ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Домой, в бывший дом, ей идти не хотелось, там вокруг нее ходят, будто она больная, угождают, боятся спросить, как ей живется, только Зинка знай щебечет. Зинка, наверно, стала самым близким ей существом. Лина смотрела на нее, и на глаза наворачивались слезы, словно и Зинку ждет то же, что ее. Наступит вечер, свекровь будет выпихивать Лину с Володей из хаты: «Идите в сельбуд, вы молодые, покажитесь на люди…» Хочется свекрухе, чтобы все было как у людей, теперь так заведено, чтобы молодые ходили в клуб и в гости. А Лине мерещится, что все видят: она вышла замуж не по любви, шепчутся за ее спиной. Володя в клубе не будет знать — то ли стоять возле нее, то ли подойти к хлопцам. Он беспрестанно робеет. И она на него сердится. И не то чтоб он был ей противен. О, в мечтах ей даже хотелось иметь нелюбимого мужа, чтобы издеваться над ним, тешиться этим, мстить. Но за что мстить Володе? Он и так несчастен. Он опять проигрывает ей в «дурака», потому что смотрит не в карты, а на нее, и только она возьмется за какую-нибудь работу, кидается наперехват: «Я сам». А мать провожает его осуждающим взглядом, еще и головой покачает. Он даже рубашки себе стирает и моет у колодца ее резиновые сапожки, когда она возвращается с поля.

Платить бы ему за это ласковостью, лелеять и любить за такую доброту и щедрость, а она прячет душу, как черепаха голову в панцирь, съеживается, замыкается, сохнет сердцем и не может ничего с собой поделать.

Она не думала, что будет так трудно. Ужасно, сложно! Просто и сложно. Все тут ей чужое. Как вековать тут весь свой век? Все уголки чужие, некуда прислониться душой, негде отдохнуть. И чужие руки обнимают ее. Обнимают несмело, виновато… Хотя не провинились ни в чем. Провинилась она. И провинилась страшно. Если бы не было того, другого, может, она и свыклась бы с этими руками. Но где-то тот, другой, обнимает другую. Он пренебрег ею, оттолкнул от себя.

На прошлой неделе Володя повез Лину в город. Водил по магазинам, на свои немалые сбережения покупал все, что ей на глаза попадалось. Он унижал ее своей добротой. Она отказывалась, она не хотела ничего, потому что вправду не любила лишних вещей, они пугали ее, угнетали, может, сказывалось раннее сиротство, готовность к суровой жизни, а может, запомнилось Греково высказывание, что не для вещей живем, что есть на свете нечто большее. А что в конце концов осталось у нее теперь?

И все-таки она побежала к Грекам. Лучше уж провозиться вечер с Зинкой, чем тащиться в клуб или сидеть у телевизора с молчаливой, осуждающей ее в душе Огиенчихой. Пошла не прямо домой, а кружила далекими переулками, тропиночками, чтобы дольше идти, чтобы забыть про все, а если и думать, так о прошлом. Например, о плотине, узенькой гребле через маленький пруд, который давно превратился в болото, зарос рогозом, а по берегам лозой, где весной вьют гнезда соловьи. Они любили ходить с Валерием через эту греблю. Посредине ее мосточек из вербовых горбылей, они прогнили, и автослесарь дядька Кирила, что жил у пруда, положил поверх горбылей листы железа. Раздавался страшный грохот под ногами, и все равно ночью, когда все спит, когда тишина полонит самые шумные перекрестки, так и тянет пробежать по железу и напугать всех кругом, и напугать себя, чтобы потом сразу же окунуться в глухое безмолвие.

Как раз посередине той гребельки, на мосту, она встретила Раю.

Лина только на миг сбилась с шага и обожгла взглядом молодую разводку, и перехватило у нее дыхание, и она почти бегом кинулась к вербам. Она не слышала, сказала ли ей Райка «здравствуй». Кажется, сказала, а она не ответила, ей было стыдно, так стыдно! А кого стыдно? Чего? Что эта вот маленькая, ласковая женщина отбила у нее парня и теперь небось смеется-насмехается над ней?

