович принялся стягивать в колхоз хвосты. Именно не коров, а хвосты, тысяч шесть. Он тогда не думал про породу. Худоба — это навоз, навоз — урожай, урожай — корм для скота, который отдаст молоком и мясом. Простой вроде бы цикл, но невероятно трудный на деле. Нынче молочная река «Дружбы» самая полная в области, небось может поспорить с Лебедкой. А тогда колхоз тянул назад весь район. Ох, как колебался и переживал Иван Иванович! Помимо всего прочего, «Дружба» ведь тормозила, тянула назад и служебную карьеру Ратушного. Именно карьеру, в этом нет ничего худого, это только борзописцы изображают в очерках секретаря только как секретаря, словно бы он не человек, словно не стремится к большему. Ох, сколько это Ратушному стоило! Но Грека не остановил и не дал раздробить другим. Почти все районное руководство советовало Ратушному снять председателя «Дружбы» с должности, никто не верил в этот эксперимент. Он один поверил и поддержал. А нынче против хлеборобской системы «Дружны» восстали все научные сельскохозяйственные учреждения области, да и не только области, немало районных руководителей пророчат близкий упадок «Дружбе», а у Ратушного Василь Федорович всегда находит поддержку. Так разве не на одном пастбище пасут они свои отары! «Славный человек Ратушный, — невольно подумал Василь Федорович, — славный и умница…» Кто бы другой потерпел, что он сейчас вытворяет? Он кобенится, уязвляет секретаря, да еще в присутствии корреспондента, а Ратушный пошучивает. Вроде бы ничего не случилось. А если взорвется?

«Ну и пускай… Ого-го, мне есть с чего больше взрываться, — снова загорелся Грек. — Славный-славный, а Звезду отнял. Мог бы и прикрыть все, затереть… Или хоть рявкнуть на писак…» Конечно, он, Грек, немного и сам виноват. Вчера приехал с областного семинара Безродный, секретарь парткома колхоза, и с ходу, как говорится, с налету, выпалил:

— Наломали мы с тобой дров…

— «Мы», «мы»! — прикрикнул Василь Федорович. — Говори уж «ты»! Ругай. Помню, как ты упирался. Сейчас же напишу докладную в райком, что ты ни при чем.

Безродный стоял растерянный и обиженный (трудно было устоять под натиском председателя) и смотрел на него такими глазами, что Грек в конце концов смутился, махнул рукой:

— Ну, «мы»… Чуток наломали.

Вот это все припомнил Василь Федорович и, прибавив шагу, нагнал Ратушного в нескольких метрах от машины.

— Так… что вы хотели сказать, Иван Иванович?

— Да уж в другой раз. Под хорошее настроение…

— Настроение — дело такое… Его почти никогда нет, — рассудительно отметил Василь Федорович. — А работать надо.

— Тоже правда, — согласился Ратушный. — Надо. Я вот сам… Что-то старые болячки разбередились… Даже была мыслишка… На какую полегче работу, а может, и на пенсию.

«Так вот почему катил на меня бочку Куница, — моментально соединил это с недавним бюро райкома Грек. — Дащенко-то меня недолюбливает…» И ему стало стыдно за свое сегодняшнее поведение и захотелось извиниться перед Ратушным.

А вот, держась за дверцу черной «Волги», то ли медлил, то ли что-то обдумывал.

— Дело долгое… И хотелось бы, чтоб не мешали. А знаете, — он отпустил дверцу, — давайте пройдемся. На ходу лучше думается. — И показал на улочку, ведущую к полю.

— Степан Карпович, — окликнул Василь Федорович Любку, который торчал на крыльце, — отведи корреспондента к Огиенко Володе, ведь он орден получил. — И не удержался, искоса глянул на Ратушного. Тот вызова не принял.

