Горелый поманил его пальцем и, когда он наклонился, прошептал: «Тебя хотят убить. Может, ты и заслуживаешь, но я решил тебя предупредить». Василь Федорович удивился, что Горелый заговорил, хотел поблагодарить, но тот повернулся и, высоко вздернув лысую, как колено, голову, пошел по узкому длинному коридору. У Грека болел висок; слева, то ли в печи, то ли неизвестно, где, тлели уголья, от них тянуло угаром и грозило огнем, но это теперь было на втором плане, а угроза смерти — на первом, рядом, и Василь Федорович решил пойти в кладовую и взять топор. Он скользнул с постели на пол, тихо пошлепал в конец коридора. И только дошел до кухоньки, как оттуда вышел Горелый и длинным мясницким ножом ударил его в грудь. Еще до удара Василь Федорович увидел нож и понял, что спасения нет, и сообразил также, что Горелый его обманул, прикидывался все время, а теперь выманил из комнаты, сделав вид, что уходит, а сам спрятался на кухне. Что-то загорелось у Василя Федоровича под сердцем, и он проснулся. Сбросил с себя одеяло, действительно было жарко, но глаз не открывал, понимал: еще рано. Взяла досада, что его обманули, пусть и во сне. И затянутая дремотой мысль тоже, к его досаде, подсказала, что в человеке гнездится что-то такое, что воюет против него. Недаром многим снится, что они падают в колодец. Отчего так? Это мое тело, мое сердце, мои клетки и мой мозг, но что-то в этом мозгу начудило, пошло почему-то против себя. Почему? Откуда такие фантазии? Может, оттого, что вчера он услышал про суд, который состоится над двумя полицаями в Широкой Печи? Они принимали участие в страшной акции сорок третьего года на их земле, родом они из Широкой Печи, но скрылись далеко, в Карелии, и их только теперь случайно нашли. И вот вчера он снова думал про тот страшный день и про отца, но Горелого не вспомнил ни разу, и, может, сам мозг улавливает глубоко запрятанную связь?
Потом он переключился на Лину. Почему она не пишет? Почему не звонит? Как там, ничего не случилось ли? И что с нею будет потом? Говорят, горе делает человека тоньше, сострадательней, оно очищает. Но этого очищения не хочет никто. Сейчас особенно. В войну люди были более чуткими. Он это помнит. А вчера показывали фильм, хороший фильм, правдивый, о человеке, который вернулся с войны и бедствует, и многие вышли из зала. Они не хотят, чтобы что-то мешало им жить легко и весело. А правильно ли это? Наверно, нет. Он сам, кроме голодного детства и трудных студенческих лет, ничего не знал… То есть не узнал бы, если бы не боль об отце… Мать пронесла ее через всю жизнь, из-за этого и уехала в Белоруссию к дочери. А теперь его боль — Лина.
Нет, он уже не заснет. Василь Федорович встал, неторопливо умылся, побрился. Когда-то, когда времени было много, он спешил. Теперь его оставалось мало, с полбутыля, да еще и с горчинкой, с гущей, и он не торопился. Смотрелся в зеркало, видел свое лицо с крупными чертами и впервые заметил, что глаза грустные. Грустные или добрые… за долгие годы колхозной трудовой работы он отвык от таких чувств, почему-то вспомнился Ратушный, его шутка на одном заседании по адресу председателя «Дружбы»: «Черт его знает, на чем он держится: не кричит, не ругается…» Ратушный, конечно, преувеличивал нарочно, это было только мечтой секретаря о рассудительных председателях колхозов и неспешной работе, которая возвеличивает человека, делает его мудрым, добрым, проницательным. В их районе есть такой председатель, в «Пути Ильича», — мягкий, застенчивый человек, вот уже и Греку загадка, как тот председательствует, и уже седьмой год, и колхоз понемногу крепнет. Сам Ратушный, хотя никогда не повышает голоса, не стучит кулаком по столу, — мужик крепкий, принципиальный, даже упрямый. Но, наверно, и неторопливость в работе и все остальное зависит от характера. Василь Федорович вскипал быстро, и тогда шел прямиком, и мог наговорить лишнего, как теперь говорят, наломать дров. Правда, с годами вот так, напролом, шел все реже, научился гасить гнев, и подольше выбирал ход, и уже знал, куда хочет пойти и что найдет в конце. Хотя иногда и ему не терпится поступить наперекор всему, даже себе. И это тоже сидит в нас, неведомое, опасное, а может, тем и драгоценное.
Он додумывал это, выкашивая в саду под яблонями клевер. Косил, кажется, уже в четвертый раз за лето, клевер тянулся как оглашенный, в колхозе так не растет. Уже начал последний ряд, когда внизу, на пруду, прозвучал выстрел. Через минуту — еще один, и Василь Федорович моментально вспомнил, что сегодня открылась охота, а на колхозном пруду весной загнездилась утка и вывела птенцов, они плавали рядом с домашними, почти перестали бояться людей, и сейчас кто-то подло пользуется этим.
Опомнился, когда уже бежал к пруду. Он брел по грудь в тумане, а на пруду царила тишина, но не спокойная, ласковая, а угрожающая, хрупкая, она начиналась от ружья и заложенного в нем патрона, и заряд мог вылетать в любую минуту. Тишина обманывала жертву, но не могла обмануть Грека. Он знал, где сидит охотник. И почти догадывался, кто он, потому что помнил вчерашний разговор в конторе и жалобу на то, что негде охотиться. Наверно, лучше было бы вернуться, но он шел. Впереди сухо треснуло: кто-то взвел курок. Грек остановился. Туман перекатывался через грудь. Василю Федоровичу казалось, что он плывет по реке. Теперь тишина прямо ввинчивалась в уши, впереди, шагах в двадцати, покачивалась ветка верболоза. Тот, кто сидел под кустом, видел его, он давно должен был встать или хотя бы подать голос.
— Ну, чего ждешь, пали, — сказал Грек и шагнул еще.
