Степан Карпович Любка, экспедитор, нашел председателя возле «Кира». Василь Федорович стоял в окружении техников и электриков и чертил что-то синим карандашом на металлическом корпусе машины. С таинственным, даже торжественным видом отведя Грека в сторону и тыкаясь в его большое хрящеватое ухо тонкими сухими губами, поглядывая искоса на тех, кого этот разговор не касался, Любка прошептал:
— Извиняюсь… Вам к трем в райком. Звонил сам! Персонально! Сказал, чтоб обязательно и непременно при полном параде. Поздравил с выполнением плана.
Выдохнув эту новость, экспедитор зарделся. Про последнее — про парад и поздравление — он выдумал. Ратушный, секретарь райкома, спросил только, как идут дела, но Любка просто не мог удержаться. Иначе он не был бы Любкой. Этот грешок — преувеличить, или, как теперь говорят, сгустить краски, а в селе по-старому — прибрехнуть — замечался за ним с давних пор, может, он и привел к тому, что служебная линия Степана Карповича, по его собственному признанию, «шла зигзагом», а также послужил поводом к обидной кличке Дупель-Пусто, которая приклеилась к нему навечно. Любку и знали-то в селе под этим прозвищем: хоть в глаза и величали Степаном Карповичем, но почтительность была поверхностная и словно бы ненатуральная, а глубже, под нею, таилась насмешка.
Василь Федорович сосредоточенно гнал по подмерзшей дороге свою «Волгу». Пытался угадать, зачем его вызывают. «Неужто так скоро?» И тревога прокатилась по сердцу, и что-то прозвенело там в сладком напряжении. Он даже рассердился на себя за эту радость, гасил ее, но она не гасла. «Наверно, все-таки для этого. Если что другое, позвонила бы секретарша. А что Ратушный ничего не сказал по телефону, тоже понятно: сюрприз готовит». Хотя… какой там сюрприз! Две недели назад, и опять срочно, он и Владимир Огиенко, их колхозный тракторист, заполняли в райкоме документы. Володя — особо, Грек — особо; анкету в пяти экземплярах, автобиографию и еще кучу справок. И ни для кого не было секретом, хотя и делали таинственный вид, что председателя «Дружбы» представляют к Герою Труда.
В глубине души Василь Федорович ждал этого приятного события гораздо раньше. Он не был из тех скромников, которые только и знают краснеть от похвал, заверять да обещать, ведь, кроме всего прочего, его колхоз нынче первый в районе, опередил даже «Путь к коммунизму», а председатель «Пути» Тихон Проценко давно при Золотой Звезде… И вот наконец… Нет, он не разжигал себя мечтаниями, не давал им поработить себя, как кое-кто из знакомых. Сам он не прошел испытания славой, но навидался таких, кто, казалось бы, достиг многого, преуспел всячески, но не добился вот этого, самого-самого последнего (а, по сути, конца-то этому нет), без чего не мог человек успокоиться. Такие сами не живут и другим не дают. Обладая многим, они ничем не поступятся ради других, не рискнут, не согреют, не испепелят ненавистью, вечно они улыбчивы, приветливы. Вот странно: иной, не имея ничего, готов отдать последнее, а имущий не уделит и крохи, ему все кажется, что он судьбой обворован, и зависть, словно шашель, въедается ему в душу.
Василь Федорович открыто брезговал такими. Он не вкладывался всей своей жизнью в любое, даже самое почетное звание. Это была его маленькая гордость: самый богатый в районе, а может и в области, колхоз выведен на дорогу его руками, а он, председатель, не удостоен высоких наград. Спокойно и независимо сиживал в первых рядах на совещаниях актива, репликами выражал согласие или несогласие, уверенно отворял начальственные, обитые дерматином двери. Василь Федорович чувствовал, что владеет своими порывами. Раньше, смолоду, это было до чертиков трудно, а теперь он мог и посмеяться над собой в мыслях, и переключиться с ходу на деловые заботы.
А сегодня видел, что волнуется. Это — нечто новое, необычное, он даже ощущает себя иным, ему не хватает воли подумать о чем-нибудь другом. В голове, например, вертелось, что жизнь его на этом не кончится, что награждение, конечно, не последнее, будут и еще. Что о присвоении Героя оповещают в газетах и по радио, а сейчас только поставили в известность секретаря райкома. А потом уже — Указ… С этой мыслью и повернул в переулок, затормозил у старой, скрипучей калитки. Зачем-то постоял у ворот — на мгновение показалось, что и собственная усадьба уже не та. Двор у Греков был длинный и узкий, в самом конце хата, с правой руки, чуть ближе, кирпичный хлев и погреб, колодец с коловоротом и деревянным козырьком. С левой стороны — огороженный невысоким штакетником старый сад. Сегодня утром из-за Десны нанесло тумана, а потом придавило морозцем, и деревья стояли в густой опушке. Легкие, серебряные, казалось, дотронься — и хлынет музыкальный звон. Иней блестел и на крыше, и на штакетнике, и на козырьке колодца, он будто высветлил день, сделал его особым, праздничным. Василь Федорович замечал не раз: когда на деревьях иней, день становится другим, на душе прибавляется доброты, а на сердце — грусти. А может, эта грустная праздничность от верной старинной приметы, практически объясняющей такую белизну: в полях тоже белым-бело, а снег — это хлеб, урожай, все сплелось воедино, так давно соединилось, что уже и не разделить. Видать, не любоваться ему красотой просто так! Как всякий хлебороб, не может он отделить себя от природы, от ее вековечного круга и не замечает уже этого: не замечает, как темнеет лицом от надолго зарядившего дождя в жнива или в посевную, — и становится он сварливей и круче, и никто на это не обижается, все чувствуют то же, что и он, и как тяжко дышится в засуху, когда еще не налились хлеба, и на тугую синюю тучу с белым ободом молнии на краю — удивительная красота! — в сенокос глядят как на кровного врага.
Сейчас у Грека на душе посветлело не только от инея, он не признавался в этом даже себе, будто стеснялся, отодвигал, отталкивал эту мысль, а она возвращалась, и не угасало прозрачное волнение.
Грек ступил на крыльцо, где его поджидал огромный красногрудый кочет. Косил глазом, напряженно оттопырив крыло, ждал момента, чтобы вцепиться в большой плосконосый сапог. Грек любил этого красногрудого задиру, часто затевал с ним возню. Кочет наскакивал храбро, но петушиной своей головой угадывал неискренность борьбы и кукарекал и суетился больше, чем ему пристало перед куриной своей челядью, которая встревоженно следила за перипетиями битвы.
