ГЛАВА ПЯТАЯ

— Наука еще не придумала таких весов, на которые можно было бы положить материальные выгоды и вред, который иногда приносят эти выгоды людям. Такими весами становится сама история. Однако она может взвешивать только задним числом, то есть то, чего уже нет, — подбивает баланс в ту или иную сторону. Скажу по правде, мне становится грустно, когда я думаю обо всем этом: о специализации и комплексах…

Так начал свое выступление Василь Федорович на районном активе. Он видел: насторожился зал, повернул в его сторону головы президиум, только Ратушный смотрел прямо перед собой и черкал что-то в блокноте.

— …Они уводят нас все дальше и дальше от хлебороба, этого мастера на все руки, который умел и телегу смастерить, и поле вспахать, уводят от природы и, если хотите, от земли. Специализация — она обедняет человека. И частично, и полностью. Хлеборобу, бывало, и жито омоет душу, и лен в ней зацветет, и жаворонок пощекочет, и перепелка совьет гнездышко. Эх, как же она славно вавакает — перепелка! Теперь же позиция такая: сей только гречку или сажай картошку и дави все гербицидами.

Наступила такая тишина, что, казалось, можно было услышать дыхание каждого из восьмисот человек в зале. В глазах председателя застыли испуг и отчаяние, и даже Ратушный отложил ручку. А Грек вел свое, шел напролом, словно бы и не замечал ничего.

— …А многие ли из вас были на настоящем мясозаготовительном комплексе? Белые халаты, шапочки, пока не вымоешься в душевой, тебя туда и не пустят. А какая же в этом скрытая суть? Телячий Освенцим, вот что это такое. Правда, телят кормят. Хорошо кормят. И нагоняют свежий воздух. За год, телячьи легкие, телячье сердце и желудок должны отработать столько, сколько бы они отработали на лугах за три года. Скотина не видит солнца, им даже отрезают хвосты, чтоб не мешали.

На этом Грек перевел дыхание и еще раз взглянул в зал, каково, мол, впечатление. Вот тогда и застучали стулья, все загудели, и кто-то с места, кто именно — Василь Федорович не разглядел, крикнул:

— Ты же первый перешел на молочное направление, а три дня назад провозгласил комплекс!

Грек поднял руку:

— К этому и веду. Это наш единственный путь — индустриальное село. Правильный путь. Веду агитацию против собственного сердца. И вижу все глазами разума. Назад пути нет. Вот туда, о чем сердце плачет, к тихой леваде, плесу с утятами, арбе с сеном, ниве с васильками. Вспомнил, а они уже замелькали перед глазами, васильки. Ей-богу, красиво. Но что мы выращивали на той ниве с васильками? По восемь центнеров? А сейчас, когда убили гербицидами васильки, сколько даем? По тридцать пять. Но ведь и этого мало! Значит, надо сеять то, что лучше растет на наших землях, и чтобы стали они… как та гидропоника. Именно так. Потому что должны дать хлеба намного больше. И больше мяса! Того самого, мраморного… Все хотят такого. Потому что видят по телевизору, как бельгийский бизнесмен ест мраморное мясо. А его, скажем по правде, еще и простого не всюду хватает. И все хотят карельской березы мебель и туркменские ковры — реклама старается! — и книжки в красивых обложках, хотят жить лучше, и разве не наша коммунистическая обязанность сделать жизнь лучше? Такова наша позиция и наша думка.

Он хотел сказать, что об этом ведет речь не впервые, и вызвал кое у кого неприязнь, хотел напомнить, но сдержался и только добавил после некоторого молчания:

— План этот надолго, и хочется думать, что выполним мы его не только на бумаге. Будем им руководствоваться повседневно и разумно, заведем комплексы, но так, чтобы они не стояли пустыми.

Василь Федорович посмотрел на президиум. В его взгляде было что-то мальчишеское, озорное. В зале вспыхнули аплодисменты. Они прокатились, как водопад, и отозвались в длинном коридоре, двери туда были отворены — в зале духота. Ему аплодировали и за выступление, и за хитрое его построение, которое спервоначалу сбило с толку почти всех. Ратушный улыбался: хоть немного и перегнул Грек, но такой уж у человека характер.

Василь Федорович развернул записку, которую прислали ему во время выступления, пробежал глазами. Сразу уловил ехидный смысл, хотя и догадывался, что это первая колючка на дороге, на которую он ступил. Еще не было ничего — ни общего собрания, ни комплекса, а уже что-то становилось на его пути.

