ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Валерий вернулся в сумерках. Он не пошел домой, к Сисерке, а стороной обминул колхозное подворье, Тулаи — дальний угол села. Тропкой поднялся к саду, что чернел в сумраке молодой листвой, сбросив под ноги белую свадебную сорочку цветения Невидимая, недоступная ни взгляду, ни прикосновению, там уже билась новая жизнь.

Валерий не думал об этом, он вообще ни о чем не думал, видел все и не видел ничего. А может, нечего уже и не было? Нет, все таки было, оно проникало в мозг, в поры, в уже больную кровь и сбивалось в две глыбы — белую и черную, белую и черную.

Тот момент, когда он отказывался верить, та ошеломляющая и страшная минута осталась позади теперь перед ним протянулось нечто серое, безликое, полное боли и немого вопля. Там, позади, была не минута а черная кайма, черная щель длиной в полтора дня.

Ему все что-то нездоровилось, часто кружилась голова, часто охватывала слабость — несколько раз засыпал среди бела дня, однажды даже за столом И он решит пойти к врачу. Постеснялся обратиться в их сельскую поликлинику (может, потому, что там работала Линина мать), поехал в районную, где бывал до армии. Сдал анализы. На следующий день, как только переступил порог, его перехватила молоденькая смешливая лаборантка и потащила за собой.

— Я вас ждала. Пойдемте, сделаю повторный анализ крови, а то у меня такое получилось, такое, — засмеялась она, — что с работы выгонят. Сорок шесть тысяч лейкоцитов вместо четырех по норме.

Это было как выстрел в темном коридоре в упор. Смех лаборантки прокатился морозом по коже, и он так стиснул ей руку, что она охнула, хотя и поняла пожатие по-своему. Эти сутки, сутки ожидания, и были самыми страшными: напрасная борьба надежд и безнадежности, самообмана и страшной правды.

Еще когда болела мать, Валерий проштудировал все доступные ему материалы о ее болезни, знал симптомы и течение — все, что ждало теперь его. И все-таки надеялся на ошибку лаборантки. Бродил по городу, и надежда, словно сломанное крыло, то с болью взметалась, то опять поникала в бессилии. На другой день, переходя улицу перед поликлиникой, он почувствовал, как подкашиваются ноги. Страшный был этот путь — через дорогу, по ступенькам, по коридору, к лаборатории. Девушка, убегая глазами в сторону, сказала, что анализ передала врачу.

Хмурый и молчаливый, — может, его угнетало свое горе, может, прятался от него, Валерия, за грубость и холодность, — врач ржавым, неприятным голосом произносил стандартные фразы: «Дела ваши не совсем хороши», «Будем наблюдать», «Все, что зависит от нас…» А потом забрал бумаги, которые лежали перед ним, и вышел в боковую дверь, а Валерию велел обождать. Опасность нарастала, сердце не вмещало ужаса, и Валерий выскочил на длинный, вдоль всего этажа, балкон. У соседних дверей врач говорил с кем-то из своих коллег…

— …Сын доцента Лаврика. Его мать умерла от такого же заболевания. Небезынтересно для диссертации. Если хотите..

— Перестаньте, как вы можете…

— Я, как вы знаете, могу все.

От страха Валерия затошнило, и он уже еле слышал, о чем говорили за дверьми.

— …Все бегут к врачу за спасением, требуют гарантий, успокоения, а он такой же человек, как и больные, знает — тоже не вечен, и у него свои болячки, а должен делать вид, что вроде бессмертен.

— Выпишите направление в Институт крови. Только как-нибудь…

— Как-нибудь не умею. Лучше бы им всем правду…

— Для чего?

— Для самозащиты. Доделать какие-то дела. Лечение все равно только паллиатив. Может, он и не захочет ложиться в больницу.

— Какие у него могут быть дела? И вообще ваши рекомендации не для нашей практики. Мы не имеем права.

— Право. В чем же оно? Был я в прошлом году в Помпее. Видел пустоты вместо человеческих тел. Вот — пустота, которая сохранила конфигурацию тела в момент гибели. И все право…

— Дикий пример. Вам самому надо лечиться.