Но сегодня большой серый сапог бесцеремонно смахнул забияку с крыльца, и тот, ошеломленный позором, заорал, запаниковал под хлевом и долго грозился, хотя никто не отвечал на его угрозы.
Грек сбросил пальто и шапку в сенцах, зашел в кухоньку. Кухонька маленькая, из нее же и вход в «залу». Строились лет пятнадцать назад, хата приличная, в четыре комнаты, хоть теперь на селе есть лучше, в два этажа, с балконами, а то и с галереями.
Дом свой Грек любил, пусть и возвращался сюда частенько только к ночи, — вела хозяйство, скребла, мыла, а то и молотком стучала жена в извечной борьбе за чистоту и порядок, и борьба эта казалась нескончаемой и по большей части безуспешной, потому что собственное воинство не столько помогало ей, сколько мешало.
Василь Федорович наскоро поел и стал бриться перед круглым, в причудливой металлической оправе зеркалом. Зеркало, старое-престарое, купленное когда-то в антикварном магазине, помнило, наверно, сотни лиц — веселых, грустных, озаренных надеждой, увядших от безнадежности, в свадебных венках и в черном крепе, их давно уж лет, а зеркало все так же холодно отражает радость и горе; он об этом не думал, привыкнув принимать вещи только со стороны практической. Ни к чему, конечно, что зеркал в доме столько, но и не удивительно, бабье понавешало: жена, две дочери, удочеренная племянница, он среди них — как будяк посреди клумбы. Хохотал до слез, когда впопыхах спрашивали у него: «не видала ли», «не брала ли» чего. И злорадно посмеивался, видя, что до времени снашиваются женины платья и туфли, но никто не посягает на его пиджаки и сорок третьего размера ботинки. По правде, когда родилась вторая дочь, он слегка смутился, даже почувствовал некий стыд перед знакомыми, но это давно прошло, и иногда он даже с удовольствием отмечал, что не те с девочками заботы, как у некоторых соседей с сыновьями, — дочери его слушались и даже побаивались.
Бреясь, он видел в зеркале через окно заснеженный огород и в конце его, над оврагом, заметенный бурьян. На снегу подскакивали красноватые комочки, падали в бурьян, и тогда над будыльями курилась белая дымка. «Те самые? Небось они».
Снегири прилетали каждую зиму. Жили они в лесу, синеющем на краю поля. И почему его всегда так сильно трогают птицы, почему? Может, потому, что они свободней всех и в то же время сильней всех привязаны к родной земле: где их ни выпусти — летят на родину.
И снова на душе белизна и тишина, словно бы и там снега легли. И снова какая-то странная, похожая на радость тревога.
Василь Федорович не торопился. Перебирал в шкафу рубашки, галстуки, костюмы. Сначала хотел надеть новый, темно-серый в красную искорку, но поколебался мгновение и повесил обратно: слишком празднична эта искорка, слишком заметна — будет выдавать его. Надел коричневый, сшитый позапрошлой зимой. Несколько не по моде — даже для их района — долгополый и широкий, зато солидный и какой-то уютный. Или это только кажется, просто привык к нему: частенько ездил в нем на всякие заседания да совещания. Стоял посреди гостиной, завязывал галстук. И вязало их несколько отражений — новая полированная мебель повторяла его фигуру. Стараниями жены и дочек «зала» обставлена по-городскому, современно. Ни ковриков с лебедями, ни вышитых пионов в корзиночке перед лошадиной мордой, ни пирамиды подушек — толстый ворсистый ковер на полу, горшки с цветами, несколько репродукций на стенах, не дописанный заезжим художником из столицы портрет молодой Фросины — голова и плечи контуром, от чего тело кажется обнаженным, и жена, стесняясь, хотела портрет снять, но он не дал, очень уж красив этот набросок задорной Фроси, той, которую он любил и с которой ссорился, и очень уж знаменит теперь тот художник. «Помнит ли этот портрет? Нет, наверно. Вот бы поехать показать… Когда-нибудь, может, и вправду съезжу».
Украшением комнаты считалась и большая фотография в дубовой лакированной раме — выпуск агрономического факультета сельскохозяйственной академии пятьдесят восьмого года, где во втором ряду чубатых голов просматривались и его залысины. Вторая академия, которую закончил Василь Федорович. Какая же дала ему больше? Первая — сельская, послевоенная, где было всего два академика — труд и сиротство, и одна форма — полотняная рубаха и военные, обтрепанные снизу штаны. Удивительно, что это воспоминание родилось после обозрения нескольких костюмов, без пользы висевших в шкафу.
Наконец он управился с галстуком, отступив, скользнул в зеркале взглядом по своей высокой, чуть сутулой фигуре. Только скользнул, не всматриваясь, знал, что ничего утешительного не увидит. Большая голова, грубые черты лица, большой нос, верхняя губа слегка нависла над нижней, лоб кажется прямо громадным от залысин на полголовы, остатки волос, как щетка, и брови жесткими пучками, и серые меняющиеся глаза — чего уж тут хорошего? Теперь ему сорок четыре, но он не застаивался перед зеркалом и в двадцать четыре. Да, собственно говоря, не до того было. Жизнь промелькнула, как тень в зеркале, и он не распробовал ее. Узнал себя только в одном измерении — в работе. Может, это не так уж и худо. Не так уж и худо, ежели…
И он еще раз поглядел в окно. Красные комочки все покачивались на гибких стеблях, и белый отсвет снова проплыл по сердцу. Такого с ним еще не бывало. Вот… петух на плетне и крадущийся след на снегу к вязу (он представил, как кот брезгливо отдергивал от снега лапки, и улыбнулся) — вещь обыкновенная, и воробьи у обливной миски с обсевками для кур, и даже две горлицы, которые прилетают часто и сделались совсем домашними. А эти красные комочки и эта белизна в душе, этот теплый свет… Опять неведомое до сих пор чувство охватило его. Оно говорило о неких изменениях в нем, о чем он раньше не догадывался, считая, что человек, словно камень, всегда одинаков, а выходит — не так. И камень может лежать на дне криницы, стоять памятником или молоть зерно… «Наверно, старею», — подумал он и сердито пожал плечами. Но сердился не по-настоящему, а будто для кого постороннего, кто мог видеть его в эту минуту.