— Тут спрашивают, — саркастически усмехнулся он, — правда ли, что в нашем колхозе получает зарплату человек, переводящий для меня статейки из американских да английских журналов. Кто-то подписался… — он еще раз взглянул на записку, — будто кольцо ливерной колбаски прицепил… Дешевая колбаска. Мог бы я и не отвечать, но скажу: в Америке заведены институты, где переводят гектары статей из наших журналов и газет. Вон я опубликовал свои соображения в киевском агрономическом вестнике, так сразу же восемь капиталистов прислали запросы… А у нас есть дурни, которые… Ну, сами понимаете, на что способен дурак. Или ты думаешь, — посмотрел он в зал, — что я с методом сеянья рапса посею и науку, как по-ихнему жить? Рапс я запахиваю и теперь сею по нему яровые, а наука жить у нас своя. Правильная наука! И специалиста держу на зарплате. Он собирает и обрабатывает сельскохозяйственную информацию.

Грека проводили хлопками до самого места и долго оглядывались на него. А он сидел, посмеивался в душе и уже забыл про записку с ехидным вопросом. Думал о Лине. Это она, когда он позавчера ломал голову над выступлением, в обычном для них обоих шутливо-ироническом тоне процитировала древнего оратора, его речь в защиту Брута: «Можем ли мы помиловать Брута, Брута, убившего Цезаря, Цезаря, который накормил и напоил нас? Можем ли мы помиловать Брута, Брута, убившего Цезаря, Цезаря, который донес имя римлян до самых дальних пределов земли… — А потом резкое, как взмах ножа: — Можем ли мы убить Брута, Брута, убившего Цезаря, Цезаря, который надел на нас золотое ярмо? Можем ли мы убить Брута, убившего Цезаря, который поставил нас всех на колени?..»

Грек и сейчас повторял эти слова. Они сбили с толку римский форум на целых две недели, поднялись крепостным валом перед противниками Брута. Конечно, ему, Греку, возводить стены нет нужды, но от искушения использовать подсказанный Линой прием он удержаться не смог. Брут и комплексы, небо и земля, но очень уж подмывало кое-кого подразнить. А недруги, он знал, у него есть и в этом зале, и в селе.

Кто-то легко дотронулся до его плеча и сунул в руку записку. «Уважаемый Василь Федорович, хоть я еще и теперь в долгу перед вами за рогатый велосипед, но не подвезете ли меня и сегодня? Если согласны, почешите левое ухо. Лида Куценко», — прочитал он. Удивленный, перечитал еще раз, оглянулся. Никакой Лиды Куценко он не знал. Рука невольно потянулась кверху, но не к уху, а к заросшему затылку. И вообще кто из этих уважаемых людей мог подписаться вот так — Лидой? Чья-то нелепая шутка? И вдруг словно искра пронеслась: Лида — это же Лидочка! Он оглянулся снова, но не увидел ни одного женского лица, похожего на Лидочкино, Правда, наверху еще балкон… Василь Федорович ощутил в себе легкую, тревожную волну. И, уже подчиняясь какому-то внутреннему приказу, дотронулся до левого уха. Теперь он думал только про записку. Слушал ораторов, а мысли невольно вертелись вокруг далекого, забытого, нежного…

До конца совещания еще далеко, было время прополоть воспоминанием обмежки, по которым ступали его и Лидины ноги. Порой память заводила в глухие уголки и даже в заросли, но каждый раз находила оттуда дорогу.