— Знаю. Да это и не ново. Врач… и так далее.

Конца спора Валерий не понял и не пытался понять. Не стал ждать, когда вернется хмурый, желчный эскулап. На него обрушилось синее небо, и огненное ненавистное око солнца било ему прямо в лицо.

Острое лезвие страха, которое торчало в сердце, уже сломалось, а может, выпало, и вместо него осталась кровоточащая рана. Что-то в нем отказывалось поверить в беду, даже сейчас не принимало, сопротивлялось, но повисла эта страшная цифра — сорок шесть тысяч, — и стереть ее, освободить от нее уже не могло ничто. Она перечеркнула все. Мир потемнел, оглох, отступил в сторону. Мир ему не принадлежал. И мысль замкнулась в тугое кольцо, она крутилась только вокруг болезни, даже, казалось, вокруг самой себя. Один оборот, другой, сотый… тысячный — и не делала попытки рвануться в сторону, выйти за этот круг, потому что выхода не было. Временами в это замкнутое поле мыслей попадали люди, вещи — отец, Лина, недописанная картина на чердаке винарни, но они только проскальзывали и выпадали прочь. И проворачивался перед ним пронизанный солнцем день, проворачивался впустую, как в кино. Валерий возвращался в село полями. И тут, под высоким небом, его охватила жалость к себе и черная тоска. Мелькнуло: не возвращаться больше в село, уехать куда-нибудь, но куда и зачем — не знал, понимал все-таки, что от себя убежать нельзя, и брел дальше. И опять проскальзывали последние веселые деньки и недели. Лина, которая в единый миг стала далекой и чужой, как бы нереальной. Нет, он еще любил ее, но что-то ему подсказывало, что никакая любовь уже не спасет. Она будет жить, она будет любить без него…

Добравшись до села, он залез на чердак винарни, где на лето обладил себе жилье: поснимал паутину, подмел и даже сбил из досок маленький столик, и свалился на сенник. Опять мелькнуло: не пойти ли к Лине (ведь она ждет!), но не пошел. Что ей сказать? Что болен? Для чего? Чтобы вызвать жалость, слезы? Ему и вправду хотелось бы жалости, но он себе этого не позволил. Он весь был устремлен в неведомую темную глубину, хотелось убежать от себя, от своих мыслей, и он нырял все глубже и глубже. Ему казалось, что это единственно возможное бегство. Наконец он уснул. Разбудило его солнечное утро, которое врывалось в большую, из двух кусков стекла, оконницу, выходившую на юго-запад — на Лебедку. Вместо другой оконницы темнел фанерный лист. Солнечный сноп за окном перечеркивала ветка вяза, она покачивалась, и желто-белое пятно на полу качалось тоже.

Он проснулся таким легким, радостным, но только на миг, потому что в следующую минуту на него э т о обрушилось. Он застонал и лег ничком. И опять закрутилось то же колесо.

Валерий остался на чердаке на весь день. В ящике из-под яблок валялась черствая горбушка и кулек конфет «Школьные», и когда ему захотелось есть, он пожевал хлеба с конфетами. Все сильней и сильней им овладевало странное желание забиться куда-нибудь — в какую-нибудь нору, в темный уголок и не выходить оттуда. Или заснуть и спать, пока этот сон не перейдет в другой. Детский гомон, который долетел после обеда из сада, тоже не вывел его из этого состояния. Единственная реальная мысль — снова о Лине. Валерий уже не колебался: он не имеет права на ее любовь, не имеет права портить ей жизнь. Он не знал, как все будет, как они разойдутся, знал только — больше им не встречаться. Его совсем не трогало, как это переживет Лина, что подумает, что скажет. Он отсекал это от себя.

Попытался читать, но не читалось, хотя на столике лежало несколько интересных книжек. Трагическое било по собственной боли, смешное удивляло. Уши разламывала тишина. Ее прошивала строчкой какая-то птаха в саду: тинь-тинь, тинь-тинь — словно шила чернью по серебру. Валерий не смотрел в сад, но представлял его и так: тот кипел, буйствовал, упивался солнцем и пестовал в завязи сладкие плоды.