И вдруг заторопился. Вспомнил, что должен пойти на новоселье к Тищенко, завгару, надо купить подарок (ох, эти подарки нынешние, не хочется в гости ходить, выпендриваются друг перед другом, хотят всех перещеголять, за керамику десятирублевую обсмеют), жена намекала на люстру. Что ж, люстра так люстра…
Люстру на пять плафонов купил в районном универмаге, пристроил на заднем сиденье, понесся к райкому. Когда, немного запыхавшись, вошел в приемную, большие квадратные часы с черным циферблатом показывали без пяти три. Миниатюрная немолодая секретарша с серым, нездоровым лицом сказала:
— Уже спрашивали…
Он молча показал на черный циферблат, и она исчезла в кабинете. Через минуту вернулась, оставила дверь отворенной, кивнула. Василь Федорович в этой спешке растерял все прежние мысли и не успел настроиться на определенную волну, поэтому, входя, невольно почувствовал себя просто и деловито, как на любом заседании в райкоме.
В кабинете собралось почти все бюро райкома. Смотрели на него то ли пристально, то ли любопытно, и это насторожило Василя Федоровича, толкнуло тревогой. Никто не поздоровался с ним за руку, не послышалось и обычного в таких случаях: «Вот он, именинник». А потом в глаза бросился свободный стул, который стоял на отшибе от остальных, возле приставного столика, все указывало, что на этот стул должен сесть он, и Василь Федорович, почему-то громко вздохнув, сел. Только теперь заметил он на том же приставном столике кузовки, корзиночки, коробочки — из лозы и корья, из дерева, резные, разрисованные, разукрашенные, они должны бы радовать глаз, но вместо этого встревожили. «Красивая продукция», — попытался подшутить над собой и перевел взгляд в угол, на стальной сейф, где возвышалось несколько снопиков пшеницы и ржи. Поглядел не случайно: самый большой и привлекательный снопик озимой — с его поля. Грек словно бы искал себе поддержки и направлял в нужную сторону внимание других. Стоял на сейфе и еще один снопик, на котором он всякий раз задерживался взглядом, а то и подходил, брал в руки. Даже не снопик, а пучок арабской пшеницы, которую Ратушный привез прошлый год из путешествия на Ближний Восток. Колосья — будто палки, и усы длинные и черные как смоль, — необыкновенное сочетание, необыкновенная красота, притом и стебель белый и крепкий, без дырочки. Такой выстоит в любую непогоду. Его всякий раз почему-то цепляли эти колосья, уводили куда-то мыслями, и замечал он, что не только его, а и Ратушного; они никогда не говорили о черноусой пшенице — да и что тут говорить: она для юга, почти для тропиков, — и все-таки объединялись на этой мысленной параллели. Да и не только на этой. Но вот к чему разрисованные корзиночки?..
Начал Борис Ларионович Дащенко — второй секретарь райкома. Как всегда коротко и сжато, оперируя только фактами. Еще совсем молодой — года тридцать два, от силы тридцать пять, во всем точен, скуп на слова, немного, правда, резок. Ладен с виду, аккуратен, чисто выбрит, костюм сидит на нем, как военная форма, шаг чеканит тоже по-военному, это, собственно, и не удивительно: Дащенко окончил танковое училище, но какой-то винтик в его здоровом организме закручивался не до конца, списали, переквалифицировался на сельского механизатора и уж другой год работает вторым секретарем. Василь Федорович знал, что второй недолюбливает его. Пытается быть объективным (он и вправду объективен во всем, объективен до сухости), но недолюбливает. И кто знает, за что. А может, как раз за это… За грековский волюнтаризм, как он выразился однажды? («Слово-то какое выколупал», — смеялся и слегка сердился Василь Федорович.) За привычку ходить прямиком, ни у кого ничего не спрашивая, за хитроватость и скрытность (тут он кое-что угадывал, а кое-что нет), за ироничные реплики на заседаниях, которые воспринимал как подстрекательство. А может, и не за то. Ведь порой люди не нравятся друг другу с первой встречи, с незначащего первого взгляда, с какого-то случайного слова.
Дащенко рубил: райкому стало известно, что в колхозе «Дружба» на протяжении многих лет работает артель художественных промыслов, это разрешено законом, но изделия не поступают в государственную торговую сеть, а распродает их колхоз сам в дальних населенных пунктах по спекулятивным ценам («Хороши, так и цены высокие, а как же ты думал, пусть умоются портачи из районного комбината», — ответил мысленно Грек), что председателя «Дружбы» уже предупреждали за эти штучки и что этому надо положить конец. Дащенко спросил, где артель берет материалы, и Василь Федорович ответил: «Четыре деда летом рубят лозу, а два — дерут лыко». «Будет на вид…» — подумал он и потер пальцем тяжелую лохматую бровь. И отложил в памяти: не забыть, когда дадут слово, тоже так, констатируя, сказать, что в их колхозе не отлив, а прилив рабочей силы и что зимой у людей нет заработка и он вынужден где-то искать его. Хотя, разумеется, все, кто сидит здесь, знают об этом без его объяснений. Он не волновался: на вид или выговор — кто из председателей без этого ходит?
Но выступил Куница, начальник райсельхозуправления, и все перевернулось в голове Василя Федоровича, и он понял, что дело значительно хуже, а по какой причине, не мог сообразить: это и пугало и злило его. Начав с корзинок, Куница перекинулся на удобрения, которые председатель «Дружбы» вывез со станции: некоторые колхозы не смогли вовремя забрать («А надо, чтобы забирали вовремя», — это Ратушный), вот станционное начальство, которое только тем и озабочено, чтоб не простаивали вагоны, и звонит Греку, а у того машины всегда на подхвате. Дальше Куница упомянул, что в «Дружбе» пренебрегают севооборотом («Из-за этого и урожай самый высокий» — это Василь Федорович), собираются совсем от него отказаться, пренебрегают старыми добрыми традициями. Словом, начальник сельхозуправления катил на него, Грека, бочку. Это сначала удивило Василя Федоровича, а потом возмутило. Гнев заклокотал в нем, вызвал несвойственную ему высокомерную, почти хищную усмешку, которая могла не понравиться кому угодно. Не только потому разозлился Грек на Куницу, что тот выкладывал факты, которые мог и попридержать, и не потому, что тот собирал и таил их и держал наготове, а скорей всего потому, что недели две назад, после перекрестного рейда по проверке готовности к севу, сидели они в уютном кабинетике «Осенних кленов» и пили «Черниговскую» и пивко под жареную рыбу, и закусывали кровяной колбасой и куриной печенкой, и слегка пошучивали, ибо собрался за столом сплошь лысый народ, а больше всех шутил и смеялся Куница.