Лидочка была его соседкой, и помнил он ее с малых лет. Верней, почти с малых лет. Они с матерью были беженцами, как называли этих людей в селе, эвакуировались из-под Львова, где отец Лиды служил старшиной на сверхсрочной, фронт нагнал их в Сулаке, и они поселились в старой брошенной хате напротив Греков. Жили бедно, он помнил полосатые, из матрацного тика, Лидочкины платья. Но освоились они быстро и научились сулацкой, замешенной на диалекте речи. У Лидочки был голос, и с первого класса она пела в школьном хоре, и некоторые слова не давались ей долго, плохо их произносила и вместо «Льон мій при горі, льон мій при крутій» пела: «Йон мій пригорів, пригорів йон мій прикрутів, прикрутів». Ее прозвали Йоном. После войны вернулся Лидин отец, они построились, а с Греками почти породнились, помня каждодневную, тоже оторванную от своих нужд помощь, какую те оказывали в войну. Привлекла же Лидочка его внимание — и привлекла особым образом, — когда ему исполнилось шестнадцать и он уже начал похаживать на посиделки — еще не на те, настоящие вечерние посиделки, а на их, подростковые, где ребята по-детски хохотали до одури, щекотали девчат и гуртом перехватывали тех, у кого уже круглились груди (каждый в отдельности еще не отваживался пройтись до Лебедки с девушкой), и несли это ощущение домой, и потом не спали до полночи, чувствуя, как разливается сбереженное в ладонях тревожное тепло по всему телу. Лидочке тогда было… неполных двенадцать лет. Длинноногий гусенок с белой куделью волос кидал в него из-за забора камешки, таскал с дерева, но так, чтобы он видел и погнался за ней, вишни, вертелся перед ним на одной ножке во дворе, распевая на всю улицу: «Скакал казак через долину». Однажды она взяла у него пилку-ножовку, а у ее матери он узнал, что пилка им ни к чему. Тогда он и догадался обо всем и гнал ее нещадно, грозил и сердился — боялся, что дознается кто-нибудь из ребят или девчат и пропустит его через такую зубодробилку — не покажешь потом свою помятую личность на посиделках. Потом он, лелея мечту доказать одну мелкую судебную ошибку, поступил на юридический факультет университета, но, пока проучился год, рвение уменьшилось, и разочаровался он в юридических науках и подался в сельскохозяйственную академию, домой наезжал редко и редко видел Лидочку, почти забыл про нее, а она и сама притихла, росла, тянулась белыми кудельками к вишенкам под тыном; когда он явился после третьего курса на каникулы то заметил на дороге двух девочек-подростков, которые бегали, сцепившись мизинчиками. И понял, что заметил их не только он. Девочки были как картинки. Хлопцы пытались взять их в облаву, но они легко выскользали из-под рук, мелькали смуглыми икрами, рассыпая негромкий смех. Он едва узнал в высокой, с белыми кудряшками девочке Лидочку, и в ту же минуту у него крепко забилось сердце. Теперь она убегала все время и от него. Но оставалась его соседкой, и, наверно, имело над ней силу то давнее, что носила она в сердце и что заставляло ее целиться в него камешками. Она попросила, чтобы он научил ее кататься на велосипеде, и он учил, гоняя круторогий драндулет из конца в конец глухой улочки, поддерживая одной рукой седло, другой — Лидочку. Лидочка часто падала в его сторону… А потом он догадался, что она умеет ездить. И тогда посадил ее на раму, и они поехали за маслятами — молоденькими, блестящими, что росли в Паничевых Песках, мчал ее по берегу, над Лебедкой, мимо леса, и просвеченные солнцем сосны мелькали, будто штакетник, — пятна солнца и черные восклицательные знаки, — и пронзительный ветер бил в лицо, обдавал белой пеной ее легких и пахучих волос. Она сама была для него в тот момент пронзительным весенним ветром, невиданной, залетной из далеких краев удивительной птицей.

Потом они прислонили к дереву велосипед, постояли среди шумливой солнечной реки, а сосны качались над ними, как мачты, зеленые на верхушках, гибкие, как камышины, и вместе с ними качались на вершинах гнезда кобчиков.

— Достань мне кобчиково гнездо, — вдруг велела она, ее брови капризно изломились.

И он, послушный, как мальчик, полез, и тонкая сосна скрипела и гнулась, опасно раскачиваясь, и он качался вместе с нею на сумасшедшей высоте, а когда оглядывался, видел белое пятно — ее поднятое лицо со стиснутыми губами. Она не крикнула, не охнула, даже когда послышался предательский треск. Но сосна не сломалась, и он спустился вниз с четырьмя яичками в густом красном накрапе. Она смотрела на него, вбирала ею в себя расширенными зрачками. Но он не вошел в этот взгляд. Лидочкина мать как-то сказала Василевой матери при нем:

— Не влюбилась ли в твоего студента моя красавица?

Она и вправду была для него в тот момент словно подхваченная ветром залетная птица (а разве можно обижать птицу!). Хотя, по всему было видно, Лидочка готова на все, недаром ведь она подвергла его такому опасному испытанию. Понимали это оба, но Лидочка тоже не совершила следующего шага. Она чуяла, что еще одно, ничтожное движение с ее стороны станет для них той границей, после которой они уже не будут такими, как сейчас. И еще запомнился ему один момент… Как-то вечером он подошел к отворенному в сад ее окну, и она спрыгнула в его протянутые руки. Цвел жасмин, шумело под ногами сено — Лидин отец разбросал его для просушки, и ее сухие губы жарко и неумело прижимались к его губам. Но вдруг она вырвалась и убежала в дом. Он стоял и ждал, что она выйдет снова, знал, что она яростно борется с собой, и положился на ее сердце, на ее волю.

Он тоже боролся с собой. «Она еще ребенок», — билось где-то в глубине и замирало под взглядами обеих матерей. Он слышал их беседу. «Не влюбилась ли…» И подумал, что должен поговорить с родителями. И не смог. Они бы ахнули, а может, и обсмеяли его. Слишком рано. Да и в себе он не уверен. Хорошая девочка… Заметил двух хороших девочек, но одна живет ближе. Нет, он должен проверить себя. Тогда ему казалось: это хорошая, честная рассудочность.

А потом Лидочка куда-то исчезла. Уехала. Он и досадовал и сердился. Он был еще слишком молод, чтобы понять — она убежала от себя. Ему казалось — от него. Лидочка уехала, не сказав ни единого слова и не оставив записки. А он, превозмогая себя, не посмел написать: боялся, что прочитают Лидочкины родители. И ждал письма от Лидочки, ведь она знала адрес. А потом перестал ждать, не поехал домой на последние каникулы, и погас в его памяти образ Лидочки, вытесненный другим.