Вот пруд, вот кусочек дороги, которая шла наверх и исчезала в лесу. По ней изредка проскакивали тяжелогруженые машины — мелькали, словно на киноэкране, — в одном месте появлялись, в другом исчезали. Это колхозные — возят в поля навоз, картошку, семенные материалы. Поблизости от дороги, похожий на тонконогого жука, сновал трактор. Валерий подумал, что, может быть, это Володя готовит поле под картошку.

Вот для кого его смерть будет радостью. Неужели радостью? А как же иначе? Попробовал поставить себя на место Володи и не смог. Не получилось, не было сил. К этой игре он чувствовал полное отвращение.

Как жить дальше: ходить на работу, не признаваясь никому, или, наоборот, рассказать всем?.. Вспомнил какой-то фильм, там парень заболел раком, дорожить жизнью стало ни к чему, он где-то кого-то, кажется на пожаре, спас, стал героем, а потом выяснилось, что врачи ошиблись. Горький смех вырвался у него. Блистательная фальшивка! Какой подвиг? Куда деваться?.. Если… Если… И тут на него надвинулось э т о, словно туча, и захотелось закричать, завыть, захотелось пожаловаться кому-то большому-большому, доброму, упасть ему лицом в колени и чтобы он гладил рукой его по голове. И сказал: «Я не отдам тебя, мой мальчик, никому. Ты будешь жить, ты еще будешь пить этот сладкий сок». И вспомнилась мама, какая она была худенькая, с тяжелым узлом каштановых волос, который словно бы отгибал ее голову, тихая, добрая, ласковая. Она никогда не сердилась, а только спрашивала: «Ты этого, Валера, больше не будешь?» От такой боли Валерий опять застонал. Знал: уже ничто не спасет его. Осталось жить несколько месяцев, от силы полгода. Он читал, видел, он знает. Ну, в клинике могут продлить его муки еще на некоторое время. Это и называется паллиативным лечением. Может быть, они даже будут разыскивать его. И тогда он… поедет с ними? Или не поедет? Свет резал ему глаза. Он снова лег на сенник, уткнулся лицом в подушку. Снова пытался куда-то нырнуть. Его только пугало предстоящее пробуждение. Он не удивился, когда его погладила по голове чья-то рука. Была она небольшая, теплая и пахла садом, Валерий повернулся на бок и увидел Раю. Она не отняла руки и ни о чем не спросила, а медленно и как-то особенно нежно прикоснулась мягкой ладонью к его волосам. В вырезе цветастого платья белела ее шея, а лица почти не было видно, оно оставалось в темной пелене, в сумерках. Валерий притих, как маленький мальчик, не стыдился слез, ему почему-то казалось, что Рая знает все. Наверно, она и вправду что-то знала, потому что и дальше не расспрашивала ни о чем, а прилегла рядом и вытирала ладонью слезы с его щек. И не надо было ничего говорить. Она действительно жалела его, любила тихой, безнадежной любовью и пришла разделить его горе.

— Я ждала тебя вчера, — сказала она тихо.

— Я вчера и вернулся, — ответил он.

— Яне знала, — прошептала она. — Я догадалась только сегодня.

— О чем догадалась? — вздрогнул Валерий.

— Что ты здесь. И что… тебе тяжело. Если бы я могла тебе чем-нибудь помочь?..

Он молча покачал головой.

— …взять на себя частичку твоей боли.

— Не надо, — попросил Валерий.

— Хорошо, не буду, — согласилась она.

— Ты добрая, я знал об этом всегда, — сказал он.

— Не знаю, — ответила она. — К тебе… Я не могу не быть доброй. Я ни на что не надеялась и не надеюсь… Потому что… не имею на тебя права. И все обо мне выдумали.

— Право? Мы сами не знаем, что это такое, — вяло ответил он. — И кто его имеет… И в чем оно.

— Может, в нас самих?

— Может быть. Но мы… не одинаковые в каждое мгновение.

— Если бы одинаковые, это было бы плохо…

Они долго лежали так и говорили, и потом он не мог вспомнить, о чем. Рая была первым человеком, который вошел в его боль, наверно, поэтому все права были на ее стороне. Права жалеющего, любящего сердца.