Улочка была узенькая и выводила на глухую дорогу, пролегающую меж молодым ельником и полем, ровным, будто стол. Поле дремало под снегом, уже готовое принять в себя блестящие золотистые зерна и потом вспыхнуть синим огнем льна. Грек вспомнил про Лину, это был участок ее бригады. Согласно в лад скрипели по снегу сапоги председателя и секретаря, это как-то странно объединяло их. Василю Федоровичу было особенно приятно это согласие, хотя и удивляло, что секретарь потащил его по белу снегу, и речь его к тому же напоминает старческую воркотню, а то просто жалобу. Правда, Греку и льстило, что Ратушный выбрал, чтоб поворчать, именно его:

— Я, конечно, не на пасеку собрался. Ведь что у меня, да еще в таком возрасте, есть, кроме работы? Пенсионный рай! Сколько медовых слов про него сказано. Только сладко тому, кто их говорит. Это ждет каждого. А с другой стороны, начинаю бояться: а может, я та самая колода, что лежит посреди дороги? Может, чего-то уже и не схватываю? Человек я старого уклада, а каждое время имеет свои приметы и свою скорость. Нынче время быстрое.

Василь Федорович не стал уверять, какой тот незаменимый, еще сильный, мудрый и прозорливый, Ратушный ведь и не просил этого, а пробирался мыслью куда-то дальше. И Грек сказал:

— Вроде даже слишком. Мчимся быстрей и быстрей, и может статься, что от нас, от человечества, ничего, кроме скорости, и не останется. Природа отмерила нам нее по нашим рукам, ногам, глазам…

— Правда. А потом влезли лошади на загривок… Дальше сели в машину, в самолет, а машина и самолет тоже все время наращивают скорости. И это движение становится законом. Мы уже не сможем… на загривок. И в холщовых портках не сможем.

Они как раз подошли к скирде, возле которой белел высокий, с острым ребром намет. Внезапно из-под скирды, разбуженный скрипом сапог, вылетел заяц, ошалело покрутил головой и припустил — только борозда легла за ним, и так же неожиданно Василь Федорович заложил в рот колечком пальцы и свистнул легко и молодо, даже понравился себе. И секретарю тоже. Но тот не прервал мысли:

— Никто не может точно сказать: потребности ведут человека вперед или он сам выдумывает их. Что впереди чего бежит? Но остановка — смерть. Передние идут и ведут других. А кто они, передние? Может, те, кто был вчера позади? А еще бывает и такое, идет в толпе человек и все время думает: не я задний. Не оглянется, когда и последним окажется. Тогда попробуй догони!

— Я тоже это говорил не раз.

— Вот-вот, — подхватил секретарь. — Я помню… Особенно то, про ракету. Как это вы?..

— Оно, может, и не точно, — сказал Грек. — Картошка, навоз… и ракеты. А все-таки. И тут та самая ступень. Надо включить новую. Новую ступень… Эта уже сработалась. — Грек внезапно помрачнел и добавил после долгого раздумья: — Вот, опять разболтался. Мало меня… на совещании и на бюро. Уже и так кое-кто обзывает фантазером. Да если бы только обзывали!

Ратушный не услышал жалобы, а может, сделал вид, что не слышит.

— Именно так. Новую… Вся жизнь наша как ракета. Может, это и митингово, но справедливо. — И без всякого перехода спросил: — Вы сколько раз перестраивались после войны?

— Трижды, — ответил Грек.

— И вот… Настало время в четвертый. И уже совсем по-иному. Новая, высшая ступень.

— Какая ступень? — спросил Грек.

— Комплекс.

Василь Федорович глянул на секретаря: как незаметно от пенсии и пасеки подвел его Ратушный к комплексу! О комплексе он уже думал и примерялся, но издали, как к чему-то возможному, заманчивому, но не обязательному. Молоко они дают и будут давать, хотя… правда, сегодня уже не тот уровень. Нету холодильных установок, большая затрата труда…

Некоторое время они шли молча, их шаги резали морозный снег, эхо одним крылом ширяло в поле, другое обламывало о ветви ельника.

— Капитально! — крякнул Грек, не разобрать, одобрительно, нет ли.