Письмо пришло только через три года, Лидочка спрашивала, как ей быть, ее зовет замуж «тот самый Лемешко, лесничий». Лидочка спрашивала совета, но своим советом он должен был ответить — женится или не женится на ней сам. А он уже выбрал другую, по своим мыслям, его закрутила иная любовь — с Фросей, — они сходились и расходились, ссорились и мирились, и он не ответил Лидочке. Кроме того, ему почему-то не понравилось, что она называла жениха по прозвищу и очень неприязненно писала о нем.

И тогда вдруг она приехала. Он жил на квартире на далекой окраине города, если можно было назвать квартирой каморку, которую пристроили к хлеву вдвоем с товарищем. Платили за нее смехотворно мало, но зимой сами должны были заботиться о дровах для дырявой чугунной печки, весной вскапывать огород, а осенью стеречь хозяйский сад. Тогда как раз стояла осень. Товарищ еще не вернулся с практики. Лидочка не призналась, что приехала к Василю. Но ей было негде остановиться, и она прожила у него четыре дня. Вернее, не дня, а ночи. Они проскальзывали через сад, и хозяева не догадывались, что сторожей у них в саду двое.

Как назло, он поссорился с Фросей. И, как все влюбленные, считал, что поссорился навсегда. Взял Лидочку за руку и кинулся с нею, будто в омут. И если бы она кинулась за ним… Но она, видно, испугалась его безрассудства.

За лето он заработал много денег. Много — по студенческой мерке. Не зная, как их красиво потратить, накупил шоколада, и они его жевали, словно картошку. Водил ее в театр, брал напрокат на прудах лодку и катал среди осоки в протоках. И они целовались, целовались… Приходили домой, он стелил ей на своем топчане, а сам ложился на постель товарища, а потом сразу же переходил к ней. Это были шальные ночи, необычайные, ночи объятий и слез, упреков и жалоб, и грубого трепета, и каменной замкнутости. Чем больше он терял голову, тем крепче замыкалась она, становилась неприступной и холодной, как льдинка. Маленькая, хрупкая, тонкая камышинка, несламываемый стальной прутик. Может, ее отталкивал грубый напор, может, коробили эти тяжелые ночи, или ждала от него горячих слов, а может, пережидала его новую любовь, надеялась, что он расскажет ей все. Сюда приплеталась и вечная щепетильность сельских девчат, которые спят с парнями на сене, но не позволяют им ничего, с другой стороны, ее тонкая фантазия рисовала ей все иначе, красиво и нежно. Правду говоря, на теперешний взгляд, он тогда был не только страшно неопытен и груб, а не сумел, не смог взять ее ласками и любовью. Может, потому, что обманывался этой любовью, что в нем клокотала нерастраченная мужская сила (временами он готов был убить Лиду), потом даже стыдился о таком рассказывать товарищу, чтобы тот не поднял его на смех, что из мести бросился к Лиде. Видно, так. Наверняка так, потому что в первый вечер, в первую же ночь он дважды оговорился и назвал Лидочку Фросей. Это было ужасно, оскорбительно. Фросино имя мелькнуло, как тень ночной птицы во мраке, но тем это было больнее для Лидочки, она боялась, что та весь век будет маячить над ними, он должен был стереть эту тень своими словами. Она ждала его признания, а Василь ничего в своем сердце не нашел. Несколько раз Лидочка выбегала в сад. Он выходил за ней, бросался на траву, и они слушали, как падают яблоки, как лениво брешут по околице собаки. Им было чего-то стыдно, она чувствовала себя виноватой и не смела поднять на него глаз.

А потом они встретились с Фросей, Лидочка представилась ей как землячка Василя. Но слишком уж застыдилась, покраснела, и Фрося догадалась обо всем.

В тот же вечер Лида уехала. Конечно, она ждала письма. И он собирался ей написать. Но не написал. Когда она уехала, почувствовал сожаление и печаль, ему казалось, что он любит Лидочку, но он любил и Фросю, и эта любовь оказалась настоящей, ближней. Он вдруг заметил, что, вспоминая, сильно ошибся. Подвела память, времени прошло столько, что нетрудно и перепутать. Письмо про то, что Лидочка выходит замуж за Лемешко, пришло позже, тогда она приезжала к нему просто так, он даже посмеялся над тем письмом, думая, что Лидочка его пугает, ставит перед выбором. Лидочка вышла за Лемешко. Слышал он от ее матери, что Лидин муж пошел в науку, резко шагает в гору по научным ступеням, а потом Лидины родители распродались и перебрались ближе к дочери. И вот теперь записочка от нее…

Он шел к своей машине, которая стояла за Дворцом культуры, и в конце аллейки заметил высокую женщину в светлом, городском весеннем пальто. По пальто и догадался, что это она.