Он почувствовал на щеке ее дыхание и потянулся к ней сухими губами. Она не отклонилась, ответила на поцелуй мягко, но сдержанно. Она и вправду не собиралась его соблазнять. Она искренне жалела его и любила. У него перед глазами заметались какие-то белые полосы и перехватило дыхание, а руки сами притянули ее ближе. Еще черными точками летели куда-то мысли, но они уже словно оторвались от него, не владели им. Он чувствовал у своей груди ее грудь и уже словно бы нес ее куда-то — легкую, теплую, нежную.

Он проснулся, как и накануне, в первый момент тем, бывшим Валерием, но этот момент был еще короче вчерашнего. Еще несколько пробуждений, и иллюзия исчезнет совсем. А может, подумал, он пускай быстрей и исчезает? Чтобы только не этот удар молотком по голове, прыжок из сна в пропасть. Болезнь, одиночество… А потом еще что-то. Как мутный снимок. Валерий еще не знал, что это. Оно привлекало, утверждало в чем-то, а еще больше — волновало. И вдруг обожгло. И пропало все: печаль, боль, страх. Обожгло раскаянием и стыдом.

Это было совсем уж неожиданно. Он подумал, что, с одной стороны, все клятвы, все обещания теперь теряли силу, а с другой — не знал, чем можно оправдать измену. Тем, что ему уже больше нельзя быть с Линой? Но разве это оправдание? И почему это пришло в голову только теперь? А не вечером и ночью, когда он провожал Раю через сад. Тогда он чувствовал в себе смирение, он стал как бы иным, даже это — неминучее, страшное — отступило на шаг. Что это было? Чувство познания? Вызов кому-то?

Думая о Рае, не ощутил ни отвращения, ни злобы, только что-то похожее на презрение к самому себе. Вот таким оказался, упал в первые распахнутые объятия. А ведь недавно высокомерно мнил себя идеальным, цельным, осуждал отца за женитьбу. Валерий сел на постели. Так вот что мешало ему!.. Вот с чем он не мог примириться! Он разрушил что-то в самом себе… Зачеркнул свою великую любовь. Неужели зачеркнул? А может… Что — может? Какое это теперь имеет значение! «Ты исчезнешь с лица земли, как дождевая капля. Ты не оставишь даже следа». И что-то протестовало в нем, кричало: «А как же любовь?!» «Чья любовь? — бил наотмашь ответ. — Вот эта или… та?» Прошлый вечер и ночь казались ему наваждением, а сама любовь обманной, словно краденой. Да, ему было хорошо с Раей, но ведь он ждал чего-то большего.

Обо всем этом ребята нынче рассуждают запросто, и парни и девушки, и так рано развеивается тайна, но с ним было иначе… И вот… вот совсем не так. Наверно, не надо жалеть, ведь это было, и он знает теперь, что это такое, но оно было и последним предостережением ему в этом мире. Идя по этому пути, можно зайти очень далеко. Ведь что-то же есть выше… Нет, выше самой любви, наверно, нет ничего, но только когда она настоящая. И на страже ее люди поставили честь и совесть. О которых он думал не раз, особенно последнее время, после того как ими пренебрег самый близкий ему человек — отец. Он тяжко обокрал Валерия и отнял не коттедж, не машину, а другое, спрятанное в самой середине мира. И пока течет по жилам пускай и больная кровь, он должен исполнять все законы жизни.


Вторую неделю Лина не встречала Валерия. Но, даже не видя его, жила в особой уверенности, в радости, исходящих как бы из нее самой. Казалось, что-то открылось ей, словно и мир стал другим, изменился, засветился, острей запахли сосновые почки и прозрачней стал лес и лучше, сердечней стали люди. И она тоже стала лучше, она могла бы отдать себя миру, людям, о, как бы ей хотелось сделать всех счастливыми! Принести себя в жертву! Она и раньше готова была посвятить себя… но чему? — не знала, а теперь сожгла бы себя, без колебаний, ради счастья одного-единственного человека… Конечно, сгорать и умирать ей не хотелось, ей просто очень легко работалось. Она способна была засеять синим цветом льна всю землю, ее любви хватило бы на это. Лина знала, что не сможет жить без Валерия. Такого раньше не могла себе и представить. Она сеяла лен, а думала про Валерия. Убирала дом и снова думала о нем. Весь день напролет. Как они встретятся. Что скажет она. И потом — что скажет он. И так без конца.