Ветка встрепенулась, рядом с ней вырос серый картуз, лицо, плечи. Василь Федорович крякнул от удивления. Он рассчитывал увидеть другого браконьера.
— Эй, человече, — Тромба сделал вид, что не узнал Грека, — отойди от греха подальше. Не пугай уток.
— Тебе не совестно, они же, считай, домашние, — с сердцем сказал Грек.
— Все одно они пока не приписаны к твоей птицеферме. — Голуб говорил ему «ты», потому что они стояли в кустах и он держал ружье.
— К нашей, Родион, ты все не привыкнешь. Мне просто тошно глядеть на твой промысел.
— Не гляди, — спокойно посоветовал Тромба, поворачивая голову в сторону пруда.
— Мотай отсюда! — гаркнул Василь Федорович. — Пока я не разбил твою пушку и не заехал тебе по затылку.
— А ты попробуй.
Василь Федорович рванулся к нему, и Голуб отступил. Повернулся и по осоке, напрямик, побрел в гору. Василь Федорович шел параллельно ему, метрах в двадцати, по тропе. Так они дошли до огородов.
— Зря кипятишься, председатель, — сказал Голуб, останавливаясь. — Все равно тебя скоро выгонят.
— Тебе от этого послабления не будет, — буркнул Грек. — Так что напрасно стараешься и пишешь писульки.
— Я пишу писульки? — В голосе Тромбы звучало неподдельное удивление. — Ты мне, председатель, жлобства не шей.
— Как знаешь, — махнул рукой Грек и шагнул наверх.
— Э, нет, так не годится! — закричал Тромба, и в его голосе сплелись злость и отчаяние. — Погоди. Какие писульки? Не писал я ничего. Я не боюсь, я человек честный. Грязью меня не марай. Браконьер, пьяница, но не анонимщик, не падла.
— Да ну тебя, — плюнул Василь Федорович и быстро зашагал к своему саду.
Сзади прогремел выстрел, Грек оглянулся через плечо: Тромба выстрелил в собственный картуз, подбросив его вверх.
Василь Федорович остановился уже возле хаты, под грушей. На душе было черно, погано. Пахло свежескошенным клевером, яблоками-падалицами, переспелым летом. Он оперся на грушу. И вспомнил, что совсем недавно они трясли ее втроем: он, Лина и Зинка. Зинка верещала, бросала в них грушами. Лина подсадила ее на дерево и потом не хотела снимать. И Зинка испугалась, хныкала, просилась вниз хитро и лукаво. И дудел в конце сада удод, и груши густо стучали о землю. Вон стоят еще две — необобранные. Наверно, он не обтрясет их, потому что боится всяких воспоминаний, памяти о недавней радости. Он думал об этом все утро. С Фросиной Федоровной они почти не разговаривали, не желая нарушить шаткое равновесие, которое установилось после Лининого отъезда, молчал Грек, молчала Фросина. Есть уроки, которые надо пережить наедине с собой. Да и что он мог сказать ей?
Он видел, чем дальше, тем чаще всплывает в нем одно и то же: «Не знаю». А совсем недавно ему казалось, что он знает все, что нужно знать не только по инструкциям, по должности, а просто все в своих человеческих пределах. Кто может сказать, что человеку надо знать, а что ему лишнее? Лишнее то, без чего можно прожить? Но ведь когда-то человек жил самой малой малостью. И сколько ему нужно о себе знать? Есть в нем мера, которая обозначает это? Как надо принимать мир — разумом или сердцем? Сердцем… это больно. Вот вспомнил Лину, и уже тревога, и уже оно болит. И заботы бьют по нему, как по чуткой мембране. «Да пропади оно все пропадом! Разве мне больше всех надо?» Это говорит разум, успокаивает, но, наверно, его сила меньше.
«Ну вот, записался в мыслители, — иронизировал он почти со злостью. — Пора в компанию к деду Шевелию».
Через минуту все вытеснила груда неподписанных бумаг и срочных дел — комбайн снова поломался, кирпич нужно забрать сегодня же…
После Грек поехал в Широкую Печь. Сначала свернул к комплексу, стены уже кончали выводить, ставили стропила, монтировали аппаратуру. Он задержался — его интересовали механизмы, которые там устанавливали. Попросил, уже, наверно, по привычке, чтобы работали аккуратней, потому что у него на глазах разбили два плафона и какую-то длинную стеклянную трубку, и поехал в контору филиала.
По песчаной дороге машина шла тихо, поэтому никто не услышал, как он подъехал. Он нарочно не подавал голоса. Водилось за ним такое — незаметно поглядеть, что люди делают, и, если справно работают, не мешать. Зашел в кабинет заведующего, но там никого не оказалось. Может, оно и лучше. Сначала поговорит с агрономом и завфермой.
В кабинете было душно, он толкнул оконную раму. Та отворилась без скрипа, впустив свежие запахи утра и два голоса. Говорили в палисаднике, где буйно разрослись кусты черной смородины — винограда черниговского Полесья.
— …А я, если по правде, так и не любил ни разу, — прогудел густой бас.
— Ни разу? — женский голос повторил вяло, незаинтересованно.
Василя Федоровича удивила такая беседа об эту пору и в таком месте, он хотел было затворить окно, но не затворил, хоть немного и совестно было. Но что-то его зацепило в этих голосах.
— Когда-то в школе… в седьмом или восьмом классе. А больше — нет. Да и некогда было. То учился… А то служба. Куда-то карабкался, куда-то лез. Готовился в аспирантуру — не поступил. Сеял кукурузу — ее ликвидировали.
— А двух детей прижили, — сказал по-тутошнему, «по-сельски», женский голос.
— То-то и оно, что прижил. Все приживают. Правду вы говорите — тоска. Махнул бы куда-нибудь… с вами.
— На ту сторону Десны, в кустики? Вы ведь дальше не поедете. Не хватит фантазии. И сердце у вас маленькое. Бас густой, аппетит большой, а сердце маленькое. Потому ничего и не добились. «Махнуть бы куда-нибудь». Все вы одним миром мазаны.
— Может, и одним.
