ГЛАВА ВТОРАЯ

Володя волновался, когда входил в этот двор. Волновался и робел он здесь перед всеми, начиная от Василя Федоровича и кончая котом, черным с белой грудкой, — перед ее котом, который, казалось, при его появлении начинал помахивать хвостом слишком быстро и как-то непочтительно. Сильней же всего он робел перед председателем, Лининым отцом; ему казалось, что серые, под тяжелыми бровями глаза встречают его на этом пороге только иронически; терялся и перед Фросиной Федоровной и перед Зинкой, которая всякий раз кричала: «Линка, к тебе снова этот, в сметану окунутый», — будто у него не было имени или не было здесь его самого, — а потом время от времени заглядывала в Линину комнату и рассматривала его, словно вещь, которую они все вместе должны приобрести. Только это, последнее, и нравилось ему в Зинке.

Но сейчас Владимир волновался сильнее, чем всегда. Позавчера в газете был опубликован указ о награждении его орденом, и хотя он догадывался — это ничтожно мало, а то и совсем не приближает его к Лине, все-таки на что-то надеялся, ждал первых слов, которыми девушка встретит его. Может, и пошутит, но и ее шутки ему приятны.

В кухне у плиты возилась Фросина Федоровна, — она заменила Лине мать; ей самой кажется — заменила с лихвой, все трое детей одинаково ей милы и не обойдены лаской, по крайней мере она старается, чтобы Лина не ощутила разницы в отношении к ним. Лина — племянница Василя Федоровича, родители погибли: возвращались в воскресенье на колхозной машине с базара, подвыпивший шофер забуксовал на железнодорожном переезде и не успел проскочить перед тяжелым товарняком. Лине тогда было два года…

В ком Володя встречал искреннюю приязнь, так это во Фросине Федоровне. Она и сейчас улыбнулась ему от плиты, показав синими глазами на дверь:

— Заходь, Лина сейчас вернется.

Она смотрела на него как на зятя, на возможного зятя, на неплохого зятя. Конечно, ей, современной матери, хотелось бы зятя иного, ученого и почему-то из других краев. Чтобы явился — и все заохали, и приехали бы сваты: сваха, конечно, пышноватая и гордая, но ведь и они не лыком шиты, и у них дочь как цветок, и есть где принять гостей, чем угостить, чтоб знали — здесь любят девушку, как родную. Это была не мечта, а нечто такое, что она сама назвала бы фантазией, материнской фантазией, но Фросина Федоровна давно примирилась и с Володей, парень он сам хороший, работящий, вырос на беде и на воде, до смешного влюблен в Лину. А она, Фросина, не такая, как разные пышные да гордовитые родители… Сколько они сейчас разлучают детей! Вон в газете, где все для точности переводят на цифры, как-то писали — двадцать пять процентов разводов. И пускай Володя — тракторист, окончил только десять классов, да и то с горем пополам, вечерних. Не за кем ему было учиться, отец умер от фронтовых ран, мать хворая, у Фросины Федоровны и посейчас в памяти: едет по дороге бестарка и все думают, пустая, лошади сами ушли от амбара, а как поравняется — белеет в ней головенька, как сметаной облитая: Володька едет за зерном. Нынче можно прожить и без учености, работящими руками, небось и еще лучше, чем с этой куцей инженерской зарплатой и длинными хлопотами.

Лина — девушка не простая, она тоже с «фантазией», собирается поступать в институт на заочное, Володя любит ее тихо и преданно, значит, помехой ее учению не станет и вообще будет под ее началом. Оно, может, и рановато Лине замуж, пускай бы погуляла, но ведь в хате еще две девки, и старшей из них, которая пошла по материнской линии — заканчивает медицинское училище, — восемнадцать. Всего годом моложе Лины. Тем не менее Фросина Федоровна твердо избегала судачить с соседками про Линино замужество, чтобы не подумали, будто торопится выпихнуть из хаты неродную дочку. И вправду, чего ей торопиться? Лина — девушка послушная, способная к работе, хорошее дитя. В глубине души Фросина Федоровна не могла не признать, что Лина и трудолюбивей, и способней ее родных дочерей, и дальше их заглядывает в жизнь, чуткая и зоркая Лина.