Теперь же в его голосе было нечто, указывающее не только на его ретивость перед лицом начальства, а и на искреннюю радость, что может он приложить этакого вот вертуна, на желание унизить председателя, выбить из-под него опору, пошатнуть.
Василь Федорович слушал начальника управления и не мог забыть его другого — мягонького, кругленького, с угодливой усмешкой на почти женских, пухлых губках, с гипнотическими прикосновениями, который считал его, Василя Федоровича, почти приятелем. Выпив сверх меры, выворачивал душу, похвалялся, подмигивая, что имеет справную молодку в Лесном, смешил анекдотами, да еще и довольно солеными, бросал критические фразочки по поводу начальства.
Теперь Грек видел его как бы в двух слоях. В одном — здесь, на службе, на всяких официальных заседаниях — неподкупный, честный, бескомпромиссный, он произносил высокие слова, служил великим истинам, был беспощаден к любым ошибкам ближнего, в другом — алчный, брюзгливый, расхристанный, не в ладу с самим собой, запанибрата с председателями колхозов, любитель рюмки и отменной закуски. Поняв это, Василь Федорович удивился: тогда где же Куница настоящий?
Становился на короткую ногу, напрашивался ему, Греку, в друзья Куница не из какой-то особенной симпатии или доверия (это Василь Федорович знал наверняка), а учитывая приязнь к председателю «Дружбы» первого секретаря. Эту приязнь, даже восхищение Ратушный глубоко припрятывал, и не много людей догадывалось об этом. Куница уловил ее в глазах Ратушного, в еле заметных интонациях. Никогда Ратушный не хвалил Грека больше других председателей, никогда не видели их вместе на охоте, на рыбалке, за рюмкой, а вот Куница угадал правильно: было между ними что-то хоть и скрытое суровостью и деловитостью, но большее, нежели просто уважение. Вроде и не было ничего — оно держалось на невидимых тонких нитях, угадать какие непросто, соткало из них всю атмосферу отношений — уже не как секретаря и председателя… а, может, как раз как секретаря и председателя, людей сдержанных, озабоченных, которых вдобавок трудно растрогать, которые, каждый со своей стороны, боялись ступить шаг навстречу, нарушить нечто необъяснимое, хотя и понимали, может быть, что обкрадывают себя.
Теперь Василь Федорович не мог не подумать об этом: Куница — мужик таковский, учитывает все, по собственной инициативе он бы на него не навалился. Да и не настолько он мудрый, чтобы жить своим умом, и не настолько глупый, чтобы высказать свое мнение, если оно у него и есть. Он уже давно привык выражать только чужие мысли и подстраивать свое настроение к настроению начальства. Что же означает его выпад? И Василь Федорович настороженно взглянул на Ратушного. Тот сидел спокойный и, как всегда, сосредоточенный, слушал Куницу.
— …Часто имеет над нами силу и прошлое. Мы думаем, оно уже растаяло, сгорело, а оно у нас за спиной, шепчет, подталкивает…
Это уже был прием недозволенный! Куница не говорил прямо, но намекал на то, что и вправду было будто в тумане, жгло Василя Федоровича, как рана, для которой нет лекарства, мучило и терзало всю жизнь.
— Вот тут письма. В них сказано, что отец Василя Грека…
— Не надо, — поморщился Ратушный.
«Ах ты, паскудная лепешка, — не сводя взгляда с начальника сельхозуправления, скрипел зубами Грек, от его лица отхлынула кровь, остро заблестели скулы… — На что же ты надеешься? На мою порядочность? А твоя?.. Вот встану сейчас и спрошу: а какой анекдот рассказывал ты мне в субботу про Дащенко? Что тогда? А что?.. Открестится. Скажет — поклеп. Именно так. Еще и очернительство пришьет…» Грек знал, что не скажет про анекдот по другой причине, чтоб не сравняться с Куницей, не потерять уважения к себе.
Он чуть не застонал: так промахнулся, не разглядел Куницу раньше! А были ведь намеки. Хотя бы и тогда, в кафе, и гораздо раньше… Именно из его рук Грек принял «Дружбу». Колхоз тогда считался средним, цифры были приличные, но что пряталось за этими цифрами, по-настоящему знал только Грек. И, ясное дело, Куница. И только теперь осенило Грека: все эти годы Куница ревновал его к бывшей своей председательской должности. Не мог смириться, что кто-то хозяйствует лучше, что не покатился по его дорожке. А теперь гнилая торба прорвалась — и из нее посыпался мусор. Он ставил Греку в вину то, за что недавно хвалил.
— …Правильно когда-то сказал Борис Ларионович — это волюнтаризм, а я бы еще добавил — удельный феодализм. Как хочу, так и ворочу, не признаю никаких законов. Хочу — плачу полторы ставки, а хочу — две.
«Это же только первые годы и тем, кто вернулся из армии и остался в селе после школы… Поэтому у меня и людей столько, дурак ты непроходимый». И сразу подумал, что Куница знает и об этом, и, видать, причина другая.
А Куница разглагольствовал и как бы отгораживался от него, Грека, он как бы доказывал самому Василю Федоровичу, что ничего общего между ними нет, не было и нет, и Греку не на что надеяться. Он держал его на расстоянии, уже не пытаясь сократить его, как тогда, в кафе, до пьяного поцелуя.
«Вот гад… Вот шкура… на обе стороны дубленная», — плевался мысленно Грек. Понимал, что надо молчать, что-то подсказывало ему: вся ситуация не в его пользу, любое слово вызовет возмущение, упадет, как брошенный вверх камень, на него же. Но и сдерживался через силу, думал, что же сказать в ответ. Какой линии держаться ему вообще? Прикинуться, что не знал… Сыграть растерянность, смущение… Другие так делают, изображают жалких, несчастных, это нравится кое-кому, кто решает судьбы или хотя бы смягчает их.
Он этого не умел. Хотя и понимал, что, может, один разок и надо бы покривить душой. Терял слишком много. Или уже, может быть, потерял? Наверно, да… С чего так обнаглел Куница? И почему его никто не одернет?