— Из-за того с вами и скушно. Я уже этой скуки нахлебалась… И ни на какие жертвы вы не способны. Знаю, думаете: «Было бы ради кого жертвовать». Но даже если бы и было ради кого… Хотя чем вам жертвовать?
— Правда, нечем, — согласился мужской голос. — Ничего у меня нет.
— А у Грека есть.
— Что?
— Эти вот луга, поля. Он верит, что они его. А у вас ничего. Только ненависть к нему.
— А у вас?
— Тоже ничего. Но я уеду. Оставлю ему по себе память — да уеду.
— Вы уже оставили. Не сказали про его отца, что знали.
Василь Федорович почувствовал, как прихватило сердце, глотнул воздуха и притворил окно. Притворил тихо, чтобы в саду не услыхали. Что же, Куриленко только подстрекал Лиду или немного сочувствовал ему, Греку?
В сочувствие не верилось.
Может, он под влиянием минуты размяк, а явится сюда и будет гнуть свою «линию», которая и на линию не похожа, а на ободранную лестницу, по которой залезают на чердак. А может, они с ним еще поладят? Поладить можно при том условии, если бы Куриленко до конца примирился со своим теперешним положением, если бы и вправду эти луга, это поле, этот вот комплекс стали его. Но, наверно, все это уже невозможно. И этот клубок не наматывается сам по себе, Куриленко наматывает его…
Они говорили о картофелекомбайнах, о силосе, о лущении стерни, а потоки собственных мыслей относили их все дальше и дальше к разным берегам тяжелой реки. И, как весенняя река, возвращаясь в берега, далеко оставляет след из щепок, камыша, осота, так и недавний разговор, услышанный Василем Федоровичем, оставил след, который надо было забыть или переступить.
В Широкой Печи он прокрутился до обеда. Возвращался по дороге вдоль леса. Льны удались. Скоро пустят комбайны, и они положат лен на широкие, поросшие травой полосы, специально для этого оставленные. Там лен дойдет до кондиции — до этого седого блеска, похожего чем-то на отблеск стали. Но еще нет таких машин, которые бы собирали лен без потерь. И потому Лина со своими девчатами — а они сеют тонковолокнистый лен белорусского сорта — вынуждена собирать его дедовским способом, в пучочки, в снопики, и грузить их можно только копенками. Но в этот год на поле копенок не будет. Ладных копенок, которые напоминают далекую юность, отзываются в памяти песнями про вдову, которая теребила частенький ленок, а также про мать, которая ждет сына тогда, когда лен цветет синим-сине.
Беспокойство снова коснулось его сердца. От самого порога его дочке выпал трудный путь, а теперь пошло прямо по косогорам, и страшно думать, что там, за крутизной. Он почувствовал такую боль за нее, что, если бы было можно, бросил бы все и поехал к ним.
В конторе Грека ждала телеграмма: «Вылетели из Таллина в Ташкент. У нас все хорошо. Лина».
Она телеграфировала не домой, а в контору, только ему. Василь Федорович еще раз пробежал глазами ровные печатные строки: искал, припрятанную тревогу. Не нашел… Ощутил облегчение, даже подумал, что все обойдется, может, врачи и вправду ошиблись.
Потом позвонил Дащенко. Сказал, что ознакомился с выводами комиссии и доложил о них первому секретарю. Дело с перерасходом и всем прочим давнее, за него Грек уже наказан (при одном воспоминании об этом Василю Федоровичу бросилась кровь в лицо), по его агрономической системе после жнитва будет отдельное заседание, дело его отца он, Дащенко, попросил, чтобы расследовали компетентные органы.
— С комплексом как? — спросил.
— Завершаем первую очередь.
— Хорошо. Держите руку на пульсе. Нажимайте. Только без этого…
— Волюнтаризма, — подсказал Грек.
Трубка долго безмолвствовала, потом Дащенко сухо откашлялся и сказал:
— Вы когда-нибудь научитесь говорить по-человечески?
Грек промолчал.
Таллин встретил их туманом. Была суббота, в городе было полно приезжих, и они потерялись в этой не слишком шумной, даже скорей молчаливой, но чужой толпе. Суровые башни — свидетельницы тяжелой борьбы, узенькие улочки, дома с зарешеченными окнами, старые кофейни, где, кажется, приобщаешься к древним временам, заученная корректность официантов и особая деловитость, особая собранность жителей, которые наверняка переняли все это от Европы.
Непривычные к кофейням и антикварным магазинам, Валерий и Лина как заядлые провинциалы ходили по музеям или сидели в парке на скамеечке и молчали. Море было холодное, даром что лето, купаться нельзя, прогулки на катере Лина переносила плохо — и они собрались на юг уже через три дня.
Самарканд ошеломил их восточной пышностью и жарой. Маленькие, словно игрушечные ишаки рядом с машинами на широких асфальтированных магистралях, шумный базар с гигантскими дынями и арбузами, что и поднять нельзя, узбеки и таджики в пестрых халатах, молчаливые и неспешные, расплавленное небо, дыхание пустыни, которая, наверно, со всех сторон обложила город, и в нем все было серым, осыпанным пылью, дышало жаждой. Ртутный столбик днем застывал на сорока, и спать можно было только нагишом и при открытых окнах. Они так и спали на широченной старой деревянной кровати. Им повезло. Валерий во время полета дремал, а Лина разговорилась с соседкой. Это оказалась их землячка, подолячка Марта, она вышла замуж за узбека и жила в Самарканде, почти в самом центре: домик традиционный, с квадратным двориком, огороженным со всех сторон высоким дувалом, с крыльцом-террасой, оплетенной поверху виноградной лозой. Виноград уже поспевал, и каждая кисть была обернута газетной бумагой — чтобы не поклевали воробьи. Хозяин дома уехал на заработки на все лето, и хозяйка предложила им комнату. В том домике все перемешалось — Узбекистан и Украина, волшебно переплелось, создало какой-то новый колорит. Семеро детей Марты — черные смоляные головки и карие глаза — говорили по-узбекски, но любили украинский борщ и вареники с творогом и все допытывались у матери, когда она повезет их на Украину.