Валерий не появлялся, наверное, была причина. Но понемногу в ее сердце стала закрадываться тревога. И тогда она, свернув работу пораньше, пошла к нему сама.

Валерий сидел у своего «завода», как шутливо называл он винарню, и что-то рисовал. Увидев Лину, дернулся, то ли удивившись, то ли испугавшись, повернул холст к стене и даже загородил. По его лицу скользнула тень, а потом он наклонился и стал вытирать кисть о колоду.

Неожиданно волнуясь, Лина спросила:

— Валерий… у тебя что-то тяжелое на душе?

Он поднял голову. «А что, — подумал, — взять и сказать. Это будет хоть честно». И сразу стал сомневаться, честно ли. Наверно, все-таки да, но что это принесет Лине? Лучше, если она подумает, что он больше не любит ее. А может, сказать ей позже, догадывался: сейчас нельзя. Она летела к нему как птица, а он ударит, словно браконьер из-за куста. Такая правда ничего не стоит. Это уж точно. Вообще он многое стал понимать в последнее время. Испытывая жизнь на вкус, на ощупь, познавая и ее сладость, и горечь, безошибочно угадывал истину. Недаром люди, которым осталось тянуть недолго, и особенно те, кто знает об этом, догадывается или хотя бы неясно предчувствует, загораются новой силой, иногда недоброй, разрушительной, а чаще — творческой, успевают за короткое время столько, что в обычных обстоятельствах не сделали бы и за десятилетия.

Валерий особенно тонко оценил этот момент и даже место, где происходил разговор. Это было грешное место, где чистый сок земли перебраживает в вино, которое переворачивает, переменяет все в людях. Такая углубленность в мир, в свою душу не пугала и не удивляла Валерия. Он как бы проникал во все вокруг мыслью, каждый раз ища и находя единственно справедливое решение.

И еще Валерий подумал, что если бы не болезнь, он бы, может, и не понял этого. И нервничал бы из-за Лининых капризов, из-за ее категоричности. И не нашел бы нужных слов. Они были совсем близко, под сердцем, теперь бы он сумел их сказать! «Милая, любимая!» — И она поняла бы, как они сказаны. Поздно! Нужно говорить совсем другие слова, холодные и тяжелые, которые потом станут спасением для нее. Потому что он ее любил, он должен был их сказать.

И он говорил, мол, пусть она простит его, но ему сейчас некогда ходить в клуб — готовится к вступительным экзаменам, и вообще все эти прогулочки — пустая трата времени, вот они разъедутся и проверят себя.

Лина слушала удивленно, ничего не понимая, ее не так обижало явное пренебрежение ее любовью, как то, в каких выражениях он говорил о самой любви. Словно вычитывал из чужой и очень плохой книги. Она пыталась добраться до смысла, до истины, но Валерий прятался за всякими «наверно», «может быть», «не знаю», и Лина ничего не соображала. А потом по тропинке прошла Рая, поздоровалась с ней (с ним, верно, уже виделась) и несколько раз оглянулась. И на Лину словно наплыла черная тень. Ей стало холодно, горько и обидно. В это время приехали мужики с пустыми бочками, и она ушла, унося в душе смятение и боль.

Ночью Лине приснился пожар. Горел незнакомый старый и темный дом, над ним метались испуганные голуби, и ветер скручивал свитком пылающую кровлю. Пожара никто не гасил, возле дома бегали они с Валерием, он рвался в огонь, а она не пускала. «Горит уже три дня, — сказал Валерий. — Я должен пойти туда».

Валерий все-таки вырвался и пропал в белых клубах дыма. И уже не вышел оттуда. Лина проснулась от своего крика, видение было таким ярким, таким реальным, что долго не исчезало из глаз. В темноте светились контуры дома и валил белый дым. Этот сон долго еще потом ошеломлял ее. Особенно этим: «Он горит уже три дня…» Три дня назад Валерий узнал, что он болен.

