ГЛАВА ШЕСТАЯ

Еще густо тлели в рассветной мгле за углом нарядной огоньки цигарок, еще мелькали в тумане неясные фигуры: кто-то у кого-то что-то просил, кто-то с кем-то менялся, еще блескуче отсвечивали теменью окна мастерских, но вдруг застоявшуюся тишину прорезала густая пулеметная очередь — затрещал первый пускач, через полминуты треск оборвался, перешел а мощное гудение, и спугнутая тишина стала было улегаться, уходить в дрему, но по ней ударили сразу несколько пулеметов, и рвали ее на куски, и били вдребезги, перемалывали в невидимую звуковую пыль, перемешивали со скрежетом, лязгом, криками, а потом по ней прошлись два тяжелых катка: гу-у-у-фи-и, — и заработали могучие «Беларуси», втоптав ее в землю. Треск и грохот падали на голову, на плечи, сбивали, сдирали последние покровы сна, последнюю дремоту, что притаились в складках губ, между ресницами.

Володя вывел свой ДТ-74 через пролом в заборе прямо на полевую дорогу и погнал за напарником, который уже миновал Баеву гору. Когда он прицепил плуги, тот уже вышел «на орбиту» — торопился хоть немного оторваться, чтобы Володя не садился ему на хвост. Но, как и вчера, у него ничего не получалось. Спекшаяся от прошлогодней засухи земля была словно каменная. Володя сам едва удерживал трактор в борозде. Приходилось играть на педалях, как на струнах балалайки, подергивать ручной подсос, отгадывая по звуку, по напряжению, по дрожанию кабины, когда надо помочь машине, но помочь так, чтобы не перебрать горючего. Кроме плугов, к трактору прицеплены бороны и громадная кадь — бочка с аммиачной водой, от нее воняло, как от ассенизационной колонны. Корреспондент выразился: «Терпкий запах будущего урожая». Ну, это еще куда ни шло. А все остальное… Володя вспоминал статью, прочитанную только вчера вечером, и у него пересыхало во рту, и стыд холодными пальцами хватал за душу. Перепахал, передолбал ее проклятый корреспондент. Всю статью он написал вроде с его, Володиных, слов, Грека почему-то не помянул совсем, то ли тот не понравился ему, то ли кто-то наговорил на председателя, но выходило, словно бы все, что делалось в колхозе, делалось по его, Владимира Огиенко, разумению и при его участии. Да, Володя и член правления и депутат сельского Совета, но ведь он только тракторист да еще звеньевой механизированного звена по выращиванию картошки. Володя видел въяве, как прочитали статью Василь Федорович и Лина… Лина… Ей теперь и на глаза не показывайся. Вот так позорно, примитивно выставил он себя вперед, не нашел ни единого доброго слова для ее отца. Нет, он все-таки сегодня пойдет и все объяснит Греку… И напишет в газету…

Борозда впереди — как вол помочился. Мелкая, сантиметров на пять мельче, чем надо, предплужники прямо шли поверху, а в тех местах, где лежали кучи навоза, где земля не оттаяла, плуги выскакивали совсем. Тяжелая это машина — гусеничный трактор, мало кто хочет на нем работать. Володя ровнял борозду, углублял плуги. Видел, как дергался, словно параличный, передний трактор, как суетился, время от времени оглядываясь, напарник, и думал, что надо бы освободить его от пахоты совсем. Но как? Володю он не послушает, рассердится («заработка лишаешь»), а заявить начальству… это вроде предательство. Наконец остановил свой трактор, бегом догнал напарника, махнул рукой, влезая к нему в кабину. Тот отводил взгляд, его руки на рукоятке дрожали. Черные, поцарапанные, пораненные, похожие на растопыренные, вырванные из земли корневища. У Володи такие же. «Моторные, рабочие, веселые руки трактористов», — мысленно процитировал он фразу из статьи.

— Переходи на мой, — сказал.

Напарник послушно вылез из кабины. Володин трактор старый, но ухоженный и отрегулированный.

Снова шли на первой скорости, жгли солярку, за которую им не заплатят, снова Володя выравнивал борозду. Еле дотянул до вечера.

Долго мылся в душевой, до багровых пятен терся мочалкой. В раздевалке, кривляясь, с шапкой в руках ходил «на полусогнутых» Танго, собирал «по рубчику», и Володе впервые захотелось пристать к компании, жгучим глотком погасить стыд в душе.

Не заходя домой, он свернул на узкую, в молоденьких зеленых стрелочках-побегах межу. Шагал медленно, тяжело, смотрел под ноги и безмерно удивился, нос к носу столкнувшись с Валерием. Тот возвращался от Греков. Сбитые с толку, растерянные, оба молчали.