…Их разбудил перепел. Они долго лежали, не веря, думали, что радиозапись — век заменителей! — но потом поняли, что голос настоящий, живой, да к тому же звонкий и смелый. Птицу не пугали ни каменные стены и грохот машин, ни высокий купол гробницы Тимура, который высился рядом, в полутораста шагах от дома. Ни Лина, ни Валерий не могли разгадать этой песни, таинственные чары действовали на них, и они отдались этим чарам. Смотрели друг другу в глаза, и ее тепло передавалось ему, и она положила руку ему на грудь. И снова ударил перепел, но как-то не так, как дома, на Украине, во ржи… Лина почувствовала это, и сладко затрепетало ее сердце, и горло сжали слезы — впервые с тех пор, как они уехали из Сулака, — и она замерла, пытаясь преодолеть волнение, утаить от него. Его тело было молодым и сильным, дышало любовью и счастьем, но Лина невольно забегала вперед и останавливалась перед глухими воротами.
Она бы не пожалела ничего, только бы отворились эти ворота, она отдала бы все — даже жизнь. Чтобы вот так, из его тела, боль переплыла в ее тело, боль и болезнь, и он не знал об этом, а только снова почувствовал себя здоровым, а она знала, знала, но не сказала бы! А может, это понял и Валерий, потому что ласкал ее особенно долго и нежно, словно благодарил за что-то великое, чего нельзя выразить словами. Они как бы переступили обычную границу и стали на озаренную солнцем тропинку, полные доверия и таинственного единения. И вот опять ударил перепел… Она-то еще услышит его не раз, он будет бить для нее на придеснянских лугах…
За завтраком они спросили у Марты, откуда слышали песню перепела, и та сказала, что перепелов здесь держат в клетках. Это почему-то заметно разочаровало их.
Возле гробницы Тимура — квадратного здания с куполом сказочной красоты — мельтешили туристы. Лина и Валерий уже побывали там накануне. Пришли ночью, когда купол лучился лунным сиянием. Долго стояли там, и Валерий рассказывал Лине, что в тысяча девятьсот сорок первом году ученые решили вскрыть саркофаг Железного Хромца — Тимура, — и самаркандцы просили не делать этого, потому что: «Тут похоронена война». Саркофаг вскрыли, а через несколько дней грянула Великая Отечественная. Обыкновенное совпадение, но в нем чудилось что-то роковое. Валерий видел это на каждом шагу и удивлялся, что этого не чувствует Лина. Может, болезнь обострила его интуицию, может, мысль о близком конце открыла тайники, куда не могли заглянуть другие… Так или иначе, но сейчас он словно бы проходил сквозь цивилизации — или они перехлестывали через него. Здесь, в полупустыне, где почти не требуется одежды и где можно обойтись в день двумя ломтями вяленой дыни, человеческие волны смывали друг друга, оставив в ломких пергаментах несколько знаков о своем существовании. Древние согдийцы, и те, кто были до них и чье имя осталось за порогом истории, и все, кто после них, топтали сандалиями и босыми ногами эту землю: сколько пота, крови было пролито на нее, сколько приказов, молений, криков слышали эти стены! Для чего? Во имя чего? Все это испарялось, сто раз проливалось дождями, поросло бурьяном. Или что-нибудь осталось? Что же? Совершенные орудия убийства, усовершенствованные плуги, новейшие обсерватории? Что должно перевесить? Вот в этой, тимуровской гробнице лежат останки Улугбека, внука Тимура. Его кровь тоже окропила эту землю: его собственный сын отрубил отцу голову, и она долго катилась, пока не ударилась О стену. Но Улугбек оставил нам карту звездного неба, его обсерваторию раскопали на горе, грандиозный секстант и теперь поражает воображение. Так что же перевесит?
Он удивлялся себя. Он стоял возле древних, вековых стен, он знал, что они не вечные, но еще будут стоять долго, а он исчезнет, ему осталось смотреть на них совсем мало, но его все-таки тревожило: что перевесит. Почему тревожило? Так, может… это и есть то, что осталось, сконденсировалось в нем, в других? Эта вот тревога, непонятная, уже, казалось, и ненужная, без которой он, оказывается, не может существовать, ходить. Так кто же тогда все те, кого он чувствует здесь, рядом? Чувствует всем своим нутром. Если он с ними — то он тоже ходил на штурм этого города… Накатывались племена завоевателей, вырезали аборигенов, поселялись тут, возводили свои храмы, медресе, гробницы, а другие завоеватели уничтожали прежних, тоже укоренялись, возводили новые постройки и ладили стены для обороны. Так с кем же он? Для чего он? Чтобы защищать стены или идти на штурм? Или он во всем гигантском цикле: от травинки, которая должна, непременно должна прорасти на мертвой тверди, а травинку съест заяц, а зайца орел или он сам? Правомерен ли такой цикл? Но он не зависит от людей, не зависит от него. Он чувствовал, что приблизился к великой тайне, которую разгадать невозможно. Потому что — если бы он разгадал… Нет, не разгадает. Ему, как и другим туристам, суждено покупать сувениры, трогать теплый тысячелетний камень, любоваться гробницами и таким образом приобщаться к вечности. И обманываться превосходством над нею, потому что тот, кто мановением пальца уничтожал миллионы, дотлевает в черном нефрите и не может полакомиться даже арбузным зернышком с шумного базара, а ты, в отличие от него, можешь перебрасывать из руки в руку арбузы и дыни, которые лежат навалом, смаковать виноград и пить терпкое местное вино. Ты над ним, ты его обогнал, но другие обгоняют тебя.