Да, это была Лида. Похожая и не похожая, поблекшая, но не до такой бесцветности, что съедает всю красоту, она была оживленной и еще привлекательной. В конце концов он не слишком и присматривался к ее лицу. Может, потому, что не мог он соединить эту высокую женщину с накрашенными властными губами с бывшей Лидочкой, да к тому же его растревожили воспоминания, а может, боялся показаться неделикатным. А на самом деле ему почему-то не хотелось этой встречи.

Они как-то ловко, неожиданно для самих себя, обошли зачин о старости, о воде, которой столько утекло со времени их разлуки, и сели в машину, словно только вчера расстались. Хотя знали оба, что ощущение это обманчивое, и вода, которая уже не раз испарилась, плавает над ними облаками, и ретушь, положенная годами на когда-то чистые и юные лица, убивает память.

— Сыпанул ты сегодня кое-кому жару за голенище, — говорила она, пока он разыскивал ключ и разогревал мотор. — А я этого от тебя и ожидала.

— С чего бы? — чуть недовольно спросил он.

— Наслышалась уже про тебя. Неслух, своевольник.

— И вообще мужик «с приветом»? — подхватил он.

— Вот и сегодня Куница поминал тебя. Пророчил неурожай на осень, полный крах.

— Поминал? — удивился он. — А я и не слышал.

И чуть покраснел: когда выступал Куница, он весь был в воспоминаниях. Хорошо, видно, задурила она ему голову, даже не услышал речи начальника райсельхозуправления.

— Доживем до осени — увидим. Так куда тебя везти?

— Как куда? — удивилась она. — В Сулак. А дальше уж я как-нибудь доберусь сама.

— Куда дальше?

— В Широкую Печь. Я там агрономом. Думала, знаешь.

— Не знал…

— Конечно, откуда знать всех агрономчиков захваленному председателю. Хоть мы и соседи.

Они уже ехали. Он подумал о присоединении Широкой Печи к Сулаку. И подумал как-то по-особенному нерадостно.

— А ты давно в Широкой Печи? — И повернул на центральную улицу города.

— Полгода. А до этого год работала в Коропском районе.

— Не понимаю, — выпустил он на мгновение руль и развел руками. — У тебя же муж доктор наук. И ты, кажется, что-то где-то преподавала.

— Бросила я его… Или он меня, — добавила она торопливо. — Увалень, скупердяй, зануда. Заел мою жизнь. А работала я не в учебном, а в научно-исследовательском агрономическом институте. Лаборанткой.

— А дети? — все с чем-то не соглашался он.

— Что дети… Женились.

— Твои хлопцы женились?

— А что же ты думал? Я же рано вышла… И они… ранние… Поприводили невесток. Каких-то ленивых… И сыновья такие же. Все чтобы на дармовщину. Пляшут, поют, выпивают — весь дом вверх дном. Ну… пошла в облсельхозотдел, говорю, дайте работу поближе к бывшему дому. Чего-то потянуло в родные края. Сначала не было места, временно послали в Коропский район.

Он слушал Лиду и снова не мог соединить в голове и в сердце ее — ту, бывшую, и теперешнюю. Что-то его раздражало в ней, вызывало резкий протест…

— А ты… того, не забыла агрономии? Лет пятнадцать с ней дела не имела.

— Что-то же я делала в исследовательском институте? Ездила и по колхозам. Да что ты мне допрос учиняешь? Может, на предмет объединения?

— Ну, брось ты… — несколько смутился он. Но отметил мысленно, что и тут могут возникнуть осложнения.

Некоторое время ехали молча. И сама по себе наклюнулась, вспыхнула беседа, которая должна была начаться гораздо раньше.

— Я как-то проезжала через Сулак… Даже на нашу улицу заглянула. И все стало так близко… И жасмин под окном цветет. Хоть уже не тот. Помнишь те четыре дня? — Она вдруг повернулась к нему: — А знаешь, я много раз упрекала себя, что все так получилось. — Она улыбнулась, ее левая бровь слегка надломилась, и Лида сразу стала той Лидочкой, какую он знавал когда-то.

— Ты жалеешь, что все обошлось без греха? — удивленный таким поворотом разговора, такой торопливой откровенностью, пошел он напролом.

— А хотя бы и так. Только ты не думай… так грубо, — как бы извинилась она. — Я сказала в том смысле, что и наши жизни пошли бы не по той борозде. По крайности, моя.

Ему против воли стало ее жалко, захотелось успокоить, но не знал, как и чем.

— Своей судьбы наперед не угадаешь.

Он прикинул и не мог представить: как бы сложилась с Лидой его жизнь? И мозолили ему глаза ее колени, высоко поднятые, обтянутые тугими чулками, выставленные словно напоказ. Хоть и знал, что в машине женские колени всегда на виду — сиденья-то проваливаются, — и знал также, что не могла она, да еще в такой момент, так примитивно показывать свои ноги. Однако это раздражало, а мысль искала утешения для нее, и он сказал, как потом оказалось, совсем некстати:

— А у меня до сих пор сохранилось твое письмо. Где ты спрашивала, выходить ли тебе замуж.