— Нужен большой комплекс, — быстро, словно не давая Греку опомниться, подхватил Ратушный. — Тысяч на пять… Двумя флангами. По полукомплексу у вас и в Широкой Печи. Вот там и там. Фактически у вас одно поле. Вот оно. И будет одна кормовая база…

С этой минуты их шаги зазвучали вразнобой. Василь Федорович даже приостановился, а когда догнал секретаря, уже не примеривался, или не хотел, или не замечал, что ступает не в лад. Он бы, может, принял слова Ратушного за шутку или за дальнюю пристрелку, но, видя позади себя на холме свои фермы и далеко на горизонте Широкую Печь, догадался, что секретарь райкома продумал все до последней детали, продумал даже эту прогулку, которая «иллюстрировала» его тезисы.

— Вы хотите объединить нас с «Зарей»! Пустить с сумой! Господи боже! Да у них же долгу… Сколько? — бесцеремонно схватил он за рукав секретаря райкома.

— Немало, — вздохнул тот.

— Вы точно знаете! — стыдя его и возмущаясь, закричал Грек, и Ратушный потер пальцем переносицу. — Миллион?

— Полтора…

— Полтора миллиона! — вопил Грек, напуганное эхо даже охало в ельнике. — И все небось краткосрочные? Да какое там небось! Значит, все съели. И копейки не вложено из тех кредитов во что-нибудь капитальное. На что все это нам! Пусть живут… Они живут… Для себя живут…

— Именно так, для себя, — успел втиснуться в его вопль Ратушный.

— А я для кого? Для бога? У нас и так уже два филиала. Оно же вышло из моды — объединение.

— Тут не объединение — комплекс. Общая кормовая база. У них луга, поля.

— Где та база?

— Да, базы еще нет, но есть базис.

— Какие там поля! Вы знаете культуру ихних полей? Там, как на Маланьином огороде, всего по горсточке — гречки, проса, жита, пшеницы. В бурьянах волки воют. Что, мне вылавливать их для зоопарка и этим зарабатывать? Такой комплекс сколько стоит? Пять миллионов? А у нас… А что у нас…

— У вас четыре миллиона на счету, — подсказал Ратушный.

— Так долгу же у тех, кто сидит на Широкой Печи, полтора миллиона! — остановился он посередь дороги.

Ратушный невольно поморщился. Потому что все-таки привык останавливаться при весомой мысли он, подчеркивая этим ее неординарность, а те, кто шел рядом, выслушивали в почтительной готовности, а тут Грек будто перебил ему дорогу.

С далеких просек вылетел злой, простудный ветер, схватил Грека за полу демисезонного пальто (не оделся потеплей, не рассчитывал на такое путешествие). Грек еще долго кричал, но и умолк как-то враз, глубоко засунул руки в карманы рыжего пальто, молча зашагал дальше. Он знал, что криком не возьмет, знал и то, что секретарь райкома свой замысел прокачал не один раз, советовался и в районе и в области и от него не отступится. Да, наверно, это выше Ратушного, хоть и зависит только от него.

— Трудно мне вас агитировать… Тут надо бы понять, — словно сочувствуя, снова завел разговор Ратушный.

— Или я такой тупица! — возмутился Грек. — Сам думал… про комплекс. Так Печь ведь… А нынче паровое отопление.

— Проведите его и туда. Не вырвутся они сами… Будут прозябать. А нас с вами совесть замучит.

— Комплекс — он впору только тогда, когда хозяйство на самом высоком уровне. А так можно вбухать гроши в стены да любоваться на них.

— Правильно. У вас именно такой уровень. Высокий. Племенное, отборное стадо… Расширите кормовую базу…

— Вы меня, Иван Иванович, в самом деле не агитируйте. Со мной покончено, — сказал Грек, словно не замечая осуждающего и даже гневного взгляда Ратушного, что должно было означать: «Ничего, пережуешь, мне не такое жевать». — Да и если по правде, я все-таки кое-что понимаю, и позиция моя в этом деле такая: ну… нет позиции… — махнул он рукой. — А как людей убедить? И если бы только наших. Они там… к чему привыкли: тут тебе лесничество, тут тебе торфоразработки, есть где деньгу зашибить, есть куда драпануть. Тянут с земли…

— Вижу, знаете тамошние порядки…

— Лучше бы не знать. И еще одно: если уж вы меня агитируете, то небось хотите председателем на всю махину. А Куриленко куда?