Фросина Федоровна не смела на нее прикрикнуть, поругать даже за дело: боялась людской молвы и вовсю демонстрировала единство и сплоченность семьи, дружной и на самом деле. Она не могла не заметить и привязанности Лины к младшей, Зинке («Уж так ее ласкает, такая меж ними дружба!»), это была ее особая гордость, особая радость. А Зинка так и липла к названной сестре. Соединяя в мыслях Владимира с Линой, Фросина мало надеялась на счастливый итог своих стараний. И не только потому, что Володя невидный собой — длинный, худой, громадные ноги (чего Лина даже стыдилась), большие руки, чересчур большие, и, если бы не его сила, он был бы смешон; Лина, наоборот, почти красавица, и мать это хорошо понимала: высокая и статная, ноги у нее стройные, сильные и по-крестьянски сильное и налитое тело, а головка маленькая, больше подходит к сложению хрупкому, деликатному; эта вот маленькая, изящная головка с черными волосами и черными бровями удивительно сочеталась с ее твердой походкой, грациозной уверенностью, решительной повадкой, выраженной и четким рисунком рта, и открытым взглядом больших темно-синих глаз. Есть в ней что-то притягательное, парни и боятся спугнуть ее покой и мечтают об этом. Но, наверно, не Володе смутить этот покой и эту уверенность. Слишком уж он… размазня, теряется и робеет перед нею. Не хватает характера? Нет, Фросина Федоровна угадала его особую деликатность, даже стыдливость, которая по большей части живет в таких больших, сильных людях. Они словно стесняются своей силы, чтобы ненароком кого не обидеть, и на них часто ездят людишки мелкие и хитроумные. Сильные взрываются, если их довести до края, и тогда не помнят, что делают, давят и крушат все на своем пути. Их легко обмануть, но если они разгадают обман, ничто не спасет обидчика. Они, как правило, женятся по любви, во всем потакают женам, а когда их допечет, берут шапку и отправляются дело делать.

Если бы Лина вышла за Володю, он бы пылинки сдувал с нее, носил бы на руках, почитал тещу да тестя, и не было бы для Фросины с Василем Федоровичем более желанного зятя.

Фросина Федоровна слегка даже сочувствовала Володе в его безответной любви. За дочкой ходило немало парней. Были среди них и опытные кавалеры, один даже разведенный, некоторые соседки стали было нашептывать ей, матери, по секрету всякое, но Фросина Федоровна почему-то не боялась за девушку. Может, потому, что с иронией и пренебрежением рассказывала Лина про ребят, которые ее провожали, она как бы изучала их, исследовала и хоть и была живой да доверчивой, но недоступной. «Ох, будет кому-то морока… — вздыхала мысленно Фросина Федоровна. — Кому-то и мне тоже. Разве что… такой, как Володя… Этот будет терпеть».

— Ты ей не потакай… и в подкидного когда играете, и вообще, — говорила она. — Такой парень, такой трудяга… Вон, орден дали. И правильно дали. Заслужил. Не поддавайся ее капризам. Будь посмелей… Чего глазами хлопаешь? Я тебя не нахальству учу. А только… Пусть зауважает. Верь мне, я знаю. — И поглядывала заговорщицки.

Володя краснел, опускал глаза. Наверно, тетка Фросина подсказывает ему от чистого сердца. Помнит все это по своей молодости. Говорят, крутила парням головы. Она и теперь еще хороша, хоть и раздобрела в последние годы, и кто знает, от чего, — вертится с утра до ночи, как муха в кипятке. Но… ей легко говорить. У него прямо застряли в голове сказанные сегодня дядькой Климом слова: «Врезался наш Володька в звезду, узнает почем фунт лиха». «Врезался в звезду…» Почему в звезду?.. Дядька Клим — бывший моряк, и все у него моряцкое. Тревожат Володю его слова, в которых и особая красота, и особый намек.

Володе и приятно слушать Фросину Федоровну, и чуть неловко, хочется что-то сказать и не знает что. Он молчит, трудно вздыхает, переступает с ноги на ногу. И Фросина Федоровна выпроваживает его в «залу».

Сев у окна, которое выходит на улицу, он старается не пропустить Лину. Мороз разрисовал стекла причудливыми папоротниками, виданными только в книжках тропическими растениями, он продышал в этих джунглях дырку и следил за улицей. На яблоне напротив окна висела кормушка (наверно, от Зинкиных щедрот, а может, и Лининых), возле нее вились голодные птахи. С полдесятка синиц тюкали тонкими клювами в мерзлый кусок сала, потом прилетел воробей, толстый, нахальный, устроился возле харчей, хищно разинул крепкий клюв, и синицы, даром что разбойницы, порхали вокруг, жалобно и панически пищали, но подступиться к салу не смели. Налетали сверху, дрожали крылышками, угрожающе топорщили перья, но воробей был не из пугливых. Володя так засмотрелся, что не заметил прихода Лины, и вскочил уже от стука дверей и от ее возгласа:

— Кавалерам привет!