Грудь сжимало тоской. Не только от болезни, но и потому, что для него не было места на земле, постоянного места, маленького, с которого можно ощущать родным весь мир. Он родился в одном городе, рос в другом, мотался по свету, а кончать свои дни должен тут, в селе, где прошло детство матери, которое было ему чужим, как чужие все детства, кроме собственного. И не было у него человека, которому он мог пожаловаться или хотя бы накричать на него. Как и раньше, заходила Рая. Он сказал, или даже не сказал, а дал ей понять, что та ночь была случайной, и она сразу же смирилась с этим. Сидела молча, тихо улыбалась. Ничего не требовала, ничем не корила. Казалось, ее и не одолевала жажда любви, хотя в это трудно было поверить. Казалось, она живет, как живется, не очень-то доискиваясь сути. Все должно идти, как оно идет. Что-то похожее он видел и в Лине. Только на другом эмоциональном уровне. Рая — растение погожего дня. Лина — бурного. Лина вечно жаждет, порывается, и порывается сердцем, а не разумом. Валерий понимал это. Естественней, осмысленной жизнью по большей части живут старики — Сисерка, дед Шевелий, к которому он теперь направлялся. Они натуральны даже в своих чудачествах.

Он не знал, зачем идет к деду Шевелию. Просто убегал от себя, искал спасения в беседе со старым человеком.

Дед как раз принимал посетителя К нему приходили из далеких сел и хуторов, и он вел себя как колдун, хотя и не был колдуном. Шли расспросить про свое село, свой край, а порой и родовое древо, дед никогда не приглашал ходоков в хату, только спрашивал пришельца, откуда и кто такой, просил подождать во дворе, а сам исчезал за старыми, с медным замком, дверями. Через некоторое время выходил и рассказывал посетителю про его село или хутор, а иногда указывал и происхождение — из казаков или гречкосеев, в какой сотне служили предки и в каких боях принимали участие. Все в селе знали, что Шевелий не выдумывает, а вычитывает из книг: подсмотрели в окно, как он вытаскивал их из ящичка в сундуке. О книжках ходили удивительные слухи, но дед упорно их никому не показывал. Корона чудодея треснула на Шевелии недавно — после того, как вышла многотомная «История городов и сел Украины». Учительница истории Катерина Юхимовна говорила, что Шевелий вычитывает свои, тайны из книги Похилевича «Сказание о населенных пунктах Киевской губернии», а кроме того, имеет печатные реестры. Дед ее версии не опровергал, и хотя корона на нем и пощербилась, к нему шли, как и раньше, и верили его рассказам больше, чем новенькой «Истории городов и сел», — факты из обоих источников были почти одинаковыми, но Шевелий их подавал так, словно бы сам жил в те далекие годы и видел все своими глазами. За исторические сведения денег Шевелий никогда не брал.

Вскорости Шевелий вышел на порог: белый, с длинной окладистой бородой, суровый и неколебимый в своей убежденности.

— Село твое, — рек он прибылому, тоже пожилому дядьке, стоящему с шапкой в руке, — село твое такое мизерное, что про него и говорить нечего, кроме того, что существует оно в пространстве и времени.

— Как нечего? — то ли удивился, то ли испугался дядька. — Клуб новый, водонапорную башню поставили.

— Я говорю в историческом смысле. Новое это село. Правда, когда-то на этом месте была казацкая криница, — несколько смягчил Шевелий свой приговор. — А фамилия твоя птичья, какой-то давний предок, видать, гнезда разорял.

— Птичья? — удивлялся и обижался дядька. — А я думал…

Что он думал — не договорил, пошел к воротам, возле которых стоял мотоцикл. А дед уселся на крыльце и принялся набивать свою грушевую люльку. Пахло гвоздиками и хреном с огорода. Через минуту эти запахи задавил дух крепкого самосада.

— А Сулак — село старое? — спросил Валерий и удивился, что раньше не поинтересовался этим и что ему это интересно сейчас.