— Взял бы да послал мужу. Сломал бы все с самого начала.

Минут пять назад он проехал поворот на Сулак и в небольшом сельце Трофимовках повернул на Широкую Печь. Он знал, что до Широкой Печи этой весенней порой легче доехать через Сулак, но не хотелось, чтобы его видели с чужой женщиной, да еще с агрономом из села, с которым они должны были объединяться; позже эта поездка была бы обычной, рабочей, а сейчас ее могли истолковать в любую сторону; он подозревал, что Лида угадала и эти его мысли, и снова завелся. Смотрел на поле, предчувствие какого-то близкого перелома — буйства весны — щемило грудь и почему-то вызывало раздражение. Дорога была плохая. Еще пока ехали Трофимовками, машина бежала резво, а потом стала скользить, ее несколько раз заносило, она буксовала и через силу, с ревом пропахивала колесами глинозем, выбираясь на сушь. Он старался пускать одно колесо по гривке прошлогодних бурьянов, а где их не было — по крайним рядкам озимых, и болел душой, потому что сам не раз ругал шоферню за помятые всходы. Если бы получше знал поля «Зари», может, отыскал бы посуше и поровней местечки, а так пробирался по разбитой и раскисшей дороге. Наконец увидел, что дальше проехать не сможет, остановил машину. До села было рукой подать, но впереди блестела залитая весенней водой колдобина, и дорога ныряла прямо под воду. Некоторое время Лида не выходила из машины. «И это все? — издевательски спрашивали ее глаза. — Не можешь довезти до села?» Потом медленно открыла дверцу и ступила резиновыми красными сапожками на обочину. Он вышел из машины тоже. Прямо перед ним раскинулось в лощине полесское село, взбираясь двумя длинными улицами на песчаные, поросшие сосняком холмы к Десне, которой не было видно. По правую руку темнел сосновый бор, к нему сбегало волнами поле озимых. Жито стояло зеленое — полосами; там, где пашню окропила аммиачная вода, даже ярко-зеленое, по овражкам желтее, вдалеке виднелась старая скирда, а на ней торчал аист. Была ранняя, продутая ветрами весна… а в вышине уже тянули свои серебряные, еще холодные струны жаворонки, и прошивали чистый простор короткими, нервными очередями дергачи. Дергачи в хлебах — это удивило его. Небось облюбовали залитые водой лощинки. У самого леса кружились чайки и какие-то большие птицы, похоже, утки — там было болотце. В том месте, где остановилась машина, поле от дороги отрезала канава, в ней стояла вода, а в воде росли лозы, тугие почки на них распускались маленькими клейкими листочками.

— Хорошо, — сказала она.

Он промолчал. Он думал о том, что озимые неплохи, но посеяны неровно, а в низинах вымокнут вовсе — не надо было их там сеять, — что гниет нарушенная скирда и гребля через болотце напрочь разрушена. «Менять надо все, капитально менять».

В этот момент что-то невидимое, быстрое побежало хлебами наискось к лесу. За ним другое, третье — ветер, что поднялся вдруг, гнал зеленые волны, одинокая птаха над дорогой из всех сил боролась против встречных потоков, а они сносили ее. Этот внезапный перелом в природе как бы нарушил что-то и в нем самом.

— Прости, Лидия Петровна, трохи не довез. У тебя сапоги резиновые, а тут недалеко, — грубовато объявил Грек, блуждая взглядом по полям.

— Такой теперь мир стал, — неопределенно усмехнулась она. И в усмешке мелькнула ирония. Махнула рукой, пошла по горбочку канавы к селу.

Разворачиваться было трудно, он тыкался передними колесами «Волги» в насыпь канавы, задними месил грязь и еще долго видел Лидину фигуру в светло-сером пальто, каком-то чужом, случайном на фоне зеленых хлебов.

Наконец-то развернулся и поехал обратно.

Не шла из мыслей черная скирда и хозяйство Широкой Печи, он его немного знал — соседи ведь, — но что-то ему мешало, и он снова вернулся к разговору с Лидой. В машине остался запах ее духов, и это опять-таки выводило из равновесия. Эта, теперешняя Лида тоже вышла из машины неразгаданной. Что-то в ней было наигранное, ненатуральное, а что — понять не мог. И все в эту минуту перемешалось в его голове: Лидин рассказ, мысли про ее новую работу, про объединение, как перемешался в машине запах тонких духов с запахами поля, бензина, его пота, суперфосфата (потерянный кем-то на дороге мешочек путешествовал в багажнике как вещественное доказательство) и даже запах коньяка, пролитого позавчера на сиденье зарубежными гостями — провожал их и пили «посошок», тот, что пьют уже за далеким холмом.

Мысли надо было привести в порядок.