Откинувшись на спинку стула, легонько постукивал пальцами по столу Ратушный. Значит, волновался и он. А если начнет покашливать — так это уже предел волнения, гнев. Иначе он себя не проявляет, никогда не срывается на крик, не опускается до обид, угроз, только вот это легонькое постукивание согнутыми пальцами и легчайшее покашливание — словно бы предупреждает: пора, мол, остановиться, зарываться дальше негоже.
Куница приумолк, копаясь в бумагах, и в кабинете наступила тишина. Тяжелая и вязкая, даже ломило в ушах. По ней Грек еще раз определил серьезность ситуации. Понял и то, что кое-кто здесь ему сочувствует, волнуется за него.
Но головы не поднял, сочувствия не ловил. Злость сжимала горло. Снова уставился на Куницу, глаза — как вилы-двойчатки, пронзил ими, прогвоздил, и тот наконец не выдержал, опустил взгляд. Но от этого обозлился окончательно и даже говорил, как с горы камни катил: боялся глянуть, что они там творят, и яростно катил.
Василь Федорович демонстративно отвернулся к окну, всем своим видом показывая, что ему уже все равно. Только раз, когда Куница вякнул что-то про пруды и про рыбу, которую будто бы выловили и продали до времени, бросил:
— А чем же ты закусывал в нашем кафе? Хеком?!
Это был, как говорила в таких случаях Грекова жена, трюк, но его и приняли как трюк. Грек почувствовал общий холодок, озлился уже на всех, и не было силы, которая в этот момент могла вернуть его к спокойному, трезвому осмыслению, признанию того, что справедливо, и отрицанию несправедливости. Если правда на стороне Куницы, если он, Грек, таков, то чего ж терпели до сих пор, чего молчали, для чего… водили за нос и две недели назад заставили заполнять анкеты?! Хотелось встать и уйти… Кого это распекает и поучает Куница? Его, Грека, у которого урожайность самая высокая в области, у кого на ферме полторы тысячи коров, у кого льны — как синие реки…
— Пренебрегая вековой хлеборобской традицией, выработанными научными институтами рекомендациями, параграфами и пунктами инструкций, — вкрадчиво излагал Куница, — Грек сеет жито по житу, кукурузу по кукурузе, экспериментирует, как хочет, словно земля — его собственность. Экспериментирует, рискует, и никто не схватил его за руку, не поставил на место… Пока ему просто везло, но не надо быть пророком, чтобы заметить: «Дружба» идет к краху. Если выпадет засушливый год, крах наступит уже нынешней осенью.
Василю Федоровичу казалось, что в его душе ворочаются тяжкие жернова, скребут один по другому, сталкиваются, останавливаются и раскручиваются снова. Куница говорил не то чтобы слишком резко, а как-то пренебрежительно, обидно, и Грек и вправду чувствовал себя обиженным донельзя, и вдруг совсем неожиданно и не к месту ему подумалось, что его, отца троих детей, которые любят его, верят ему, почитают, распекает и сечет, как школьника, лицемер и бездельник. И когда Куница снова намекнул на темное прошлое грековской семьи, Василь Федорович невольно вскочил, и все пораженно поподнимали головы, а Куница запнулся да так и стоял с открытым ртом. Такого ему не приходилось видеть. Такого не ожидая от себя и Василь Федорович. Это опрометчивое, как толчок, движение он потом вспоминал много раз, чуть-чуть жалел, но больше симпатизировал себе, а в ту минуту заставил… да, заставил считаться с собой. Куница смешался, сел, и сразу же сел и Василь Федорович, крепко сцепив на коленях руки, чтобы не сорваться окончательно.
Потом выступали другие члены бюро, уже не так, как Куница, вспоминали, чего достиг колхоз благодаря энергии своего председателя, его сметке, заботам, но указывали и на другие грехи, без которых председатель не председатель и которых, как пошутил редактор районной газеты, не имеет только господь бог, поскольку должность его невыборная. Несколько человек высказались против Грековой хлеборобской системы, его «экспериментаторства», кое-кто ее не принял, кое-кто остерегал на всякий случай.
Грек уже почти никого не слышал. Громадные камни в груди остановились, не скребли больше, но он чувствовал их тяжесть, и свою изломанность, и разрушение чего-то, чем для него сегодня светился день, предвещая много тепла и радости в будущем. Он еле верил тому, что стряслось, оно казалось ему чуть ли не розыгрышем. Греку не раз доводилось присутствовать на таких вот строгих обсуждениях, но он никогда не допускал и мысли, что сядет на этот стул сам. Еще ему подумалось, что разговор могли бы отложить на неделю-другую… За всем этим он почти забыл суть дела, свою вину. Нельзя сказать, что он отметал ее. Совесть ему всегда подсказывала, где он шел обходным путем, но Василь Федорович убедил себя, что маленькое нарушение компенсируется добром для многих, а что концы не совсем сходятся, так стоит ли обращать внимание.
И именно об этом заговорил Ратушный. Он выступал коротко, как Дащенко, тоже по-деловому, но не так. Не то чтобы мягче, а, пожалуй, убедительней, или, может, с ближней дистанции. («Мне жаль, что это случилось сейчас, в такой момент… но так уж случилось».) Словно слегка извинялся перед Василем Федоровичем или звал его к наиболее возможной в его положении внимательности и трезвости. Он сказал, что своего мнения о председателе «Дружбы» менять не собирается, что колхоз этот передовой и хозяйствует Грек по-новому, по-современному («Кукурузу по кукурузе? Но сначала — вику и ячмень на зеленую массу, а осенью — рапс. Такой севооборот во времени под силу только крепкому хозяйству»), но и нарушать законы не позволено никому; что п о п о в о д у этих вот корзиночек пришла острая жалоба от соседней республики, из соседней области — Гомельской («Так вот где собака зарыта»), и что умеет Грек поживиться за счет других, прямо скажем, нерасторопных хозяев, о чем его уже предупреждали не раз, как и о иных злоупотреблениях.
Когда Ратушный напомнил о предупреждениях, он с минуту помолчал, на его полном продолговатом лице со шрамом на подбородке появилась тень, похожая на тень облака, и промелькнуло что-то в глазах, что — Грек не угадал да в ту минуту и не старался угадывать, и предложил объявить Василю Федоровичу выговор. Так и проголосовали все, только Куница и прокурор — за строгий. И Грек опять услышал, как ожила, тяжко зашевелилась в нем обида, и почувствовал себя оглушенным и как бы ошельмованным, и когда Ратушный спросил, не хочет ли он чего сказать, Грек, уже зная, что ничего не поправишь, заговорил:
— Я слыхивал о древнем обычае, по которому осужденному четверть часа разрешалось ругать своих судей. — Интуиция подсказывала ему, что он лепит несусветицу, что за это можно поплатиться, но его несло к обрыву, ему уже и хотелось поплатиться; но с поправкой на Ратушного он добавил: — Конечно, не подумайте чего… тут не суд… И я не в том смысле… Вы же знаете, я не по злому умыслу… Но для одного из вас зарезервирую эти пятнадцать минут на будущее.