Они не были друзьями. Просто не успели, а может, и почва для дружбы была слишком скудной. Но до недавнего времени чувствовали друг к другу приязнь, а Володя к Валерию — еще что-то, похожее на детскую влюбленность. Казалось, сильный телом, с нетронутой душой, Володя должен был подчинить несколько изнеженного и уже как бы обойденного судьбой Валерия, прикрывать его и защищать, а случилось наоборот: Валерий защищал Володю от чужих толчков и розыгрыша, хотя и сам при случае мог подшутить над наивным товарищем. Правда, чаще всего Володя подставлялся под насмешки сам. То он купил на базаре щенка, чтобы вырастить из него дворового пса, а оказалось, что это старый, с дурным характером, породистый комнатный песик, он тяпнул его за палец уже по дороге домой. То, ожидая вызова на рыбалку, задремал у ворот с сигаретой и, когда загудела машина, прижег себе кончик носа. То с ним приключилось еще что-то, и он обо всем рассказывал, удивляясь, с чего это ржут хлопцы.

Итак, чаще всего за него заступался Валерий. И отмерял той же мерой по части насмешек. Ни больше ни меньше. Такой у него был принцип. И вообще почти во всем он руководствовался принципом. Наверное, именно потому ему подчинялись остальные ребята. Они не знали точно его устоев, но у многих не было вообще никаких, и они волей-неволей присоединялись к чужим. Володе тоже казалось, что у него нету принципов: он умел работать, любил кино, не слишком смешное и не слишком серьезное, любил книжки про войну, а вот хотел бросить курить и не смог — какие уж тут принципы?

Володя не держал зла на Валерия, но тяжесть легла ему на сердце, и он опустил голову. Всю жизнь он знал Лину, бегали вместе на выгон, пасли коров, он защищал ее от всяких сорванцов-забияк, а от этого, самого худого для себя, оградить не сумел. И вот не знал, как ему быть, что сказать.

— Узкие межи теперь оставляют, — сказал первое, что пришло в голову.

И Валерий сделал шаг в сторону. Он знал, что ему надо отступить. И не сказал ничего.

Василя Федоровича дома не было. Не было и Лины, вместо нее кокетничала с Володей Зинка, и он грустно принимал ее кокетство. Надеялся застать Грека в конторе, но там Володю остановил агроном и положил перед ним акт на плохо вспаханный участок. Акт рассмотрят на правлении, а сумму убытков установит комиссия, и они с напарником выплатят ее. Напарник подписать акт отказался. Володя подумал и мелко расписался внизу. Ему было все равно. После этого он уже не посмел идти к Василю Федоровичу.


Дверь в подвал распахнута настежь, там гулял ветер, раскачивал на жерди старую куртку Валерия, а ее хозяин ходил под началом у Раи — спиливал, сухие ветки. Рая белила стволы. В саду было еще двое девчат, они ушли с работы немного раньше, а Валерий и Рая захотели кончить ряд. До конца оставалось совсем немного, как вдруг в воздухе засвистела гроза. Полетела солома с омшаника, понесло над огородами сорванный вишневый цвет, во дворе крайней хаты на веревке заметалось белье, казалось, это рвется в небо и не может взлететь стая белых птиц, вода в пруду разом переменилась, будто в нее влили густой синьки; сад охватило предчувствие тревоги, оно передалось им, и они опрометью кинулись в винарню. Но пока добежали, ветер упал, синяя туча поволокла тяжелое пораненное крыло над лесом. Предчувствие не оправдалось. Снова выглянуло солнце, квелое, бескровное.

Сели на припеке у винарни, он — на колоде, она — на низенькой скамеечке, он ей рассказывал про весну на Чукотке, она молчала и немигающим, смущенным взглядом смотрела на него. Эта стеснительность очень шла ее круглому, в густом румянце личику, белому платочку да и всей фигурке, невысокой, складной, очень женственной. И смущается она время от времени и смотрит на него большими наивными глазами. И Валерию опять не верится в то, что болтают про Раю хлопцы. Небось брехня.

— Рая, ты почему бросила Анатолия? — спросил, хотя и слышал, что на самом деле было наоборот. — Ведь он… Ну, не пьет, не курит, книжки в библиотеке берет, зарабатывает хорошо. Такой… чистый, аккуратный.

Анатолий Красюк живет на одной улице с ним. Каждое утро, хотя и работает трактористом, делает во дворе физзарядку, спит с открытым окном даже зимой. Хороший хозяин: дом у него небольшой, но всюду порядок. Валерий и об этом сказал ей. Рая захлопала длинными, вроде ненастоящими ресницами, еще гуще покраснела.