— Лина, Лина, погоди! — вдруг прорезал ее смятение тоненький голос.

Лина снова споткнулась, гневно и гордо подняла голову: «Да как она, эта потаскуха, смеет обращаться ко мне!»

— Лина, хочу тебе что-то сказать…

Ей показалось, что она даже слышит дыхание соперницы.

— Лина, это все неправда! Я расскажу…

Но Лина уже не слушала, каблуки ее туфелек стучали грозно и четко…

— Слухай, парень, слазь, — прозвучало снизу. — Я к тебе не полезу.

Валерий прислушался. Первой мыслью было: затаиться и молчать. Но, очевидно, его укрытие было обнаружено.

— Мне надо поговорить с тобой.

Теперь Валерий узнал Грека. «Что ему надо? Чердака жалко?..»

Валерий спускался, и ему казалось, что лестница шатается из стороны в сторону, а перекладины вырываются из рук. Но пытался стоять прямо, держался за лестницу.

— Выследили? — бессмысленно сказал, не здороваясь.

Дело шло к вечеру, деревья стлали под ноги длинные тени, мягкие, прохладные, и все вокруг было мягким, чистым, и сад был полон запахов и летнего изобилия. Красное ожерелье клубники в междурядье и шелк травы, — вот упасть бы в нее, раскинуть руки, и смеяться, и плакать, и кричать в небо, как в высокий колодец, о счастье жить на земле, любить.

Подступили слезы. И глухая ненависть к Греку. Почти вдвое старше его, Грек еще будет ходить по этим теням и рвать яблоки в саду, отведает их еще много раз, а он, наверно, не дождется и этого урожая.

— Давно тут сидишь?

Глумливая улыбка искривила губы Валерия. Долго ли он тут сидит? Он знает о Времени больше Грека. Время — творец и разрушитель, оно безмерно. Иногда миг и вечность — почти одно и то же. Да и вообще, что знает этот человек, кроме гречки и кукурузы, тракторов и нетелей? А Валерий за короткое время прожил несколько жизней.

Он обогнал их всех, сущих в Сулаке, и хотя знал, что его мудрость слишком горька, что из нее не проклюнется ни один живой росточек, в отличие от примитивных умствований Грека, который засеет целые поля, — почувствовал полное превосходство перед ним.

— Просидел сто лет.

— Я понимаю тебя… — нахмурился Грек. — Пытаюсь понять. Я говорил с врачами… Зря ты спрятался.

— А что они, врачи, могут?

— Ну, есть лекарства.

— Какие? От чего? Да все силы мира… Чингисхан когда-то требовал себе бессмертия от своих полководцев. Рубил им головы…

— Чем я могу тебя утешить? На мой взгляд, тоже несправедливо, что каждая новая человеческая волна смывает предыдущую. Для чего?

Валерий подумал, что этот крутолобый председатель значительно тоньше, чем ему казалось.

— Давай я отвезу тебя.

Валерий отодвинулся, и Грек почувствовал, что сам он — только здоровый мужик да еще отец Лины, которая отказалась от этого больного парня пускай по наговору, пускай по воле самого парня, благородного и мужественного. Да, мужественного, потому что не воет, не бьется головой о стену, даже не просит сочувствия, а что враждебен к нему, к Греку, так это справедливо. Ох, как ему хотелось сделать что-то хорошее этому мальчику, но мысли вязли в паутине, которой опутана молодая жизнь.

Словно бы в ответ Валерий сказал:

— Вот сад шумит… А мне — все равно. Мне ни к чему… длить свое существование.

Он оказал это просто, но прозвучало оно для Грека укором, горьким укором, хотя его вины тут не было. Хотя Валерий смотрит на него, как на врага, да, на врага, ведь это они быстренько выдали Лину за другого.