— Будет заместителем.

— Тоже позиция!.. — даже вскрикнул Грек. — Дали бы вы ему какой-нибудь пузатый портфель.

Ратушный даже не захотел обсуждать эту проблему. Но как только заговорил дальше, в его голосе снова зазвучали обстоятельность и желание поспорить.

— Вам все обойдется куда дешевле, чем мы сначала прикинули, — ослаблял он туго закрученную пружину. — Во-первых, торопиться все-таки не надо. И своих ферм покуда не трогайте. Позже часть их сможете реконструировать и переоборудовать для подсобных помещений и телятников. И свинарник в «Заре» пока что пускай остается… — неожиданно, с совсем иным выражением лица, словно бы удивляясь и даже поощряя, посмотрел он на Грека.

— Такой размах. Я думал…

— Размах и вправду.

Они обсуждали подробности по дороге к селу, а потом за принесенным из кафе в термосе чаем просидели в конторе до вечера.

Возвращаясь домой, Василь Федорович думал ту же самую думу, теперь он был заряжен ею надолго, да что там заряжен, надо было ею жить и заставить других принять ее, сделать смыслом их жизни. Он знал, что это не просто, и хотя сам давно привык вносить в чужую жизнь что-то новое, необычное, но необходимое, не считаться с желанием людей тоже не мог.

Для людей, но без людей — это, по его убеждению, совсем неправильно. Только для людей — через людей. Потому что все эти утаивания, пусть и для их пользы, разрушают вечное, человеческое в душах, что потом не вернуть. И эти вот приписки… к ним в некоторых колхозах давно притерпелись. Порой завышали цифры и в его бухгалтерии. И писали положительные ответы на тыщи бумажек, которых всерьез не принимали. И он не считал это обманом. И оно не входило в великое понятие — Честность. Ну кто, скажем, придерживается техники безопасности с ядохимикатами? И всякие разные предупреждения, сроки… В плане один срок, а тучи себе запланировали другой. Так на какой обращать внимание? Кажется, просто? Очень непросто!

А вот тут, с комплексом и объединением, он обязан быть честным предельно. Нужно, чтобы каждый знал, какую ношу сообща они взваливают на спину.

И еще на одно наталкивалась мысль. Все, что планировали они с Ратушным, круто меняло и их судьбу. Ведь сколько хлопот, и каких хлопот — у них в колхозе все отлажено, отработано, а теперь в этот механизм надо бросить лопату песку. А может, и не лопату — Широкая Печь вдвое больше Сулака. И наверняка теперь это объединение и строительство комплекса отодвигало надолго то, что не сбылось, а может, и перечеркивало навсегда. Новое требовало и нового заряда сил, энергии, мысли, и фантазии в конце концов. Он даже остановился, как бы прислушиваясь к чему-то. Нет, сила еще была.

Ушедший в свои мысли и тревоги, явился он домой. Собралась вся семья, приехала из Чернигова даже Оля, он удивился, потом вспомнил, что завтра воскресенье и они режут кабанчика. Ужинал нехотя — перекурил, первым поднялся из-за стола, подошел к книжному шкафу, рылся, отыскивая нужные книги, — хотелось проверить кое-что уже сейчас.

— Чем это наш шеф озабочен? — спросила Лина, убирая со стола.

Она называла его «папа», но, в отличие от дочерей, на «вы». И он не мог ее отучить и не мог понять, откуда это взялось и что означает.

— Комплекс, — ответил Василь Федорович, все шаря взглядом по полкам.

— Неполноценности? — пошутила Лина, хотя, наверно, только она поняла сказанное отцом.