— Бросил меня Анатолий… Зануда он… Чтобы тапочки стояли у спинки кровати, чтобы завтрак и ужин, даже в воскресенье, по часам, чтобы из дому одна не выходила… А этим окном нараспашку прямо заморозил меня. — Она рассмеялась. — У него кровь в жилах ниже нуля по Цельсию.

— Но ведь из-за этого не расходятся?

— Говорю же тебе… он подал на развод. Стал ревновать… И вообще, видно, увидел, что я ему не подхожу.

Валерий поднялся на ноги.

— Ты не дорисуешь мой портрет? — тихо уронила Рая.

Он вынес из винарни, где у него был «чистый угол», картон с прикрепленной бумагой. Раю он начал рисовать в карандаше. Еще до того, как познакомился с Линой. Рая и тогда сидела молча и прямо смотрела на него. Он клал легкие штрихи и так же легко болтал с нею. Он умел развлекать. Валерий любовался ею, но только как натурой. И не посягнул ни разу на оригинал. Наверно, именно это сильней всего подействовало на нее, нарушило что-то в сердце, заставило по ночам думать о нем. Думать сладко и греховно. И он тоже чувствовал, что портрет этот каким-то образом приближает ее к нему. И понимал, что это же чувствует она. Об этом говорят ее глаза. Они ласкают его, манят к себе. Значит, он угадывал это, и в нем бродили мысли о греховном. И волновали. Недаром же отразилось это в портрете.

Наверно, он дописал бы портрет, дописал во всей его полноте, если бы не появилась Лина. С того дня рука перестала ему повиноваться. Хотя, когда он смотрел на портрет Раи, чувствовал, что волнение до конца не исчезло.

Вот и сегодня он повертел картон и опять унес в винарню.

— Поздно уже. Солнце заходит.

Сбросил кеды, обул ботинки, потянул с жердочки куртку.

— К ней? — спросила она тихо.

— А что… плохая девушка? — сказал он почти вызывающе.

— Нет. — И вздохнула.

Даже не сказала ничего такого, от чего в большинстве случаев не могут удержаться женщины. Словно бы так, между прочим, намекнут на какой-то изъян, кольнут до крови невидимым оружием. Хотя бы: «Конечно, председателева дочка». Рая же только вздохнула. И Валерию почему-то стало ее жалко.

Дома он поел молока с паляницей — славный ужин! — и отправился в клуб. Смотрели с Линой фильм про опытных любовников, а сами свою любовь неумело крутили возле двух старых тополей за клубом. Эти тополя столько выслушали горячих клятв, молений, гордого смеха, тяжелого молчания — могли бы обучить целую роту влюбленных. Могли бы, но те как-то управлялись сами. Тополя помнили прикосновение жестких, мозолистых и мягких, с подушечками на ладонях рук, те поглаживали их стволы и обдирали с них кору, а однажды в толстый тополь вонзился нож, припечатав фотографию, глянцево блеснувшую под луной. Это была крайность, этим пугали, но девушка была не из пугливых, она знала: если пронзают ножом фотографию, то на нее руку не поднимут. Да небось и сам парень понял, что не вернет любовь ударом ножа, и вырезал на тополевой коре сердце со стрелой, а потом перечеркнул его крестом. И тополя не знали, каково-то было настоящему, живому сердцу. Наверно, оно мучилось, потому что позже тут появилась надпись: «Любовь или смерть». Но Лина не помнила, чтобы кто-нибудь из девчат в селе умер от ран, нанесенных рукой отвергнутого возлюбленного.

— Теперь так не любят, — вздохнула Лина, не понять, притворно или всерьез. — А мать рассказывала: когда была молодая, влюбился в одну нашу, сулацкую, приезжий бухгалтер и, когда та наотрез отказала ему, бахнул в окно из немецкой винтовки. Тогда у многих было оружие. Стоял долго под окном, смотрел… Ну, конечно, и себя тоже порешил.

— Почему же конечно? — не понял Валерий.

— А как же! — удивилась Лина. — Ага, понимаю. Ты бы после этого спать пошел. Да?

— Не знаю… Я еще ни в кого не пробовал стрелять, — не принял он ее шутки.

— Не-е, — и иронически и серьезно протянула она. — Ты бы не выстрелил.

— Думаю, стрелять, если тебя не любят… это самый страшный эгоизм. Никто не имеет на другого таких прав.