Он не сообразил в первый момент, о чем это она, и покраснел до ушей.

— А чего же не при параде? Я думала, ты засияешь на всю хату, — бросила она, расхаживая босиком и заглядывая под стулья: разыскивала тапочки.

— Ну… Чего издеваешься?

— Тю, дурной, — удивилась девушка. — Я, если бы мне дали, так хоть первую неделю поносила бы.

Лина вошла в свою комнату, переоделась за шкафом. Эта комната прямо снилась ему, казалась необыкновенной, хотя на самом деле все там обычное, из универмага и культмага, только на кровати горкой подушки: большая, поменьше, еще меньше и совсем маленькая.

И вот уже Лина вышла из-за шкафа — в синенькой кофточке, узкой тесной юбке, по-домашнему близкая, простая и обольстительная. Остановилась посреди комнаты, расчесывая волосы. Они у нее черные, как вороново крыло, и разделены строго на пробор, спадают на обе стороны блестящими крыльями, а сзади схвачены шпильками.

На белом экране окна четко рисовалась линия ее шеи, острая грудь и вся фигура, такая чистая, такая манящая и недоступная, у него сердце замлело. Он не смел даже помыслить, что она может принадлежать ему. Только чувствовал, сколько значит для него одним тем, что живет на земле, что говорит с ним, иногда улыбается ему.

Потом Лина ужинала на кухне, а он сидел и ждал. Ее имя пело в нем, любимое имя — как запев в песне. Это имя было в их краю очень распространенным. Его завезли из далекой революционной Испании вместе с испанскими детьми, и символизировало оно тогда нечто героическое: девичью песню сквозь огонь и кровь… Им называли внучек старые большевики и партизаны гражданской войны, а потом — учителя и врачи своих детей, пока оно не стало обыкновенным. Самым обыкновенным для всех, кроме Володи. Больше о Лине он ничего не знал. Хотя и жил по соседству. Знал еще, что она работает в звене льноводов, а сейчас, зимой, учетчицей на ферме и собирается поступать в педагогический институт на заочное. Но почему не поступала на в прошлом, ни в позапрошлом году — не мог понять. Этого, наверно, не знал никто, кроме самой Лины я Василя Федоровича. Но, наверно, и она не смогла бы объяснить толком. Просто она очень уважала дядю, хотела, чтобы и в мыслях никто не смог упрекнуть его, что чужих детей он агитирует оставаться в колхозе, а своих послал учиться. Между ней и Василем Федоровичем об этом не было сказано ни слова, наоборот, тот говорил не раз, что именно ей надо учиться, а в душе был безмерно благодарен ей, и это был один из тех мостиков, которые соединяли их, вносили в их жизнь какую-то добрую тайну.

Володину мечтательность разбила Лина:

— Надеялась, хоть в руках подержу твой орден. И чего вы такие — и ты и батька… Он тоже в ящике держит, поглядеть не дает. Чаю хочешь? Бери яблоки… Магазинные, своих нету. — И засмеялась.

И он знал, почему она смеется. Ей было приятно это воспоминание. Как-то осенью парни звали их с Олей, сестрой, гулять, они не вышли (не пустил отец), и парни из мести обтрясли в саду яблони. Василь Федорович вышел утром в сад, а в траве лежат и шафраны, и курские ранеты, и путинки — обтрясли все деревья, хотя и не взяли ни яблочка. Ох и сердился Василь Федорович, а девчата втихомолку радовались.

Потом Лина и Володя играли в карты. И он, как всегда, проигрывал. Она сердилась, а он смотрел на нее, и глаза его светились бессмысленным обожанием. Лина видела это, но уже почему-то не радовалась и боялась над этим подшучивать. Она провела ладонью по его щеке, и это прикосновение было теплым и нежным:

— Ну, чего смотришь… В карты гляди.

Заморгал белыми ресницами, уставился в карты, но не видел ничего. Сегодня Лина добра и приветлива с ним, по-особому приветлива. Он был почти счастлив, но какая-то тревога бередила душу, шептала о зыбкости, непрочности этого счастья. Сколько раз она бесцеремонно, почти грубо, выгоняла его: иди, мне надо читать, иди, я устала, — и он, вздыхая, уходил. Но сегодня она словно бы вознаграждала за все. Сегодня была ласкова, тиха и даже не шпыняла, как раньше.