А туристы, в основном иностранцы, кишмя кишат, они приехали за тысячи километров, обвешанные фотоаппаратами и кинокамерами, на их лицах любопытство и скука слились воедино, они ощущают странное возбуждение: соседство одного из самых великих кровопийц мира щекочет им нервы, заставляет по-особому ощущать себя, свою личность — ничтожней ты или выше? Или то и другое вместе? — чтобы потом, опять же с превосходством живущего, до которого из могилы не дотянуться, судить за рюмкой коньяку о поступках Тимура, восхищаться им, пугая таким образом случайную спутницу, с которой переспит эту ночь без любви и сердечного трепета, так, как, наверно, спал со своими наложницами Железный Хромец. Завтра этот турист в нарочито заплатанных джинсах сядет в самолет и вознесется, посмотрит сверху на могилу Тимура, а потом будет рассказывать о ней в своей старой Англии или Франции жене и деткам, ошеломив их астрономическими цифрами жертв завоевателя и его походами, его несгибаемым нравом. А необыкновенной красоты купола, невообразимого изящества вязь на стенах гробниц и медресе, запечатленные на цветных фотографиях, может быть, согрели бы фантазию достойнейшего, и из его фантазии могло бы родиться что-нибудь высокое и принести людям безграничную радость или страдание… Те, кто соорудил купола и написал мудрые слова, остались в неизвестности, их имена не пережили их и потому не могут служить примером для потомков. Зато имена завоевателей вычеканены тысячи раз. Таким способом обессмертить свое имя легче, потому что имена мастеров стираются, а убийц — нет, потому что великие мастера потратили талант, чтобы увековечить убийц и разрушителей, а сами растворились в прахе столетий.
Что-то такое или нечто подобное думал Валерий, остановившись у гробницы Тимура. Сегодня они просто так, без цели блуждали по улочкам города, где камень был стерт за века миллионами подошв, где воду выплескивают прямо на улицу, под ноги неугомонных детей и ленивых собак, где такси еле протискивается между домами, и не старинные строения, а сама машина кажется анахронизмом. Это иллюзия погони за Временем. Машина мчится в том же темпе, в каком мельтешит ослик и в каком старый узбек в сапогах с калошами дремлет на теплом камне возле ворот. Она не обгонит его, он ее. У машин и у их создателей от спешки начинаются перебои сердца и все то, что попадает в поле их зрения, не приносит радости. Потому что, нераспробованное, неосмысленное, — оно и исчезает неразгаданным. А они все несутся. К гробницам и от гробниц, все в том же темпе, чтобы объехать побольше, а для чего — никто не знает. Лучше они становятся от этого, добрей, мудрей? Кто знает… Медресе оседают вглубь веков, их откапывают, очищают от пыли, которую нанесло человечество к их порогу с молитвами, а машины несутся вдаль с той же скоростью, с какой старые медресе уходят в века…
Так вот раздумывал Валерий, блуждая по уличкам вечного города. А потом они вышли к Шохинзаде — пантеону Самарканда. Ступени вели вверх, а по обе стороны стояли гробницы — последние пристанища когда-то могущественных ханов, их жен, детей, любовниц, — удивительно совершенные по своей художественной сути, где гармония линий сливалась с гармонией литер и цифр, гармонией цвета, подчеркивала мудрость символов и заклятий. Клонило к вечеру, и посетителей не было. Они поднимались наверх вдвоем, поворачивали то налево, то направо, заходили в каменные ниши, где строго, по контрасту с роскошными куполами и стенами, белели или чернели каменные плиты или саркофаги. Ступени вели снизу наверх, в человеческой жизни все совершается наоборот, а уже это одно порождает грусть. Устав, они сели возле одной из гробниц на скамеечку. Во все века, по всей земле люди мастерят возле могил скамейки, чтобы посидеть и подумать возле вечного о преходящем, готовя и себя к вечности. Валерий и Лина устало молчали. Может, молчали потому, что мысль о вечном, для кого-то очень далекая, была с ними неотступно, они словно несли ее по ступеням наверх и потому боялись говорить, боялись спугнуть что-то, лежащее так близко, оно только казалось спящим, а на самом деле ждало подходящего момента, чтобы выпустить когти.
И вдруг они услышали голоса сзади. Звонкие, похожие на детские, они звучали в пустой гробнице, из которой Лина и Валерий только что вышли и в которой не было никого и ничего, кроме высокой надмогильной плиты.
Валерий поднялся и, прежде чем Лина успела ему помешать, шагнул в дверной проем. В склепе было пусто. Невысокая округлая стела, гладкие стены с премудрой резьбой из корана, могильная плита посередине. И — тишина.
— Может, тебе показалось?
— Но ведь и тебе показалось.
Им стало страшно. Они, наверно, приняли бы это за вещий знак судьбы, если бы в ту минуту над их головами снова не прозвучал чистый, как стеклянный, голос. Подняли головы и увидели почти скрытое карнизом ласточкино гнездо. Птицы устраивались на ночь, переговаривались. Чары развеялись, исчез страх, и в то же время стало жалко чего-то. Жалко тайны, несказанности, неразгаданности, которые должны же существовать в этом измеренном и рассчитанном мире, жалко мечты, неизвестности, без которых жизнь становится пресной. Человек стремится разгадать неведомое и одновременно хочет, чтобы оно существовало. «Если бы оно оставалось, — подумала Лина, — то можно было бы на что-нибудь надеяться, на какое-то чудо», — по крайней мере ей так показалось в тот миг. И вдруг вихрь обуял ее душу, и крутил, и кидал ее в бешенство, и она чувствовала такую злобу, даже жаром охватило лицо, злобу на целый мир… «Почему, почему — он?.. Что он такое сделал?.. За что?..»
Она оглянулась на Валерия и быстро пошла наверх. Тот отстал, изучая надписи у гробниц, но она не останавливалась. Пока не ступила на последнюю ступеньку — дальше идти было некуда. Перед нею белел последний склеп, слева и справа — ограда. С правой стороны, за оградой, виднелось кладбище. Сердце ее сжалось и стало маленьким и тяжелым. Без единого живого стебелька, только горбы сухой земли и столбики-памятники — кладбище испугало ее. «Неужели он останется здесь?» И, вскрикнув, она побежала вниз. Он перехватил ее, обнял, и они чуть не упали.
— Что ты? — спросил Валерий.
— Там… опять какая-то птица. Только большая, пролетела над самой головой, — нашлась она. — Пойдем вниз. Я не хочу больше тут… Пойдем! Прошу тебя! Очень прошу!