Он замолк, неожиданно почувствовав странное утомление, тяжесть во всем теле, и оперся рукою о ствол дерева. Неужели его так перевернуло то давнее убийство, ведь он и воспринял его, как воспринимают убийство в кино или в театре. Не испугался, а только удивился. И почему-то застеснялся перед Линой — еще подумает, что он слабак какой. А странная тяжелая теплота и дальше разливалась по телу, а потом поднялась и остановилась горячим комком в горле.

— Чего это у тебя такие глаза?.. — встревожилась девушка.

— Голова болит, — признался он. — Да… уже проходит.

Через минуту и шум и вялость отступили, и на другой день он даже забыл про это.

А другой день было Девятое мая, единственный весенний праздник в Сулаке. Потому что даже Первое и Второе мая забирала посевная, чтобы отдать сторицей летом или осенью, а Девятое, которое вместило в себя без меры и радости и слез, прочно держалось в праздниках еще с первых послевоенных лет.

Для Лины и Валерия это был просто солнечный ясный день, чуть затуманенный на окоеме далекой дымкой, словно вплетенной в светлую ткань черной нитью. Снаряды и пули не долетели до их памяти, и только печаль и суровость дедов и бабок ложились инеем на праздничное их настроение. Старики стояли особняком, похожие на стаи птиц перед отлетом, без осуждения, но все-таки хмуро поглядывали на веселый молодняк, который еще не знает, что такое утраты; что-то тревожное, тяжкое билось в их воспоминаниях, и кровь от этого бежала горячее, живее. А молодежь хотя и втихомолку, но веселилась, хлопцы перехватывали девчат, те гибко вырывались. И все были в праздничном, с букетами, а среди взрослых сновали ребятишки.

Лина стояла с девушками, наблюдая за Катей-калечкой. Кате семнадцать лет, она похожа на цыганочку и совсем по-цыгански распускает волосы, надевает длинные красивые платья и пестрые мониста. Она быстро кружит в своей колясочке, перебирая руками колеса, исчезает во дворе напротив клуба и появляется снова. И всякий раз на ней была новая кофточка, и новая прическа, и другое монисто. Лина понимала, что там, под этими цветастыми кофтюлями, горячо, в трепетной надежде бьется сердечко и исходит слезами: Кате хочется внимание хлопцев, но никто не замечает ее обнов, не замечают и ее самое, словно нет ее на свете. Наверно, от такой обиды можно умереть, можно возненавидеть весь мир и испепелить собственное сердце. А она все кружит в коляске, и ее бровки дрожат, как выкинутые из гнезда птенцы.

И вдруг от компании парней отделился Валерий, подошел к Кате и что-то ей сказал, подавая букет жарких тюльпанов. Лина видела, как тюльпаны словно ожгли руки девушке, как вспыхнула она и стала необычайно привлекательной, а Валерий склонился к ней и что-то повторял очень ласково. Лине казалось, что так он не говорил с ней никогда. Ее тронул жест Валерия — даже слезы смигнула, и она не приревновала его к Кате, разве что самую малость. Но как представила себя в коляске на месте Кати, растаяла и эта малость.

…Медленно, группами шли они к братской могиле в парке, что в конце села. Когда-то на месте парка был лес, его проредили, вкопали скамейки, прокладывают дорожки к пруду. А с этой стороны парка, от села, строят мемориал. Строят уже четыре года и никак не могут закончить: то нет гранита, то мрамора, очень трудно их доставать. Василь Федорович таранил разные конторы и не мог протаранить. Большей частью материалы приходилось добывать через знакомых. Уже возвели высокую стену дугой и облицевали гранитом, уже сияет золотом траурный венок в руках, вырвавшихся из-под земли, но еще нет обелиска и плит, на которых выбьют имена. Сулацкая трагедия мало кому известна, о ней не писали книг и не сняли кинофильмов — ведь на одной Черниговщине столько могил, столько крови, слез и горя… Наверно, не было в толпе человека, у которого кто-нибудь не лежал бы в братской могиле: отец, мать, дед или хоть дальний родственник. Приехало немало народу и из соседних сел, из района и даже из области.

И все-таки Лина мало знала о сулацкой трагедии. В селе об этом, о самой расправе, рассказывали скупо: то ли из какой-то высшей человечности, из высшего закона жизни, щадя чистые души детей и внуков, то ли из природной полесской суровости, не давая воли горько захмелевшему от печали сердцу.