Она была добра, потому что… ждала, знала: сегодня на танцах должно что-то случиться, хорошее а ужасное. И от одной мысли у нее звонко и часто колотилось сердце. Она ждала еще на прошлой неделе, но почему-то этого не случилось. Ее глаза помнили глаза другие. Ее взгляд хранил другой взгляд. Восхищенный, как будто что-то открылось ему — и этим открытием была она, — но не наглый, хоть и не робкий. Больше всего ей понравилось, что эти глаза словно бы просили прощения, посмотрев так нескромно, словно укоряли себя, но не сулили покорности. Наверно, с этого и начались их особенные отношения — они всегда начинаются с чего-то, с какой-то точки, только о ней, как правило, забывают, а то и не подозревают. А она помнила… Потом те глаза равнодушно смотрели в сторону. Она догадывалась, что равнодушие это показное, что они по внутреннему велению не смотрят на нее. Но все время помнят о ней, недаром так вздрагивают крутые черные брови. Сегодня он будет смотреть на нее опять. И что-то произойдет. Он такой… красивый и спокойный. И немного странный. Гордый или высокомерный? У него высокий лоб и кудрявые волосы. Они спадают почти на глаза. Тося сказала — патлы. Пускай… А потом он все-таки посмотрел на нее прямым смелым взглядом. И она почувствовала волнение. Такого с ней еще не бывало. Никто так не смотрел на нее. И не отворачивался так равнодушно. Странно, что она до сих пор не знакома с ним. Он живет у бабушки Сисерки. Работает виноделом. Даже смешно. Виноделом был дед Шевелий… Смешной и чудаковатый старик. Однажды на рыбалке так азартно размахнулся удочкой, что вырвал крючком из своих зубов трубку — искры полетели. А теперь дед не слазит с печи — у него ревматизм. Раньше Лине казалось, что виноделом может быть только старый человек. А нынче виноделом этот парень… Валерий. Представила его с дедовой трубкой в зубах и чуть не рассмеялась. И чтоб дым вот так — паф! О нем можно было бы расспросить Володю. Это он привез Валерия в их село. У Валерия отец доцент, а мать умерла, и отец женился на молодой продавщице, а Валерий ушел из дому, бродил с геологами где-то на Памире, а потом поехал на целину. Там они сошлись с Володей, земляки-черниговцы, и Володя позвал его сюда. Так рассказывал сам Володя. Больше она про Валерия ничего не знала. Тогда ей было все равно, а теперь что-то словно бы запрещало выпытывать у Володи. И они играли и играли в карты…

Потом за ней забежала Тося, соседка, светловолосая хохотушка, и они все вместе отправились в клуб. Володя всегда покупал билеты Лине и ее подругам и потихоньку совал в руку. Он знает, что девчата смеются над этим и, смеясь, заставляют Лину брать билеты, а сесть рядом с ней в зале ему удается не всегда: возле Лины вечно садится кто-нибудь другой и провожает до дому, а он плетется сзади, потому что живут они на одном конце села.

Но сегодня, когда Володя направился к кассе, Лина стала впереди него и взяла билет себе, Тосе и ему, он пытался отказаться, но они с Тосей подхватили его под руки и повели к дверям. Володя ужасно смущался и радовался, хотя ему непонятны были веселая нервозность Лины, ее беспричинный смех.

После кино начались танцы. В большом зале с портретом Горького на стене, — наверно, кто-то считал великого писателя заядлым танцором, — сначала запустили что-то бешеное и танцевали только две пары: Клавка и Лиза с приезжими из Чернигова электриками, что тянули от станции линию электропередачи. Клавка в джинсовой юбке наступала на своего парня, дергалась, будто ненормальная, пока не принялись свистеть трактористы и шоферня. Их место занял Танго, был он под хорошим градусом (захмелев, он всегда исполняет одно старомодное танго, которое высмотрел в каком-то фильме и которое прилипло к нему прозвищем), шатался в одиночку в пустом кругу, выламывался, дурил: надеялись, что он уйдет или заснет на стуле, но он не уходил, ему льстило внимание парней и девушек, а прогнать Танго не решался никто: сегодня прогонишь, а завтра встретит в темном переулке… Он уже отсидел полтора года, и тюремные харчи ему не в новинку. Молодежь стала расходиться, когда из толпы вышел высокий хлопец в коротком демисезонном пальто и остановил Танго за плечо:

— Слушай, кореш, ты мешаешь.