Василь Федорович сидел с тяжелой душой, а сад под ветром шумел жизнерадостно, и разлогая, в широких листьях ветка подносила недозрелые, но уже розовеющие яблоки к самым их лицам. Наверно, поэтому он не нашел других слов, кроме самых общих, — о необходимости лечиться от любой болезни, об успехах современной медицины. Валерий молчал. Василь Федорович исчерпал весь запас надежных аргументов, махнул рукой и ушел.

И всю дорогу видел перед собой молодой сад и одинокую фигуру и чувствовал, как рвется сердце.

Долго расхаживал по дому, голову ломило. Фросина Федоровна ушла куда-то по вызову. Зинка гоняла по улице, Лина, пришедшая недавно, что-то разыскивала в своей прежней комнате.

— Слушай, дочка, — сказал он, становясь на пороге. — Может, я делаю великую глупость… Но пускай лучше глупость, чем обман. Один раз это уже случилось. И вышло что-то не то… — Грек потер подбородок, а Лина отложила книжку и смотрела на него снизу вверх испуганно. — Я не знаю, как тебе быть… Ничего я не знаю. Но не сказать не могу. Да и ты все равно узнаешь и проклинать будешь нас, а может, и себя всю жизнь. Неправда — все! Валерий… ну, он не с другой, он тебе не захотел связывать руки. Он болен. Неизлечимо болен. Спрятался на чердаке и пьет какие-то травы да лечится голодом.

Василь Федорович понурил голову.

— Может и помереть там. Потому что при этой хворобе необходимо усиленное питание… Его из больницы ищут… Я вот был у него, да он меня, к сожалению, не послушал.

Наступила такая тишина — в комнате, в ней самой, что Лина слышала, как кровавая змейка обежала ее сердце. И как из темного омута выплыли слова, которые Валерий сказал в последнюю встречу: «Человек одинок. У каждого своя смерть. Никто никому не поможет». Она тогда удивилась, не поняла, приняла это как одно из его высокомерных мудрствований. «У каждого своя смерть!» Никто ему не поможет. Потому что его смерть уже рядом, а ее — кто знает где, она не может этого понять, а если и поймет, если примет его боль как свою, тогда примет и его муку, а он этого не захотел. О боже, какая она глупая, какая жестокая!.. И как он мучается. Мучается из-за нее. И как она его любит! Любит, любит! «Я же его бросила… это хуже, чем измена…»

…Когда Райка пришла в сад, Валерий и Лина сидели в траве обнявшись и что-то быстро говорили друг другу. Оба были заплаканы, хотя уже и не плакали, и словно светились, и было видно, что обрели столько, сколько могут вместить два любящих сердца. Рая постояла и тихо пошла назад.

А они говорили, говорили, казалось, сказали все, но осталось столько несказанного, столько боли, муки, радости, что остановиться не могли. Выплескивали себя до дна, исповедовались в своих настоящих и мнимых грехах, чтобы стать друг перед другом чистыми, чтобы начать все с порога.

— …Наверно, мужества мне не хватило. Решил зажать себя в кулак. Ну, почти ни на что не надеялся. Погибну. Я привык сам по себе. И стал на этом — доведу все до конца. А потом сделалось страшно. Так страшно без людей… Без тебя. И только теперь понял… Я дурак, дурак!

А она смотрела ему в глаза, пытаясь взглядом войти в его душу. Чтобы он понял, почувствовал, что они вдвоем, вместе, что они одно неразделимое целое, что все, что ожидает их впереди, на двоих пополам. Чтобы он не думал, не смел думать, до какой это все будет границы, не думал про эту границу, ведь это значило бы, что его вскоре не станет, она останется без него, пыталась отбросить это и чувствовала, что он тоже отбрасывает, и радовалась, потому что без этого не обрести им счастья ни на минуту. Хотя совсем отбросить эту мысль было ужасно трудно.

— Нам хватит нашей любви. Она спасет нас… — шептала Лина.

— Не надо обманываться. Не надо так обязывать свою любовь. Мы уже один раз обманулись.