Подпольную организацию, которая действовала в селе, каратели обнаружили незадолго до прихода советских бойцов. Всех подпольщиков — сколько, сегодня не знает никто — забрали ночью и заперли в бывшей школе, где хранилось просо. Тогда же каратели осуществили и другую, замышленную в строгой тайне операцию — арестовали и заперли в школе бывших активистов и их семьи, доставили сюда же семьи активистов из соседних сел и пригнали большую группу людей из районной тюрьмы. Этим, тюремным, и приказали выкопать в лесочке яму. Водили к ней по четыре человека. Но где-то на четвертом десятке в школу донеслась страшная весть — то ли эхом выстрелов, то ли жестоким словцом кого-то из полицаев: обреченные восстали, забаррикадировались, разобрали печи и стали отбиваться кирпичами. Тогда по приказу коменданта полицаи привезли несколько возов соломы и подожгли школу. Горела солома, горело зерно в классах, из окон вырывались живые факелы, и фашисты расстреливали их на лету. Спаслось семь или шесть человек. Сегодня никто точно не знает, сколько убитых приняла эта могила, известна приблизительная цифра — около шестисот… В этой могиле лежит и Линин дед, Василя Федоровича и ее покойной матери отец.

…Речь держал Василь Федорович. Скупую, суровую, тихую. И такая же суровая стояла тишина, только первой листвой несмело шелестели березки да слышались затаенные вздохи, а потом — всхлипывания. Из центра села, из репродукторов доносилась музыка, Василю Федоровичу пришлось говорить громче, а по толпе прокатился шум — к стене подошла и положила цветы незнакомая женщина. Она была тут впервые, и все спрашивали друг друга, кто такая.

— Старается Грек, — вдруг услышала Лина за спиной сухой шепот. — Правит панихиду по папане, а тот, может, в Америке генерала какого возит.

Шепот этот остро полоснул Лину. Она оглянулась, но увидела только горестно стиснутые губы и печальные глаза деда Шевелия, Родиона Голуба, Миколы Крутька, Андрея Севериновича Куриленко — бывшего председателя «Зари» — и еще нескольких человек из Широкой Печи. Лина встревожилась, взволновалась, не знала, что и подумать, однако понимала, что нарушать торжественную тишину негоже. А страшные слова торчали в ней, будто гвозди. Вспоминала про деда, что знала, о чем ей рассказывали. Дед, угоняя скот, попал в окружение, вернулся домой, служил конюхом и кучером при комендатуре. Возил коменданта. Василь Федорович говорил ей, что дед был связан с подпольщиками и партизанами, об этом твердили и тетка Параска, мать одного из подпольщиков, которой случайно удалось спастись. Федор Грек по вечерам приходил к ее сыну. Мать Василя Федоровича тоже считала так: дед иногда тайно исчезал из дому, кого-то приводил, но ее в свои дела не посвящал. Накануне того страшного вечера он вернулся из комендатуры рано, пошел в закуток, где у них висел умывальник, но во дворе появились два полицая и то ли увели, то ли позвали его с собой — так рассказывала соседка. Ни матери, ни Василя Федоровича — а было ему тогда десять или одиннадцать лет — в то время не оказалось дома. Больше они его не видели. И не видели его в школе, не смогли вспомнить те, кто вырвался из огненного пекла, хотя сами признавались, что там трудно было что-нибудь запомнить.

Так или иначе — догадывалась Лина — отцовская судьба жжет Василя Федоровича и посейчас. Его последний шаг остался как бы скрытый туманом, а в тумане можно и заблудиться, это хорошо понимали недруги Василя Федоровича и не упускали случая приписать в конце жалобы на самоуправство председателя несколько строк о неясном прошлом его отца.

До сегодняшнего дня наветы казались Лине ненастоящими — далекими, мертвыми, но по единому отравленному прикосновению она поняла, что они живут и имеют силу, что почти всякое прошлое имеет силу, оно способно менять, ломать человеческие судьбы.

В это мгновение Лина посмотрела на отца другими глазами, нежели раньше, и что-то похожее на сочувствие ворохнулось в ее сердце. Она подумала — и испугалась своей мысли, — что ему хотелось бы, чтобы дед лежал в братской могиле и он, и с ним и все остальные знали об этом наверняка. Может, это не совсем хорошо, может, он и не совсем так думает, но… ей показалось, что так. Знала она и другое: он не стремится своей речью, заботами о мемориале развеять дурной слушок, грех замолить, делает он все это искренне, по велению сердца, с верой в те хлопцев и девчат, которые полегли в смертной битве с врагом, с почтением к чужому горю — горю этих вот дедов и бабок, дядек и теток, искренне уважая их. И свою печаль он возлагал рядом с их печалью, и потому обидно и несправедливо даже шепотом отделять его горе от горя всех этих людей, для которых он делал и делает больше, чем кто-нибудь другой.

И она решила ничего не говорить отцу, не тревожить его.

Загрузка...