Лина даже зажмурилась: вот сейчас Танго размахнется и впечатает в щеку Валерия твердую с короткими пальцами ладонь, но случилось несусветное: Танго обиделся, приложил к груди руку, прося сочувствия:

— Я мешаю? Я кого-то обидел? Ну, скажите?

— Нам стыдно за тебя, — так же спокойно сказал Валерий.

— Меня? Чего меня стыдиться? Я такой мерзкий? Я некультурный?

Танго зашатался к дверям и уже в фойе хватал всех за руки, приставал:

— Я — некультурный? Я — Танго?

— Культурный ты у нас, как Тарапунька, — пытались от него отделаться.

Лина танцевала много, со всеми, кто приглашал. Ее все дальше несла тревожная, горячая волна, она хотела показать Валерию, как охотно приглашают ее ребята, а он танцевал только с Катрусей, вертлявой, совсем еще сопливой девчушкой, десятиклассницей. И это раздражало Лину и наполняло горечью, даже обидой. «Через два года будет сулацкая суперзвезда», — подумала она про Катрусю. Уже вошел в зал и стал в дверях кривой Проць, демонстративно поглядывая на часы, давая знак своим появлением и громким побрякиванием ключей, что запирает клуб, — вот так он выстоит еще танца два, наверно, тешась своей властью или тем, что танцоры, торопясь, набирают бешеный темп, — а Валерий все не подходил к ней. Посматривал в ее сторону, но будто не на нее, а куда-то выше, на портрет на стене. И тогда она в гневе, почти в отчаянии решилась на последний шаг. Когда зазвучало «Ах, Одесса», не пошла танцевать. Ее один за другим пригласили пять парней, но она отказала всем, стояла, сложив на груди руки, и смотрела через проем двери в фойе, где гоняли шары на разбитом бильярде Володя и еще трое хлопцев. Лузы у бильярда были оборваны, и, когда кто-нибудь бил верного шара, подставляли ладони и ловили. Лина жалела, что Володя не танцует. Знала, что он дружит с Валерием, и Валерию, наверно, известно, что Володя любит ее. Она бы сегодня танцевала только с ним. А может быть, подойти и увести его от бильярда, попросить, чтобы проводил? Он такой… верный!

И в этот момент к ней подошел Валерий.

— Можно? — В его глазах светилась спокойная уверенность.

Она заколебалась и из-за этой уверенности, и из-за того, что зашла слишком далеко, отказала нескольким ребятам, и, если теперь станет танцевать, ее ждет месть. И никто не заступится. То есть должен заступиться Валерий. Она и его подставляла под удар. И он знал это. Видела по глазам.

— Уже пора по домам, — сказала как можно равнодушней. — Ну, последний танец.

Он вел легко, уверенно, но не прижимал, как некоторые парни, держал на расстоянии, а сам смотрел куда-то в сторону или делал вид, и она теперь могла рассмотреть его вблизи. У него высокий лоб, но его до половины скрывают волосы, продолговатое лицо, и длинный прямой нос, и нежная поросль усиков над верхней губой, и еле заметная родинка, ее-то он и прикрывает усиками, и ореховые, словно задымленные глаза. «Красивый», — отметила она как-то холодно и испугалась.

Ей нравились даже усики, хотя когда-то она и помыслить не могла, чтобы с ней танцевали разные усатые. Усики и баки — предмет насмешек на селе, хотя носит их много ребят. А еще у него длинные неуклюжие руки, нет, не неуклюжие, это у другого были бы неуклюжие, а у него просто длинные, и острые плечи, он ими забавно передергивает. Ей и это понравилось. Тут как раз кончился танец. Она торопливо вышла на улицу, все-таки боясь заслуженной мести отвергнутых. И, пылая, видела, что Валерий идет за ней. Наверно, их спасла метель. Она только началась, последняя предвесенняя метель, и была озорная, шальная, звонкая. Пляска ветра, пляска белых весенних снежинок, в которых не видно протянутой руки. Лине казалось, что она и сама легкая, как снежинка, казалось, что метель — это молодость, рождение, вечный круговорот мира, это жизнь, любовь, что-то таинственное и белое, в чем так хорошо прятать мысли и чувствовать на своей руке властную юношескую руку, и не отталкивать ее, потому что ведь метель, можно потеряться, потерять друг друга навеки. Она видела его облепленное снегом лицо, оно клонилось к ее лицу, — ведь шли против ветра, и ветер казался ей уже розовым, и снежинки тоже розовыми, похожими на лепестки, а ветер толкал к нему, и она ощущала, как все тверже и тверже становилась его рука, как тесней сливались их плечи.