Он уже не видел, как развел руками Куница, словно прося защиты, как помрачнел Дащенко, и Ратушный, жестко дернув ладонью по раздвоенному шрамом подбородку, вроде хотел остановить Грека, но не остановил.
Василь Федорович шел, сутулясь больше, чем всегда, и оранжевый ковер под ногами пылал угольями. И по ступенькам спускался не как всегда, слишком твердо ставил ноги, сильней опирался на бетонные перила, и не помнил, как садился в машину, как включал зажигание. Он забыл разогреть мотор, тот раза три заглох, Грек нажал на акселератор, «Волга» взревела, как трактор, и, волоча за собой тяжелый хвост дыма, рванула по улице.
Тогда он еще не знал, что для него день не закончился, что та минута потянула за собой цепочку подобных. Гнал машину, словно хотел разбросать по дороге, развеять на резком, кинжальном ветру обиду, тяжелую горечь, которая клубком стояла в горле. На мгновение его досада и гнев как бы пригасали, мысль отвлекалась на придорожный предмет, на встречную машину, потом в памяти проступали слова, услышанные недавно, они были живые, шевелящиеся, и вновь он невольно нажимал на акселератор. Правда, время от времени срабатывал и некий тормоз, он знал, что нельзя так отдаваться дикому порыву, косил глазом на спидометр и расслаблялся. И тогда сами собой слабели тугие струны внутри. Так он и мчался наперегонки с гневом, с ветром, который завывал все сильней, мчался, не обращая внимания на красные сигналы, которые фиксировал сознанием. И потому не удивился, когда его остановил милиционер.
В другой раз Василь Федорович вышел бы из машины, пошутил бы («Такая проклятая служба у нашего брата, председателя, летишь, как дурак с горы»), пригласил бы на арбузы или яблоки, похлопал бы по плечу и отделался нотацией или рублевым штрафом, но теперь он ждал в машине, подал в окошечко права, и сержант пробил в талоне дырку. Грек снова вскипел, почему-то особенно обидным показалось, что дырку пробил не майор, не капитан, даже не лейтенант, а младший сержант, щеголь в белом полушубке, с планшетом, все вертел шеей и поправлял воротничок, еще и зыркнул на себя в его, Греково, зеркальце на машине, и Грек сказал ему что-то обидное, а тот пообещал подать жалобу «куда следует», хотел было задержать, но права уже были у Василя Федоровича, и он включил скорость. Про милиционера забыл, как только его фигура растаяла на дороге, и дальше вел в мыслях тяжелую битву с Куницей, с выговором. Тех надежд, которые этот выговор перечеркивал, и в мыслях не касался, отодвигал в закоулок, хотя знал, что потом они сами напомнят о себе — и обдаст его досада, скрутит тоска, поэтому сейчас все сильней пронимала злость на начальника райсельхозуправления. «Пускай даже я пойду свиней пасти… Но и оттуда достану его герлыгой…» И вспоминал все, что знал о нем, что хоть случайно влетело в ухо, и, опаленный злостью, по-новому рисовал его облик. Куница — цветущий мужик, остряк, вечно скалящийся оптимист. Его оптимизма не сломили ни уход первой жены, ни тяжелая болезнь и смерть второй, он знай улыбается и всему радуется. И кто знает, что такое его улыбка — солнечный зайчик от разбитого зеркала или бледный лунный луч, отраженный от консервной банки? А его оптимизм — радость от всего сущего, или забывчивость, или… что-то гораздо худшее? Он любит музыку и даже, как признавался, в молодости писал стихи. А как он ему рассказывал о женщине из Лесного! Нет-нет, это его настоящая любовь. Его глаза горели жаром (небось чесанул в ее честь десяток стишков), он расхваливал ее доброту, ее душевную щедрость и другие достоинства — «В постели она совсем юная», — только забыл, что у нее есть муж, а у него — двое детей, которых он отвез к своей матери и не навещал по полгода.
Грек споткнулся на том, что подбирает один к одному грехи Куницы, словно составляет на него донос, и опомнился. Переключился на другое: такой человек ни с того ни с сего вызова не бросит, есть у него для воинственности, для нападения какая-то платформа. Значит, этим выговором дело не кончится… Пойдут комиссии, проверки.
И сразу он нажал на тормоз, машина пошла юзом. Да как же он забыл! Выговор — это одно, а нападки Куницы — другое. И причина здесь другая, значительней и важней. Неделю назад Грек выступил на совещании и сказал, что время неумолимо требует менять методы хозяйствования, «включать новую ступень и выходить на новую орбиту, иначе мы пойдем по кругу». Село надо переводить на рельсы индустриальные, а для этого следует менять и методы руководства сельским хозяйством.
Наверно, Куница принял это как критику в свой адрес. Наверняка так. Но ведь Ратушный не принял? Хотя кто его знает… Нет, он высказал согласие с ним, не тот он человек, у которого слово расходится с делом. Да и анкеты на Героя Грек заполнял уже после совещания. А вот Куница… Он тоже небось не против, чтобы колхозы положили на счет по нескольку миллионов, чтобы повысилась урожайность. Но он… он уже не сможет сделать рывок. Не сможет поменять мерку. Слишком мелок! Сжился со старым. Боится всего нового. Вон как напустился на его агрономическую систему. А что темпы роста колхоза сегодня явно отстали от заводских — этого не видит. И день грядущий его не волнует, сердце за него не болит. Для Куницы Греков призыв — блажь и чуть ли не подкоп под его должность… Итак, он только притворился, что не задет.
И снова Василь Федорович закипел. Выходит, нажил врага не в личном плане. А такие враги опасны. Опасны не только ему, они вредят делу. А как распинаются на всех собраниях!..
Не доезжая до асфальтовой дороги, которая вела в село (эта дорога — его маленькая, верней, немалая — гордость: прокладывали за свой счет, своими руками), Грек внезапно крутанул руль и свернул на старую дорогу, на Урвихвостовскую греблю, по которой теперь ездили только на телегах. Машину затрясло, сзади что-то забренчало, зазвенело, но он не сбавлял скорости и вот так, поднимая тучи снеговой пыли, влетел в село.