Дед чуть поднял бровь — осуждающе или довольно — и зажег трубку.

— Древнее. Казацкий шлях тут проходил. Татарин или половец потерял подкову. А может, и голову. Ну, а наших терялось без счету. Туманом лет все повито. Сулима тут гулял, и Брюховецкий со своими голодранцами забегал. Самойловича-поповича когда-то это были владения. Того самого.

Шевелий любил напускать туману. Хотя читал он свою историческую книжку, читал внимательно и, что особенно удивляло Валерия, выписывал журнал «Вокруг света». Собирался помирать, а в мир всматривался зорко.

— Расскажите, деда, — попросил он тихо.

— Про что? — пыхнул тот дымком.

— Про что знаете…

— Э, Валера я много знаю, — не похваляясь, а только как бы утверждая, сказал дед. — А чего тебе приспичило? Времени у меня на россказни осталось мало.

Валерий хотел сказать, что у него еще меньше осталось слушать, но промолчал.

— Ваш табачок-зеленец еще не высеяли, — ответил сельской присказкой. — Вот подлечите радикулит…

— Есть на свете болезнь, которую нельзя подлечить.

— Какая?

— Старость.

— Не только старость, — думая о своем, хмуро молвил Валерий.

— Когда-то все болезни лечили, — возразил дед. — Хотя народу мерло и больше. Наш земский — он перед самой войной помер — своего брата даже от рака вылечил. И не только брата.

Валерий вздрогнул. Он не поверил деду, но любопытство взяло вверх.

— Как же он его лечил?

— Голодом. Голодом все внутренние болезни можно превозмочь. Только это очень трудно. Мало кто выдерживает. Чтоб и крохи хлеба в рот не взять.

Валерий почувствовал, как у него что-то напряглось внутри, а потом отпустило, и стало жарко, и лоб оросило потом. И уже не столько от Шевелиевых слов, как от мысли, что он тоже читал об этом Эту теорию оспаривали, даже высмеивали, но приводили и ее итоговые данные: перестройка организма, полная и резкая перестройка, она заставляет организм жить по-новому, даже порождает новые клетки и новую кровь. Так вот чего все эти дни искала его мысль, вот зачем рыскала в пустоте, в которой, он знал, что-то лежит! Он шел к ней, искал ее. А почему бы не попробовать? Ведь он ничего не теряет!

Так-таки ничего?

Валерий почувствовал такое напряжение, что у него даже потемнело в глазах. И потерял нить, уже и не пытаясь припомнить содержание прочитанной когда-то брошюры, потому что все касающееся его болезни помнил хорошо. Можно было решать не здесь, пойти и обдумать все в одиночестве, ко он боялся, что, потеряв время, больше его не вернет. Это мгновение веры, надежды — оно уже не повторится. Им надо жить и дальше. Или похоронить надежду.

Только теперь он понял слова хмурого врача: «Для самозащиты». То есть больной может искать средства лечения сам, даже вопреки им, врачам. Или отдать предпочтение одним лекарствам и врачам перед другими. Само слово «самозащита» было страшным. Тем, что ты оставался один. Но и таило в себе какие-то искорки надежды.

— А ты, парень, вроде немножко хворый, — заметил Шевелий. — Может, застудился?

— Застудился, — хрипло ответил Валерий.

— Так вот я сейчас принесу тебе липового цвету. Заваришь круто и выпьешь. Выспишься — как рукой снимет.

С кульком липового цвета он и отправился в свое убежище. По дороге трудно раздумывал. Надо было кого-то позвать на помощь, посоветоваться, но знал, что советоваться ему не с кем. Врачи запретят категорически. Да и кто возьмет на себя такую ответственность? Он должен решать сам. И найти меру своего терпения и мужества. И должен поверить в этот шанс. Там говорилось, если организм молодой… И что это очень трудно. Только вода — больше ничего. Когда-то они с ребятами пробовали голодать — проверяли себя. Но это забава, на три дня. А тут недели. И может быть — последние недели жизни. Которые он потратит зря.

А почему зря? Наберет книжек, будет рисовать…

Ему стало страшно.

Загрузка...