И вдруг круговерть остановилась. Казалось, гигантская ладонь смела весь снег, и упал ветер, и теперь они шли, охваченные белизной и тишиной, только собственное дыхание шелестело на губах. Лину радовала и пугала эта тишина. Теперь ее должны были наполнить слова. Тревога, чем-то похожая на страх, не панический, а какой-то щемящий и даже приятный, завладела ею. Она ждала, боялась слов, взгляда, боялась его глаз — и ждала… Она помнила, как, провожая ее, выкаблучивались, чтоб понравиться ей, хлопцы. Большей частью они этого не замечали, хотели привлечь ее внимание, смешили и порой сами становились смешными. Были среди них и молчаливые тихони… Как Володя. Она исподтишка наблюдала за хлопцами, посмеивалась в душе, но хотела иного, настоящего, лучшего, чем у подруг — у Тоси и Вали, которые знали только целования, прижимания и, рассказывая об этом, волновались, но не так, как, на ее взгляд, должны были волноваться. Они рассказывали об ухаживаниях на вечеринках, и кто из ребят на что осмелился, и как выкручивались они, и осуждала их именно за эти рассказы. В них было много плотского, она мирилась с этим, но должно же быть еще что-то! Она не знала, что это уже в ней и только так и бывает на свете. Замечала необычность Валерия: и этот летящий далеко взгляд, и какое-то словно бы равнодушие к ней, которое раздражало и обижало, и беспечность и одновременно уверенность в себе. Впервые подумала, что она чего-то не знает, а он знает, и какая-то странная часть мира… мира души, и мира широкого, должна открыться ей через него.

И не догадывалась, что все это творит ее влюбленное воображение. Лина украдкой взглянула на Валерия и улыбнулась. От чересчур большой седоватой шапки его лицо казалось совсем маленьким и забавным.

Парень молчал, и ей стало чуть страшно от этого молчания. Может, он жалел, что бросил Катрусю и пошел с нею? Может, думает что-нибудь плохое про нее? В конце концов она не выдержала:

— О чем думаешь?

Хотела спросить уверенно, требовательно, а получилось просяще, она почувствовала это и рассердилась на себя.

— О тебе, — ответил он.

— Чтобы думать о человеке, надо его знать, — понемногу успокаиваясь, сказала она поучающе.

— А я и знаю.

— Что?

— Все.

— Ну, так начинай, — попробовала она перейти на шутливо-иронический тон, каким чаще всего разговаривала с поклонниками, хоть и видела, что на этот раз у нее плохо выходит, и удивлялась и опять сердилась на себя. — Рост? Вес? Пульс?

— Ну, это можно вычитать из медкарты… Я… о другом.

— О чем же?

— Обо всем. Даже о том, что тебе снится.

Она приняла это, как шутку и почти спокойно спросила:

— И что же мне снится, кроме женихов?

— Тебе? — Он склонился, посмотрел ей в глаза и проговорил, напряженно наморщив лоб: — Чаще всего аисты. И пожары.

Линина рука дернулась в его руке, она сбилась с шага и поразилась:

— Правда. Откуда ты знаешь?

— Я знаю о тебе все, — вещал Валерий на манер колдуна, который уверен в своих чарах. — А однажды тебе приснилась лодка, она плыла по суше. На следующий день ты и вправду чуть не утонула в Десне. И стала с тех пор верить в сны.

Теперь девушка смотрела на него чуть ли не с суеверным ужасом. Она и не догадывалась, что все это рассказал Валерию Володя (а Володе — Фросина Федоровна) и что, собственно, Володя невольно, себе на беду, увлек рассказами про Лину Валерия, да еще и отрицал, что влюблен в нее: «Соседка, мы с ней с детских лет дружим».

— И ты можешь угадать, что думает другой человек? — допытывалась Лина.

Она уже много знала о мире, была чутка, как всякий ребенок, выросший в чужой, пусть даже и не хуже родной, семье, и мучили ее какие-то неясные призраки, какая-то печаль по тому, чего у нее не было и — она знала — не будет в жизни, она глубоко прониклась этим несбыточным, хотя и осталась наивной и доверчивой. Любила отгадывать всяческие тайны, часто открывала новые истины: одними обманывалась, потом осмеивала их в душе, иные западали в память, каждую новую истину она считала последней. И когда шутки кончались, умела быть прямой, как лезвие ножа.