Он рассмеялся. Он успокаивал и утешал ее, как ребенка. Это мужское дело — успокаивать и утешать. А он уже был умудрен всем мужским опытом и способен защитить ее. Они спустились вниз и вышли на улицу почти веселыми. Был мягкий и прохладный (прямо чудо!) вечер, их ждало чаепитие в чайхане, и спектакль в театре, и уютная комната, где они будут вдвоем, где на столе — тарелка со сладким и душистым виноградом и бутылка вина.
В тот миг оба были счастливы. Только Лина подумала: «Надо дать телеграмму. Отец, наверно, переживает»…
В Широкой Печи судили полицаев, карателей. Хотя и большой там клуб, но и он не вместил всех, кто принес сюда свой гнев, свои слезы. Василь Федорович то сидел в зале, то, как пришитый, слонялся вокруг клуба, ему казалось, что здесь должно что-то проясниться, должна развеяться тайна, которая окутала горьким туманом память его отца. Полицаи были уже старые люди, один плотный, с толстой шеей и седым ежиком густых волос, другой длиннолицый, худой, с усталым выражением лица и сединой на висках. Они были покорными, тихими, почти со всем соглашались, боялись смотреть в зал и опускали головы. А когда-то, это помнил даже Василь Федорович, они гоняли на тачанках, набитых сеном и застланных домоткаными половиками, под которыми лежали винтовки, справляли немецкие и храмовые, престольные праздники, пили самогон и хватали на вечерках парней, запирая их в полиции, чтобы утром отправить в Германию, а с девчатами «гуляли» до утра. Одному из таких ухажеров девушка с хутора, Ивга, вогнала под ребра вилы-двойчатки, и ее расстреляли на месте. Правда, в своем селе полицаи несколько сдерживались: все-таки здесь их род и племя, и отцы обиженных завтра могли сказать отцам полицаев, что их сын бандит и собака, но когда полицаи выезжали на карательные акции, то становились страшными. Оба полицая из Широкой Печи проводили акцию в Сулаке. Ничего нового, кроме того, что уже знал Василь Федорович, они не сказали, но когда выступала свидетельница Карпийович, зубной врач из Нежатина, Василь Федорович насторожился. Галина Карпийович работала переводчицей у сулацкого коменданта, комендантская подстилка, лярва высокого пошиба, это для нее комендант велел выложить в саду бассейн, и сулацкие женщины ведрами носили туда воду, а переводчица с комендантом купались. В последние дни, как выяснилось теперь, немцы не доверяли никому, и когда комендант куда-нибудь выезжал, то брал с собой охрану. Карпийович только мельком упомянула об этом, и никто не обратил на это внимания, а Василю Федоровичу показалось, будто на него что-то падает. Только он помнил, кто был кучером у коменданта. Но как тяжело ни было Василю Федоровичу, как воспоминания ни распинали его, он понимал, что, наверно, только здесь можно узнать последнюю правду. Он не мог задавать вопросов свидетелям, не имел права, да еще вопросов, которые касались сути дела. Вот и ходил вокруг клуба, и эти вопросы роились у него в голове, он только боялся испугать ими бывшую переводчицу. И не случайно он очутился у дверей, когда она выходила. Толпа стояла стеной, толпа напирала, хотя она уже и отсидела свое, испуганно прижимала к груди руки и шла как по скользкому льду, а два милиционера — старшина и младший сержант, — гадливо искривив губы, плечами отстраняли людей, охраняя ее. Она ковыляла, маленькая, тусклая, как потрепанная бурями ворона, и неизвестно было, о чем она думает, почему шевелятся ее бескровные, с облинявшей помадой губы. Она шла, а Василь Федорович, видя, что уже нет времени, стал посреди асфальтовой дорожки, загородив ей путь.
— Простите, — решительно сказал он. — Простите, но я хочу спросить: лично вас и коменданта возил мой отец, Федор Грек. Вы не можете не помнить его, потому что возил он вас до самой акции. Куда он подевался?
Карпийович растерянно подняла на него глаза, казалось, она не понимала, о чем спрашивает ее этот широкоплечий, слегка сутулый мужчина, а может быть, оторопела: он напомнил ей другого человека и другие дни; или раздумывала, чем может грозить ей ее ответ. Все эти годы она только и знала, что отвечала на вопросы, сотни, тысячи вопросов, заданных ей из ночного мрака, возможных и невозможных, выкручивалась, нащупывала, пыталась не ошибиться. Прошлое гналось за нею, глядело на нее изо всех углов.
— Вам все равно, — не удержался Грек. — А мне… ведь это мой отец.
— Его, он… — пергаментные губы перебирали слова, она все еще боялась о чем-то проговориться, но мужчина, который стоял перед нею, был такой тяжелый, такой незыблемый, что ей показалось: он никогда не сойдет с ее дороги, если она не скажет правды. — Его расстреляли, — прошелестели сухие губы.
— За что?
— Он знал, что готовится акция. Немцы боялись, что он связан с подпольем. Возникло такое подозрение… Потом оно подтвердилось. И его… вызвали в комендатуру и там же… А ночью тело бросили в подвал, в школу.
Василь Федорович застыл, тяжкий, как гора, как камень над кручей, сцепив за спиной руки и еще сильней ссутулив плечи. Один из милиционеров тронул его его рукав, он почему-то кивнул и отступил с дороги. Вокруг Василя Федоровича создалось молчаливое кольцо людей, а он никого не замечал, смотрел в землю, думал о своем.
— Гляньте, а говорили, что его отец… — прорвалось у кого-то за его спиной, и на него цыкнули.
«Он там, с ними», — проговорил Василь Федорович мысленно, словно отдавал отцу последнее «прости».
Ратушный зашел к Дащенко, когда тот заканчивал разговор с председателем колхоза из села Сидоры, что за Десною. Дащенко прихлебывал из стакана крепкий, как деготь, чай, а председатель из Сидоров потел и краснел да утирался громадным платком. Видать, беседа была крепче чая.