Во дворе под фонарем Василя Федоровича уже ждала Зинка — его младшая, шестиклассница. Чертова привычка, к которой сам и приучил — говорить правду, — была ему сегодня как дым в глаза: дуя на замерзшие пальчики и отводя глазенки в сторону, младшая поведала, что получила двойку. За ту самую задачу, которую решали они вдвоем. Он рявкнул на Зину, та заревела и пошла в дом. Только тогда вспомнил про подарок, вернулся к машине, полез на заднее сиденье и, догадываясь заранее, нащупал пакеты с черепками. Терпенье его лопнуло, он плюнул в сердцах, ворвался в сени, там было темно, и опрокинул ведро с молоком. Рванул на себя избяные двери и влетел, как на пожар. Влетел — и не мог сказать, ради чего торопился и что теперь делать.
Фросина Федоровна сидела перед зеркалом, укладывала волосы.
— Только и знаете… мазаться, размалевываться… Не хата, а модный салон. Лампочку не могут зажечь в сенях.
Жена оглянулась и пожала плечами. Это означало удивление и укор одновременно. Когда это она рассиживается перед зеркалом? Разве есть у нее время на зеркала и косметику? Разве он забыл, что нынче они идут в гости?
Еще покрикивая на дочку, ощупывая пакеты с черепками, Василь Федорович мимоходом отметил, что все случившееся с ним час назад стало обретать иной смысл, но в тот момент эта догадка только сильней распалила его.
— Тищенко уж два раза звонил, — сказала жена. — Говорит, все собрались…
В тот же момент затрезвонил телефон. Голубой пластмассовый аппарат звенел тонко, мелодично, настырно.
— Небось снова он, — кивнула Фросина, не поворачивая головы.
— И какого… ему черта… Взяли моду.
Он схватил трубку, потянул за шнур, и аппарат соскользнул с полированной тумбочки, загремел по полу, от него отлетел большой кусок, и закривуляло какое-то колесико. В трубке квакнуло и затихло. Грек присел на корточки, постучал по рычагу пальцем, но трубка молчала.
— Ну вот… Теперь звонить не будут. Оставят в покое. А что, разве я не имею права на отдых? Не имею, да? — порывался он с вопросами неизвестно к кому, и Фросина Федоровна снова удивленно посмотрела на него.
— Ты свою служебную злость оставляй там, — махнула она рукой, — в конторе. Домой не носи.
— А ты оставляешь? — вскипел он. — Тебя не тащат каждый вечер по вызовам?
— Это другое дело, — ответила жена.
— И никуда я сегодня не пойду, — гремел Василь Федорович. — В конце концов могу я хоть раз в жизни побыть дома, лечь по-человечески в постель, почитать.
Он и вправду решил не ходить в гости. Хотя, если сказать честно, любил посидеть в шумном застолье, по нраву ему были крестьянские кушанья, и ценил он ритуал и сам умел сказать красивое, приятное хозяевам слово. Он знал, как много значат для людей искренние, добрые слова, и при случае не скупился на них. Но сейчас душа у него была как выжженное вербовое дупло: не было там красивых слов и вообще ничего не было.
Грек отправился на кухню, налил из графинчика фужер водки, выпил, закусил тем же мясом, что и в обед (борщ разогревать не захотелось), и потопал сапожищами в спальню, забыв переобуться в домашние тапочки. Вернулся, сгреб со стола газеты и журналы, включил настольную лампу и улегся в постель.
Развернул книжку, уставился на страничку. Не читалось. Перевел взгляд на розу в углу, вечно цветущую розу, — девчонки привязали бумажные, очень похожие на настоящие цветы, — и почувствовал, что ему словно чего-то недостает, не может он ни на чем сосредоточиться. Всю дорогу торопился, казалось, вот приедет домой и обдумает все спокойно и сможет все разложить по полочкам. Но мысли расплывались, да и не хотелось теперь ничего вспоминать, а углубиться в чтение тоже не мог.
Фросина Федоровна постояла на пороге, вздохнула и молча пошла на кухню. За двадцать лет семейной жизни изучила мужа, знала, что теперь его трогать нельзя, что не надо даже ни о чем расспрашивать и, сохрани боже, успокаивать или сочувствовать. Пускай перекипит, пускай сам перетрет свою крутую злость, такое с ним бывает не часто. Да и она не имела привычки вмешиваться в его дела. Она не была похожа на председательшу — влиятельную первую даму на селе, к которой бригадирши бегают тайком просить за своих мужей, и хотя Фросина — властная и уверенная в себе, но крепка своей работой, своей должностью, а не мужниной. За его дела она только переживала. Фросина Федоровна не боялась его гнева, даже, напротив, сложилось так, что больше гневалась, поучала и бранила их всех она, «перегоняла на гречку», «устраивала стихийный бунт», как потом подшучивал он, и они боялись уронить слово, управлялись молча, торопились сделать недоделанное или переделать сделанное плохо, но отцовский гнев — это все-таки отцовский гнев, он настоящий, ибо настоящий у них отец, хотя немного и забавный, смешной, на их взгляд. Но смешной и грозный не в одно время.
Фросина давно научилась прочитывать настроение мужа по глазам. Точно угадывала меру, до какой можно его распечь, знала, когда надо успокоить, а когда и поругать. Это великая наука, и не все жены ею владеют. Она изучила его до тонкостей: уверенный в себе, сильный, а в разных семейных разностях — при ссорах детей, при их болезнях — беспомощный, как ребенок. Порой и в других хлопотах, в отношениях с соседями, родственниками она сама становилась вперед, а его оттесняла за спину, и он покорялся.
Фросина Федоровна, как и большинство женщин, тянула семейный воз спокойно и привычно, в то время как он то мчал его, аж земля сотрясалась, то плелся, только придерживаясь за оглобли. Она же знала, что ей отпускать нельзя, что такая уж ее судьбина — тянуть без передышки. А потому и покрикивала и сердилась чаще. Но были в его характере такие крутые горки, против которых она ничего не могла. И тогда замолкала и ждала, пока распогодится у него на душе. Что ж, жаль, что они не пошли на новоселье, и завтра ей будет трудно оправдываться перед Тищенчихой, с которой они вместе работают в поликлинике, к тому же та — врачиха, а она только фельдшерица. И худо ей было еще и потому, что не могла не тревожиться о муже, ведь ни с того ни с сего он не вскипает, и теперь кто знает, когда он утихомирится. А ему не очень-то можно волноваться (да и кому можно?), это уж она знает как медик, пережив два его сердечных приступа.