Она не любила откладывать дела на завтра, оставлять в душе малейшие неясности, любое противоречие причиняло ей прямо-таки физические муки. Друг или враг, правда или ложь — середины она не признавала, пугала этой бескомпромиссностью мать и заставляла глубоко задумываться отца. В придачу к этому билась в ней тонкая ироническая жилка, что уж совсем сбивало с толку Фросину Федоровну…

— Ты обо всех так много знаешь? — спросила Лина Валерия, пряча тревогу за шуткой. — У тебя уже такой опыт?

Они как раз проходили мимо колхозной конторы, где висело несколько фонарей, и Валерий снова попытался заглянуть ей в глаза — темно-синие, почти черные, или это затемняли их длинные ресницы, усеянные капельками растаявшего снега? Взгляд был теплый, встревоженный.

— Ну, не обо всех… о тех… кто чем-то близок.

Она обрадовалась, что они снова вошли в тень и он не увидел, как вспыхнули ее щеки.

— Хотя… такое случается редко. А мечтают об этом многие, — вел он дальше, незаметно для себя переходя от шутки, от игры к чему-то глубокому, серьезному, что тревожило его. — Был у меня один знакомец… Вместе служили в армии… на Чукотке. Он все время мечтал о лунных ночах и хлебных полях — об отчем доме. Поля эти, по его словам, как-то особенно пахли, запах тот был перемешан с лунным сиянием, и слышал он потрескивание сверчков… И сам растворялся в ночи.

— Твой знакомец начитался всякого.

— Кто знает. Может быть. Мы всегда что-то вычитываем в книгах и в людях. Но он проникался этим до слез. И хотел, чтобы так же прониклись другие. Знал, что это невозможно. Но хотя бы один человек, самый близкий! И он нарисовал ниву в лунную ночь. И ничего не вышло. Ребята смотрели, и каждый чувствовал иное.

— Ты считаешь, это плохо?

— Не знаю… Наверно, он плохо нарисовал.

— А может, и нет. Тот гениальный друг — ты?

— С чего ты взяла?

Она не призналась, что почерпнула из того же источника. О том, что Валерий рисует, ей рассказывал Володя. Теперь она догадалась, откуда Валерий знает про ее сны, про нее самое. И подумала о Володе с благодарностью и печалью.

— У меня тоже есть дар отгадывать.

— Ни у кого его нет, — возразил он решительно и почти раздраженно, тоже подумав про Володю. — Ни чувствовать, ни угадывать чужие мысли нельзя.

— А если… Ты же сам сказал, люди думают друг про друга?

— Это хорошо… Если хорошо думают.

Они стояли возле Лининого дома, утаптывали снег у калитки. Отполировали его до блеска, и теперь она медленно скользила туда и обратно, балансируя белыми рукавичками с вышитыми на них синими звездочками.

— А вот… что ты — про нивы. Тоже хорошо. Только ненастоящее, — сказала она, прокатываясь мимо него.

Казалось, Лина не понимает, как она красива, Валерий этому не верил, и все-таки это ему особенно нравилось.

— Почему?

— Ну, это… придумано. Люди не такие.

— Практичней?

— Проще. И живут, и дружат.

— А мне наплевать, кто как живет, я знаю… Корова, огород, двести целковых… Все можно за целковые.

Она смотрела на него внимательно и чуть испуганно. Не могла понять, почему он говорит с такой злостью и… то ли цинично, то ли с горьким всеведением. Откуда ей было знать, что в мыслях он далеко, в одном доме, где овдовевший отец купил за деньги молодую любовь и катал ее в зеленых «Жигулях», забыв, что у него взрослый сын. Валерий возненавидел и дом и отца и предпочел жить у дальней родственницы бабки Сисерки, ходить в старом, куцем пальтишке, покупать в культмаге самые дешевые краски и экономить на всем. Однажды отец прислал ему денег, но Валерий вернул их. Ему захотелось полоснуть по Лининой самоуверенности острым словом.

— Это твой отец, председатель, научил тебя практичности?

— С отцовой практичности, — быстро сказала она, — много людей хлеб ест. И ты тоже.

— Видно, он у тебя чудодей. Даст и мне разбогатеть?

— Не надо так, — сказала вдруг Лина.

— Чего не надо?

— Про отца… Ну, когда-нибудь узнаешь.

— Да пусть и не про Василя Федоровича. Такие практичные разговоры теперь повсюду.

— Потому что работают, — сказала она.

— Ты не поняла. Я не говорю, что этого не надо. Но… разве можно только этим жить?

— А чем же? — А сама радовалась его словам.

— Разве я знаю… Чем-нибудь… Хотя бы этими нивами, — сказал он почти с вызовом.

— Всем нивы не хватит.