На следующий день в Сулаке и в Широкой Печи проходили партийные собрания по поводу объединения. Сначала в «Дружбе», а потом в «Заре». В «Дружбе» прошло без сучка и задоринки, хотя и не при полном штиле. Но здесь докладывал он, проложил точный маршрут, показал все мели и глубины и весь путь, который им надо пройти, вымерил до пяди. Здесь уже давно верили в капитана и прониклись его верой и убежденностью, а в нем и вправду был дар переубеждать, подчинять себе и своей идее, и шел он от желания не свернуть с обозначенного пути, из уверенности в себе, эту уверенность чувствовали другие и загорались ею. Он никогда не использовал эту силу во зло, боялся чужих обид, и все знали об этом. «Ты кричишь, — как-то сказала ему на ферме тетка Ганна, — а сердце у тебя доброе. Я виновата, переделаю, но не от страха…» Наверно, пристыженная, она несколько преувеличивала его доброту, он все-таки знал и силу своей власти, великую силу, и не раз пользовался ею.

В «Заре» он сидел гостем, собрание было открытое, в маленький зал набилось людей, как в терем-теремок, и чадили самокрутками, и орали с мест, царила суматоха, и молоденький секретарь лупил карандашом по щербатому графину без пробки, напрасно призывая к порядку, то и дело обращался к председателю, тогда тот поднимался и гудел басом: «Ти-хо!» А сам был маленький, худой, лицо острое, будто сплюснутое с обеих сторон, а от его баса звенели стекла.

Василь Федорович слушал перебранку и споры, и в нем копилась злость — шли на готовенькое, еще и кобенились (знал, что такое отношение неправильно, но не мог перебороть себя), — вмешался, подал голос только раз, когда хмурый мужчина с тяжелым красным лицом сказал, что к воротнику пришивают пальто: намекал на то, что Широкая Печь, мол, значительно больше Сулака.

— Бывает, что воротник стоит намного дороже самого пальто, — а на языке вертелись еще более злые, а может, и справедливые слова: «Пальто драное, его перешивать надо, ставить новый верх…»

Грека тоже попросили выступить, и говорил он коротко, сухо, что «Дружба» на дружбу не набивается (это почему-то понравилось), что это настоятельная потребность в первую очередь для Широкой Печи, но и для Сулака тоже (польстил через силу), что порядок хозяйствования здесь надо менять и укреплять дисциплину («Вот и теперь учинили на собрании галдеж»), а вступать в споры, где будет центр, где первым делом начнут строить комплекс, не захотел, сказал, что это решит объединенное правление и общее собрание.

Он говорил и все время видел перед собой Лиду: она сидела в первом ряду, внимательно слушала, и на ее лице блуждала то ли улыбка, то ли мечтательность какая, он подумал, что это каким-то образом касается его, и нахмурился.

Его фраза про пальто и воротник через несколько дней стала присловьем, ее обсуждали на все лады. Уже на другой день, когда он проходил в Заречье мимо магазина, который почему-то называли «Зеленым гаем», дорогу ему, словно бы нечаянно, заступил Тромба. Этой ленивой субботней вечерней порой возле «Зеленого гая» толпилось немало мужского люда. Почти все, кто хорошо помнил дорогу к Шевелиевому, а теперь Валериевому заведению, и еще с десяток других любителей рюмки и хмельной болтовни. Некоторые отирались просто так, без денег, надеясь глотнуть на дармовщинку, некоторые уже причастились, пожилые мужики по-молодому цепляли женщин и девчат, которые проходили мимо, обсуждали текущую сельскую «политику». Над забором торчали голова и плечи Ковалика, казалось, он стоит, опершись на штакетины, на самом же деле Ковалик был без ног, ездил на колесиках, его подняли и поставили на скамеечку по ту сторону огорожи. Из магазина вышли двое лесников и примостились с пол-литром в углу, где столик, вот продавщица выносит им стакан, ополоснув его в ведре с водой. Мужики прячут свои стаканы по кустам возле магазина. Грек, не скрывая, осуждающе смотрит на всю компанию. За последние двенадцать лет в селе перестроили, казалось, все: коровники, Дом культуры, хаты, свадьбы, родины, звездины и ничего не могли поделать с одним — с пьянством. Его корни — в темной глубине и гонят у «Зеленых гаев» молодую поросль.