— Давай поучи, ликвидируй неполноценность, — буркнул Василь Федорович.

— А чего же, шеф, вы сами говорили, что мудрость надо брать у всех.

— Так это же мудрость. И не называй меня шефом.

— А кто же вы? Я рядовая, вы председатель, руководитель… мой шеф, — проговорила с деланной наивностью.

— Выковыряла же такое… шеф. Мы не на работе.

— Но беседуем на служебные темы.

— Знаешь что, Лина…

— Вы председатель, начальник, и вам, как каждому начальнику, сейчас желательно на меня рявкнуть. Я уже готова…

Грек рассмеялся:

— Ну, хорошо. Все ты у меня понимаешь. О комплексе речь. А если уж такая умная, так давай советы.

— О комплексе не могу, — вздохнула Лина, — не по моей части.

— А что по твоей?

— Вам, предок, не угадать.

— Ну, что за выражения! — уже не на шутку рассердился Грек.

— Не обижайтесь, папа, словечко и вправду поганое. Сорвалось. Хоть и не в обиду будь сказано, вы у меня предок умный. В комплексе разберетесь сами. А вот с клубом я могла бы подсказать.

— А что именно?

— Надо такой клуб, чтобы было весело.

— Как это? И откуда я вам этого веселья… Постановлением или по наряду?.. Сами творите.

— Не творится. И не знаю почему.

— А мы когда-то умели.

— О, вы… Вы прошли все. — И оглянулась на Зинку: — Зинка, иди, сейчас папа будет рассказывать, как макуху ел.

— А ну тебя, — махнул рукой Грек. — Покажи лучше, где эти книжки.

— Вы эти книжки давно перетаскали к себе. Вон они. — И пошла впереди него. Из кабинета донесся их приглушенный разговор, а через минуту — громкий смех.

Фросина Федоровна, сама того не замечая, поджала губы. В ней шевельнулось что-то похожее на ревность, и не только ревность, это было сложное чувство, которого она не умела понять и которое мучило ее. Она ревновала мужа к самой его природе, противостоящей собственным детям и ей самой, хотя и знала и видела, что это не так, что он весь их без остатка, но замечала в нем нечто, чего не могла постигнуть. Между ним и Линой вообще существовала связь, которую они не смогли бы выразить никакими словами, у них был тайник без крыши и стен, но куда никто другой заглянуть не мог. И когда порой усядутся они возле телевизора или у книжного шкафа, начнут тары-бары, она, жена и мать, не в силах за ними уследить, и не столько уследить, сколько войти третьей в этот незримый круг, и, видя, что туда не могут войти и Оля и Зина, начинала беситься. Вот и сегодня приехала Оля, а он не спросил, как ей живется, какие отметки, а болтает о чем-то с Линой.

Василь Федорович чаще, чем родным дочкам, приносил Лине обновы — ведь сирота. Фросина Федоровна это понимала, сама жалела Лину, ее сиротство; бывало, Лина начнет расспрашивать у нее о своих родителях, и Фросина Федоровна расплачется, обнимет ее, и заливаются слезами обе. И все-таки она не могла не заметить, что Лина хоть и уважает ее и даже поверяет свои тайны, но смотрит на своего дядьку-батьку как-то по-особому и пытается все больше отделаться шутками да колючками, вызывая нарекания со стороны Василя Федоровича. А потом они снова переглянутся с таким видом, словно владеют общей тайной, какую другим знать не дано, «не доросли», мол, как часто говорят сегодня по поводу и без повода.

— К тебе два раза заскакивал корреспондент из Киева. Такой настырный. Володька Огиенко приводил, — сказала жена.

— Женишок, — улыбнулся Грек.

— Уже не женишок, — вздохнула почему-то Фросина Федоровна. — Какой-то другой провожает… С усиками. Перебирает наша Лина, никак не выберет. По дядьке мерит кавалеров, еще, чего доброго, засидится в девках.