— Хватит… Есть и другое. Только… Ну вот ты. Можешь откровенно?

— Я — всегда откровенна, ты это, художник, запомни, — молвила Лина предостерегающе и как-то подчеркнуто серьезно.

— Не называй меня художником.

— Почему?

— Не дорос. И, наверно, никогда не дорасту.

— Хорошо, не буду. Так что ты хотел спросить?

— О чем вы, девчата, разговариваете?

— О парнях.

— А еще?

— О барахле, что в универмаг забросили.

— Весь век о барахле?..

— А ты?.. — сказала она почти сердито. — Не надо так мнить о себе, художник.

— Я же просил! Разозлюсь и уйду.

— Не-е-т, не уйдешь.

— Ты слишком самоуверенна.

— Не я, а ты.

Ее задело высокомерие, с каким говорил Валерий, только не могла понять до конца: он думал и говорил так о девчатах или обо всех, кто живет в селе. И то и другое было обидным.

— Когда-то у нас так вот Танго похвалялся. Прочитал две фантастические книжки…

— Может, я не совсем похож на Танго?

Наверно, они поссорились бы, их почему-то несло на ссору, хотелось уязвить, зацепить, сделать другому больно, но в эту минуту подошел Володя. Ничего лучшего не придумал, как попросить у Валерия спички, долго чиркал о стертый коробок, долго раскуривал сигарету. Валерий ждал его ухода, а Лина сказала:

— Володя, не убегай. Постой со мною.

Он знал, что лучше уйти, — все-таки вроде наперекор Лине, но сил не хватило. Всем троим было неловко. А Володе еще и горько — вечная горечь побежденного соперника. Он видел, что проигрывает, и чуял, что навсегда, в нем ворохнулась враждебность к Валерию и Лине, но к Лине какая-то грустная, укоряющая. Ему казалось, что между ними — Линой и Валерием — уже есть нечто тайное, и Володе до тяжкой тоски захотелось это разгадать, войти третьим в их тайну и разбить ее. Знал, что нет у него на это силы, и оттого чувствовал себя еще несчастней и опустошенней. Ему хотелось сейчас сделать что-то неслыханное, поразить обоих своей смелостью, может быть, умереть, но чтоб потом их терзали его чистота и геройство, чтоб оба всю жизнь сознавали свою недостойность. Он бы желал остаться в их памяти не таким вот… третьим… И вдруг принялся рассказывать, как ему вручали орден, какую провозгласил в его честь здравицу председатель облисполкома, и Лина подхватила, рассказав, как прошлый год на Урвихвостах застряло целых шесть тракторов, и Володя все их повытаскивал, и какой он вообще ловкий и сильный, никто его не перегонит на лодке (все это она говорила назло Валерию). Володя замолк, ему совсем тяжело стало: она словно бы грех замаливала, иначе, с чего при таких Володиных достоинствах выбрала не его, а этого вот неудачливого, длиннорукого, который ничего не умеет, и виноделом стал, потому что у его отца большой сад и они делали вино на продажу, а еще потому, что там удобно, можно малевать свои картинки; недавно ему из Киева, из института, куда послал их целую пачку, написали: ваши сюжеты банальны, нам понравились только стога, но они слишком большие и зеленые… А это совсем не стога, а горы… Ну, там еще прибавлено, что краски у него свежие и рисунок выразительный. Но это небось чтобы не убить насмерть.

Володя уже не мог удержаться и все рассказывал, что сначала его представляли на Героя, и он еще получит Звезду, что он персональный участник республиканской выставки, а их, персональных участников, в районе только двое, — он топил себя окончательно, понимал это и падал, как в прорву. Валерий, который сначала подшучивал, замолк, кивал головой, не мог бить лежачего, и Лина, это понимала, этим Валерий нравился ей еще больше, и было жаль Володю, несмотря на удовлетворенное самолюбие, и вместе с тем чувствовала она неуютность, сквознячок, которым тянуло дальше, в их будущее, предвещая непогоду, а может, и бурю.

Неожиданно она попрощалась и побежала во двор, оставив собеседникам для ночных воспоминаний звонкий перестук каблучков по цементным ступенькам крыльца.

Все уже спали, только Фросина Федоровна сидела в большой комнате за швейной машинкой и строчила.

— Чего это ты раскраснелась? — сказала, мельком поглядев на нее.

И Лина сразу прижалась щекой к ее щеке, ей стало хорошо-хорошо, так хорошо, как не было еще никогда, даже сладко заныло в груди.

И мать поняла все.

Загрузка...