Председатель вышел, а Ратушный побарабанил пальцами по столу:
— Я бы так не смог.
— Чего не смогли? — удивился Дащенко.
— Разговаривая с кем-то, пить чай. Или уж вдвоем, или…
— Ему еще чаю! — возмутился Дащенко. — Ему бы сыворотки месячной закваски. От него перегаром… Дыхнет — мухи падают. За то и отчитывал.
— Все равно некультурно.
— Ему та культура… — с досадой махнул рукой Борис Ларионович. — Вы сами не за такое позавчера объявили строгача Берестову?
— Объявил. Хотел даже из партии… И все-таки это не одно и то же. А вот у вас, я это замечаю не впервые, все-таки не хватает этой вот самой… теплоты.
— Я не в кочегары готовлюсь, — не стерпел Дащенко.
— А мы не котельню строим. Ее мы уже построили. Ну, не обижайтесь, — сказал он примирительно. — Еду в «Дружбу». Там начали копать картошку. И льны уже созрели. Не хотите со мной?
— Это… предложение?
— Товарищеское приглашение.
«Знаешь ведь все наперед, хочешь ткнуть меня носом», — подумал Дащенко.
— Я… одним словом, признаю и так. Можно мне завтра, отдельно? — посмотрел он на первого, но не заискивающе, хотя и признавал свою ошибку. — Похожу сам, посмотрю, подумаю.
— Может, это и правильней, — согласился Ратушный. — У каждого своя мудрость. Как и ошибки.
Как только Грек перешагнул порог своего кабинета и поздоровался с Ратушным, секретарша подала ему телеграмму. Грек прочитал, положил во внутренний карман пиджака. В его сухом, обветренном лице ничего не дрогнуло. Он ничего не сказал, а Иван Иванович не любил выведывать чужие тайны.
Они поехали на картофельное поле. Четыре комбайна шли один за другим, и пыль стояла такая, что издалека можно было подумать — бушует пожар. В этой завирюхе едва были заметны люди — трактористы и комбайнеры, — их можно было узнать по искоркам сигарет, которые тлели в зубах, видно, только пообедали и докуривали на ходу; автобус, который привозил обед, зеленел в конце борозд..
По серой пашне ходили с корзинами женщины, подбирая мелкую картошку, которая выпадала сквозь железные сетки, рядом с комбайном ползали тракторы с прицепами. Ратушный остановил на дороге один прицеп, который поворачивал в село.
— По скольку?
— По четыреста двадцать, хоть и мелкая, — блеснул зубами тракторист и включил скорость.
Василь Федорович молчал.
— Мелкая. И все же по четыреста двадцать, — сказал Ратушный. — А у ваших соседей самое большее по двести пятьдесят. — Помолчал и добавил: — Одним словом, вы снова на коне.
— Вы того коня знаете, — с отсутствующим видом сказал Грек.
— Знаю. А вот как пересадить на него других?
Василь Федорович пожал плечами. Это движение имело несколько значений: не все сразу, нужна крепкая база, риск, научная основа, новые методы руководства. Ратушный все это понимал и сам, из-за этого дальше и разговора не вел.
Комбайны сделали еще один круг, а когда разворачивались на дороге, один из них остановился. Молодой, крепкий комбайнер, согнувшись по-медвежьи, что-то дубасил стальным ломом.
Ратушный и Грек подошли к комбайну.
— Что это вы делаете? — спросил секретарь райкома.
— Железяка застряла, — не поднимая головы, ответил Володя Огиенко. — Тут их до черта.
— Откуда?
— Говорят, большие бои происходили. Уже сто раз землю перевернули, а железо до сих пор из нее прет.
Ратушный долго стоял, задумавшись.
— Железо до сих пор из нее прет, — повторил он и посмотрел на Грека. — Но мы его все-таки похороним окончательно. И оставим только память о великом и вечном. О подвигах… Да и о страданиях тоже. Чтобы помнили, какой ценой завоевано счастье. Вы… эту цену знаете сполна. Я рад, что имя вашего отца доброе и славное.
Володя взглянул на Грека и отвел глаза. Он бил ломом, но уже не видя куда. Вспоминал… Может, о том, как председатель рассердился на его интервью, а может, как тянул его на буксире в дождливую ночь, а может, про Лину, которая сказала, что окончательную правду ей поведал отец. Она тогда сидела перед ним, пришибленная и грустная, но и счастливая. «Прости, Володя! Я плохая… Плохая потому, что не доверилась сердцу… Что сбила с колеи твою жизнь. Ты хороший… Я знаю, простить нельзя. Но и жить вечно в обмане — тоже».
Володе наконец удалось выбить обломок. Он стал на мостик, и комбайн, заревев, двинулся с места.
Потом Ратушный с Греком ездили к силосной башне, потом — на тракторный стан, на льны, а под конец приехали на животноводческую ферму. Василь Федорович завел секретаря в старый коровник, где уже зажглись электрические лампочки и животноводы убирали коров на ночь. Гудел электромотор, старый, тысячи раз чиненный транспортер тянул навоз, он уже не справлялся, и то одна, то другая доярка прижимала его ногой, граблями наваливая солому. Коровник был какой-то особенно уютный: стены залатаны досками, дырки под крышей старательно законопачены, в нем стоял живой дух скотины, молока, зелени, и неторопливый рабочий ритм, который царил тут, невольно вызывал воспоминания далекого детства, когда корова, возвратившись с пастбища, жует, а в подойник чиркает молоко, и дети на завалинке по-особому прислушиваются к этой музыке, и их кружки заждались на лавочке возле крыльца.
— В понедельник будем ломать, — сказал Грек. И было видно, что ему жаль этого коровника, и своих воспоминаний, и еще чего-то, что уже знал только он один. — Эту ферму строили первой. Из битого кирпича. А вот… стоит до сих пор. Что ж… послезавтра всю группу коров переводим на комплекс.