Фросина Федоровна сказала это по-житейски просто, а он покраснел, приятно стало, на самом деле почувствовал личную ответственность за воспитание Лины, большую, чем за родных детей; никогда не ждал от нее благодарности и не думал об этом, а теперь благодарностью ему становился ее сердечный выбор.

Хоть и просто сказала это Фросина Федоровна, прозвучало оно и как сожаление, послышалось в ее словах что-то похожее на грусть, на утрату… Это означало… что вот ищут таких, как Лина. А она в свое время не сумела этого использовать, и они, вот они с Греком, не сумели создать личного уюта. В молодости Федоровичи, как прозвали их на селе, перебесились как следует, любились и сражались друг с другом, даже перебили немало посуды, не поступаясь ничем, жили и боролись одновременно. Правда, — сейчас Фросина могла в этом признаться — зачинщицей по большей части была она, он все чаще уступал, но не признавая ее правоты и избегая ссор. Он был справедлив, искренен, но груб, и не было в нем многого, очень нужного в семейной жизни. Не умел и не знал, как сделать приятный жене подарок, не знал сотен мелочей, какие знают другие мужья, у которых (отмечала она с радостью) часто только и хватает умения преподнести эти мелочи, не умел жить для себя, а таким образом и для нее. И хотя она по большому счету тоже жила так, все ж таки принесла в семью нежность, радость праздников, подарков, выразив в них ласку; впервые в жизни он получил подарок от нее — вышитую рубашку на день рождения, и впервые, когда появилась в их доме Лина (Фросина Федоровна была тогда уже в положении), попросила его привезти из леса на Новый год елочку. Он с тех пор изменился, но не слишком.

Фросина Федоровна знала, что если бы ей привелось начинать жизнь от девичьего порога, снова пошла бы за него, хотя за другим, может быть, было бы и спокойней и теплее. Она знала, что он крайне щепетилен, и, если бы в его сердце зажглась новая любовь, он бы принял этот огонь не только как радость, но и как муку. Пытаясь охватить умом свои отношения с мужем и его самого, она даже терялась, так все было сложно, а может, и не сложно, а изменчиво, как речка, чью глубину до конца не просмотреть, не увидеть всего и не понять. Она верила ему, верила в его бескорыстие, искренность, знала, что он добрый, неподатливый, немного себялюбивый (а кто не себялюбивый?), вспыльчивый, и не помнила ни одного случая, чтобы он сказал неправду, может, иногда отшутится или уйдет от ответа, но и тогда не обманет, а вот засело же в ней что-то, заставляло ревновать к прытким молодицам в селе. И с чего бы это? По опыту других? Оттого, что он все-таки неравнодушен к женщинам и что такой вот — большой, уверенный в себе, полный жизненной жажды, а в то же время и наивный, неспособный на мелкие грешки, — может по-сумасшедшему влюбиться, или, чего она особенно боялась, его легко может в себя влюбить какая-нибудь опытная искусительница и делать с ним что вздумается. Но опять жизнь — она и вправду как речка, глубина пугает, но там столько зовущего, чистого; Фросинины бывшие подруги всегда завидовали ее замужеству: ее муж не пил, не гулял, был остроумен, умел тонко поддеть кого-нибудь и сказать комплимент красивой молодице, к тому же слегка поухаживать, а она, жена, всегда находила в нем прочную опору, защиту и даже пример.

Поэтому ее вздохи означали, что ничего с молодости не сбывается, но что она другого не хотела бы и желала бы Лине найти такого мужа.

Они еще немного подразнили Лину ее вероятным замужеством. Фросина Федоровна все хотела выпытать, кто тот смуглый парень, с которым она простаивала у ворот и вчера и позавчера, но Лина не призналась, потом по телевизору начали показывать фильм, и все, кроме Василя Федоровича, смотрели французскую комедию со стрельбой и поцелуями, а он затворился в своей комнате и листал найденные Линой книжки. Надо было выбирать проект комплекса, надо было думать, с чего начинать это (даже боялся произнести мысленно) объединение, от которого предвидел для себя великое множество неприятностей.

Загрузка...