Тромба стоял, широко расставив ноги, сходить с дороги не собирался. Лесники остановились тоже, надеясь на бесплатное зрелище. Василь Федорович пытался вспомнить настоящее имя Тромбы (прозвище его давно вытеснило) и не мог: какое-то птичье или звериное, среди полещуков немало таких фамилий. И вдруг вспомнил — Голуб — и даже удивился, так оно не гармонировало с характером хозяина. Родион Голуб — Тромба — непонятный Греку человек, вечный его противник, но противник откровенный, и Василь Федорович уважал его за это. Но с чего Голуб весь век бунтует против него, Грек додуматься не мог. Может, потому, что когда-то был влюблен во Фроську? А может, бунтовал бы против любого на его месте? Такой уж нрав: к этому Грек склонялся больше. Голуб не лентяй, но и не переработает, мотался по всему свету от Сахалина до Кушки, — именно так, что-то даже делал в Кушке, об этом рассказывал сам, — и только лет семь назад какие-то неурядицы заставили его осесть в родном селе. Не крикун, не матерщинник, но и не добряк, иногда ходит на колхозные работы исправно, иногда его не заманишь туда никакими посулами («Пока что с меня хватит, подработал»), немного браконьерствует на Десне, но только для себя и почти открыто («Что-то свеженького судачка захотелось, выехал сегодня в ночь с дергалкой на яму, десяток подцепил»). Тромба живет с матерью, старухой с постно поджатыми губами и глазами святоши и весьма длинным и острым языком. Тромба женился пять раз и каждый раз через месяц-другой отводил жену к ее родителям. «Матушке не понравилась», — говорил он, особенно почтительно выговаривая это «матушка». Судя по всему, это была правда, но кое-кто подозревал, что самому Тромбе пришлась по вкусу такая матушкина переборчивость.

— Так что, Василь Федорович, шьем к воротнику кожух, — прижмурил он черные цыганские очи. — Говорят, вы вчера мерку снимали?

— Мерка у нас есть давно, — спокойно ответил Грек.

— А того… моль с кожуха на воротник не перелезет? — притворялся наивным, а сам косил глазом, как реагируют мужики.

Те сосредоточенно молчали. Слишком серьезным было дело. Ковалик вытянул над забором шею, у него даже жила набухла на лбу.

— Моли там нету, Родион, а кожух большой, покроем новым сукном и будем носить, — старался говорить рассудительно, даже что-то объяснить Голубу.

— А где же грошей возьмем? Из тех, что остались от воротника?

— Да. Придется на первых порах поделиться… А мы и делимся. Разве ты не имеешь выгод от воротника?

— Я? — удивился Тромба.

— А как же, та высокая оплата, которую ты сейчас получаешь, заработана всеми сообща. Я тебе не в укор… Мы наверстаем на землях «Зари», — неожиданно высказал он то, что сложилось в эти трудные дни.

— Значит, возьмем невесту голую, — потешался дальше Родион, не обращая внимания на Грекову рассудительность. — Заработаем деньжат, оденем невесту да еще и себе купим рукавицы.

— И рукавицы и шапку, Родион. Мы женимся капитально. И будем жить-поживать, назад на отцово подворье невесту не поведем. Приходи на общее собрание, продолжим там беседу про единое семейное счастье. — И раздавил тяжелым сапогом на тропке цигарку.

Грянул хохот, Голуб огляделся, но со всех сторон на него смотрели смеющиеся глаза, и он смутился. А Василь Федорович шагал по улице, отыскивая места посуше, и сучил трудную думу, что это только начало долгой и тяжелой череды неладов да хлопот, которые навалятся, и что не только с Родионом Голубом ему доведется вести сражение. Его совсем не утешило, что он срезал Тромбу, он не имел права тратить силы на мелочи, хоть и не собирался потакать кому-нибудь и уж подавно терпеть насмешки.

…Почти о том же самом, только с другой стороны думал в это время другой человек, вылезающий из старой, обшарпанной «Волги», в которую уже мало кто рисковал садиться — боялись рассыпаться на тряском шоссе. Это был Андрей Северинович Куриленко, председатель «Зари». Он долго, слишком долго топтался возле машины, переступал с ноги на ногу, неуверенно озирался, даже казалось, что передумал и опять сядет в машину, но рискнул и, затаив дыхание, двинулся к маленькому щеголеватому домику в глубине сада. Домик был ему знаком, пять лет назад он жил в таком сам, в соседстве с секретарем райкома Ратушным. Тогда он работал заместителем председателя райисполкома. Так же, как и сейчас, зацветали красным и белым цветом в саду антоновки и шафраны, и расцветали его надежды на новую должность, на новую высоту. Но они оказались пустоцветом; нынешнюю же завязь секло градом: из председателей колхоза его перевели в заместители, и он решил воспользоваться правом бывшего соседа и давнего знакомого, попытаться что-нибудь изменить в своей судьбе.

В маленькую, покрашенную в голубой цвет калиточку, из которой он выходил когда-то с высоко поднятой головой, нырнул, словно в полынью.

Заплыв ему не удался. Иван Иванович угостил бывшего соседа зелеными семиренками прошлогоднего урожая и сливянкой, которую как-то по-особому готовила его жена. На этот раз сливянка показалась Куриленко горькой, потому что Ратушный сказал:

— Не могу я рекомендовать тебя никуда. Сначала научись хозяйствовать. Советую серьезно и по-дружески: как следует учись. Грекова школа тяжелая, но это школа будущего. Так что считай — тебе крепко повезло.

Загрузка...