Иван Иванович слушал его молча. Понимал все: и Греково настроение, и его печаль, и его надежды. А когда вышли на подворье, на широкую асфальтовую дорогу — главную трассу фермы, по обе стороны которой стояли бесчисленные строения, — словно в удивлении оглянувшись, сказал:
— Целый город построили! И правда жалко разрушать. Но ничего не поделаешь, время требует. На такой грани стоим. — Перевел взгляд вниз, на пруд, где в последних предзакатных лучах солнца из воды выходили лошади. — Красиво как. Люблю я коней.
Картина и впрямь была замечательная: красная вода и гнедые, огнистые кони, которые выплывали из нее. Василь Федорович залюбовался, даже забыл о том, о чем думал с самого обеда. А потом его взгляд упал на тополя в конце двора и погас. Ему показалось, что думает он про работу, а в памяти все время стояли эти два тополя, и он с удивлением заметил, что мысли его странные, неестественные. Наверно, Иван Иванович давно заметил его настроение, только делал вид, что ничего не видит, и, небось чтобы развеять Грекову печаль, «закрутить» его новым водоворотом, сказал:
— Хочу я вас, Василь Федорович, перевести на другую должность.
Грек поднял на него удивленные, затуманенные глаза.
— Какую должность?
— В профессора. В колхозные профессора, по совместительству. Есть замысел открыть в вашем колхозе школу передового опыта. Будете учить коллег.
— Мне самому впору учиться, — буркнул Грек.
— И сами поучитесь.
— Что ж, если надо… — Василь Федорович опять смотрел себе под ноги. — Только не теперь. Позже. Завтра я вылетаю… я вылетаю в Самарканд.
Широкие ровные брови Ратушного высоко поднялись, в глазах засветилось изумление, словно Грек собирался лететь на Луну.
— В Самарканд?
— Да. Если не возражаете.
— Это… важно?
— Сейчас важней всего.
Ратушный на минуту задумался, наверно, о чем-то догадался.
— Что ж… если надо… Хочу вам пожелать, чтобы… — И, не найдя нужных слов, внезапно разволновавшись, закончил: — Чтобы вы всегда были таким, какой вы есть.
Василь Федорович кивнул, и они попрощались. Грек еще заехал в контору и по телефону заказал через город билет на самолет.
Дома он помог Зине решить задачку, поиграл с нею в шахматы, а когда она уселась перед телевизором, по которому дед Панас как раз стал рассказывать вечернюю сказку, вызвал жену в спальню.
— Фрося, что у нас там имеется на книжке?
— На «Жигули» еще не наберется, — пошутила она.
— Завтра заберешь все.
Она поглядела на него, догадываясь и уже пугаясь своей догадки.
Грек показал телеграмму…
Василь Федорович, собираясь в дорогу, управился быстро. Дальше делать было нечего: разговор с женой не вязался, идти к соседям не хотелось. Долго сидел в задумчивости, понимая, что вернется из Самарканда с другим ладом в душе и мысли будут под стать этому. Наверно, он никогда не ухватит главного, основного. Может, так оно и надо. Каждый считает, что именно им найденная суть и есть основа всего. Как хлеб, подаренный каждым новым днем. Свежий хлеб. А еще? Конечно, сухари верней, их в дорогу брать лучше. Засушенные краюхи из мыслей древних мудрецов — вечная пожива в долгой дороге людям, иногда их размачивают в воде и пережевывают беззубыми ртами, теряя крошки, а молодые зубы разгрызают их, глотают, даже не жуя. Но для нынешнего человека нет ничего душистей хлеба. И каждый день свежего. В этом тоже есть смысл. Наверно, потому Грек и не может уловить основного. Сегодня оно не такое, как вчера… Вот и совсем он запутался. Оно такое же. Во все времена. Все на свете меняется. Нетленным остается только труд. И крестьянина, и художника, который нарисовал свою картину. Труд тоже разрушают время и войны, по ним учат историю, но по-настоящему чтут тех людей, которые умеют и любят работать. Не истлевает в прах и любовь. Она как бы каждый раз исчезает, но каждый раз и возрождается. И именно она правит миром. Он это увидел своими глазами. Миром движут и зло и жестокость, но они живут только потому, что живет любовь. Иногда она приводит к убийству, такова ее сила. Эта любовь — и к детям, и к природе, и к другим страдающим людям, к жизни, которая порой так коротка, даже страшно. Он только теперь понял, как надо уметь уважать чужие страдания. Нынче на свете много таких, кто не умеет. И сумеет ли, когда будет нужно? Вот он снова запутался. А может, и не запутался. Нетленна еще совесть. Только о ней надо чаще напоминать. Недаром этим словом рядом с двумя другими, равными ему, великий Ленин определил нашу партию.
Итак, все наше в нас, только в неодинаковых пропорциях, и меняются те пропорции, и из-за этого не всегда понимаешь кого-то, а кто-то не всегда понимает тебя. И ты сам до конца не постигнешь себя. Совсем недавно Греку казалось, что он замер на одной точке, на одной грани, а теперь снова что-то изменилось. Потому что все дни он думает еще о двух судьбах. А кому оно нужно, твое маленькое самопознание? Кто ты такой? Человек — и все. Занимаешь как раз то место, на которое тебя определила судьба, и не хочешь лучшего. Есть люди, которые боятся занять много места в мире, а есть такие, что прут за чужим, как за своим, ты их бьешь по лапам, а они лезут. Вот тут тебя и начинает ломать надвое. Как быть, верить или не верить людям? Верить, а сколько обманов, обид? Ведь для того, чтобы решить это о других, ты должен решить это касательно самого себя. Веришь в себя, в свою чистоплотность, в свои силы? Веришь, что не перепашешь чужого поля ради собственной маленькой корысти, не возвеличишься ценой чужого унижения? Можешь поверить в это только тогда, когда поверишь, что другие не сделают так. Наверно, ты еще не умеешь делать все как следует. Приносить столько пользы, сколько нужно. Пройдет немного времени, и на твое место придет другой хозяин. Более мудрый, более спокойный, умелый. И тоньше душой. Таких людей нынче много. И если подбивать последний баланс, то надо людям верить. И тогда они поверят тебе.