В этот момент за ее спиной загремел смех. Могучий, шальной, дикий, он тряхнул ее сильней, чем крик или ругань, что-то было в этом смехе ненатуральное, пугающее, и она метнулась в спальню. Схватилась за косяк и стала на пороге — Василь Федорович лежал в постели и хохотал так, что даже позванивали стекла книжного шкафа, стоящего в головах постели, он смеялся искренне и раскатисто и растирал кулаком слезы.
— Чего ты? — спросила она, слегка сердясь за свой страх.
— На, читай, — протянул он газету. — Надеялся спастись хоть тут. Выговор, дырка в талоне, разбитая люстра… Зинина двойка, телефон… Ну, думаю, денек… Хватит с меня. Уж тут, в постели, никто не догонит. А он догнал еще раз.
— Кто он?..
— Ну, день. Развернул газетку, нашу, районную, на последней полоске, где всякие смешинки, юморески да загадки. Думаю, дай повеселюсь. А там фельетон. Про коробочки, корзинки, то есть про всю нашу артель, за которую сегодня я схватил выговор. Да лучше не читай, — отобрал он газету. — Не остроумно, а как-то кисло. Ну и черт с ними!
— За что все-таки выговор? — осторожно спросила Фросина Федоровна.
— Да… Потом, потом, — нахмурился он, чувствуя, как что-то снова ворохнулось в груди, как горячая, едкая волна захлестнула его.
И может, впервые захотелось пожаловаться, попросить сочувствия. Рассказать, что должен был получить самую высшую награду (он сумел удержаться и ни словом не обмолвиться об этом Фросине раньше), хотя бы в ее, жениных, глазах побыть в этом ореоле, озарить и зажечь досадой, печалью по неосуществленному, что было уже почти осуществлено, ее сердце. Ведь так никто и не будет знать, что он почти побывал в Героях…
Сочувствия всегда искали у него, он к этому привык, а тут в нем что-то расслабилось, и, ощутив шаткость души, он рассердился на себя и одним махом вышиб из головы кисло-сладкие слова, и все видения, и желание рассказывать.
— А что, — свесил он с постели босые ноги с торчащими вверх большими пальцами, — может, пойдем?
— А подарок? — спросила она.
— Слышал я когда-то такую побрехеньку. Бедный студент, путевый парень врезался в генеральскую дочку, и она слегка того… влюбилась. И пригласила на свой день рождения. Сказала, что это весьма важно. Маменька, папенька — надо произвести впечатление. Студент бедный, но начитанный, знает, что будут там важные гости, будут дарить всякие штучки. А что он подарит? Нет, не вести ему в танце генеральскую дочку. Рубль у него в кармане. Вот так, горюя, от нечего делать забрел в лавку. А там разбили дорогую хрустальную вазу, черепки собирают. Он и говорит: продайте черепки за рубль. Ему и отдали. Он пришел на бал, а когда дарил вазу, уронил ее. Будто ненароком. Зазвенел хрусталь, все охнули…
— Ты что, всерьез? — удивилась жена, зная, что от ее мужа можно всего ждать.
— А чего ж, — не моргнув глазом, ответил он. — Их же штук пять припрут, этих люстр, на что этим Тищенкам в их берлогу, хоть и двухэтажную, столько?
— Да это… позор. Нет уж, лучше останемся дома. Кино сегодня, пятая серия…
Грек рассмеялся, что жена всерьез приняла его байку, но разубеждать не стал.
Она же подумала, что не стоит им сегодня идти в гости. Василь Федорович вроде бы и успокоился, но кто знает, что у него на сердце. Выпьют как следуют… А он такой, что под горячую руку… Нет, лучше не ходить.
— Кино такое интересное…
— Ну, смотри кино, — спрятал он ноги под одеяло. — Потому что вот еще… Я забыл тебе сказать: тот студент порядком осрамился — и все гости догадались, что он припер черепки.
— Каким образом?
— Продавец каждый кусочек вазы упаковал отдельно, а потом уж все вместе. — Он развернул журнал. — Твоя правда. Ведь день не закончился. Еще там что-нибудь стрясется. Потолок упадет или Тищенчиха на голове моей макитру разобьет… А ты знаешь, еще несколько таких деньков — и я начну гвозди перекусывать…
Как из темного омута, выплыло бюро, его собственные слова в конце, осуждающий взгляд Ратушного, и кровь прилила к сердцу: «Не надо бы так… Понесло против волны…» Но припомнилось выступление Куницы, и он тяжело стиснул поверх одеяла кулаки: «Ну и пускай. Чего мне пластаться. Он об меня ног не вытрет. И с пути не собьет».
Почувствовав, что его снова захлестывает злоба, побежал глазами по коротким строкам статьи, еще плохо понимая прочитанное, но решительно отбросил все, что с ним сталось сегодня. Через несколько минут он уже внимательно читал статью о машинном управлении производством.
Потом снова задумался. Не поймешь и о чем. Мысли текли словно сами по себе…
«С малых лет знаем, что все в жизни проходит, все не вечно. Но одно дело — знать, а другое — увидеть. Прежде всего по себе. Теперь я вижу, я смертен. Все проходит. И я у ж е п р о х о ж у. Может, именно из-за этого и хочется понять это вот, основное… Основное — что? Чье основное? Мое? Всех? Всех — нет, ведь много таких, которые этого не чувствуют и не могут чувствовать. И это хорошо. Да, хорошо, они молоды, и им еще надо народить детей, воспитать их, построиться — капитально построиться, сеять хлеб. Но… и мне еще тоже растить хлеб. И детей. У меня основное уже обозначилось. Или наоборот, оно обозначило меня до конца, и это вот и есть основное…»
Василь Федорович удивился. Собственно, что за мысли? И чего он хочет? Ухватить знание, окончательное становление человека? Да, так. Теперь он понимал это ясно. Как и то, что сейчас, в это вот мгновение, не сможет продолжить, то есть закончить, мысли, потому что этого становления нет, оно исчезло после дня хлопот, забот, гнева и какого-то трудного сопротивления. Ему, видно, снова двигаться в путь. Но не в тот, вчерашний, а какой-то иной, за новым знанием о себе и своей жизни.