— Как ты… холодно, даже страшно.

— Лучше холодно, чем неправда. Прости, я и сам ничего не знаю.

Почему-то она подумала в этот миг об отце, о сестрах, представила, какое было бы для них горе, если бы такое случилось с ней, и снова покатились слезы.

— Если что — тогда и для меня все кончится. Ты не веришь? Я клянусь тебе.

— Ты что?!

— Я знаю, врачи ошиблись. А если и не ошиблись, тогда ты… тогда мы преодолеем. Я буду с тобой…

— Знаешь что, — трезво попросил он, — давай об этом не говорить. Только в крайнем случае. Ты меня поняла? Иначе нам будет еще трудней.

Это было правильно. И она поняла.

— Иначе мы… Ну, будем делать все новые и новые ошибки. А мы и так уже… То есть, не мы, а я… Обманул тебя… Но ты должна знать… Может, и не простишь. Но с Раей у меня было… Когда я заболел… Не знаю, как это случилось. Я переживал ужасно. Хотел тебе открыться. Может, из-за этого и заперся тут.

— Не надо. Я тебе все прощаю.

— Я хочу, чтобы ты простила сердцем.

— Я и прощаю сердцем. И тебе, и Рае. Пускай про нее говорят что угодно. Она хотела мне все открыть. А я не поняла…

Поздно вечером, взявшись за руки, как маленькие дети, заплаканные и притихшие, они пришли на усадьбу Сисерки. Бабки не было дома, они стояли в палисаднике и улыбались друг другу. Лина боялась, что не понравится бабке, боялась, что та прогонит их. Буйно желтела лапчатка, и пионы клонили полные перезрелые головки, и настурция тянулась по жердочке к солнцу. У Сисерки всего клочок земли, но вместо грядок с луком или картошкой она сеет маки и пионы, и ночную фиалку, и стоят они как свидетельство того, что в людях желание красоты не умирает. И Лина подумала, что бабка, которая сеет вместо моркови и лука столько цветов, не может быть злой, она все поймет, простит.

А потом они сидели в старой хате с чисто вымазанным глиняным полом, и сверчком в подполе, и невидимыми за марлевыми занавесками в цветах иконами, и потемневшими фотографиями на стенах. Они пили молоко, а Сисерка сидела, подперевшись рукой, и смотрела. И думала, что все получается так, что дети и внуки приходят к ней в час самой большой беды, но она не считала их корыстными, нечестными, наоборот, считала это велением судьбы и грустным своим обетом. И постелила им чистое, ни разу не стеленное рядно, и посыпала под голову душистых трав.

Греки узнали обо всем на другой день. Фросина Федоровна испугалась, ей почему-то снова вспомнился Стасик, и она подумала, что никто не имеет права насиловать жизнь и любовь другого человека, не имеет права вмешиваться, а она вмешалась и сотворила зло. Да еще какое зло, она не только виновата и уже осудила себя, но боялась, что все станет известно и ее осудят все. Сердце ее чуяло, что тут для нее все запретно, а она не послушалась и вот теперь расплачивается. Она несколько раз подсаживалась к Василю Федоровичу, но тот делал вид, что не замечает ее движения, утыкался в книжку. Это был исторический роман, написанный в конце прошлого века. Грек читал и современных писателей, но мало им верил, потому что все герои казались ему непохожими на тех, каких он знал, другое дело — старые писатели: тех людей, которых они описали, он тоже не знал, но верил, что они были именно такие. Но сегодня он только делал вид, что углубился в события трехсотлетней давности, на самом же деле он думал о жизни своей и Фросиной, Лининой и своих дочерей. Он уже догадывался о тяжкой вине жены, но не хотел об этом говорить. Суд совести, считал он, самый страшный суд, так пусть он состоится без адвокатов и свидетелей.

Грек понимал: великое несчастье свалилось на них, куда большее, чем все то, с чем он боролся до недавнего времени: неудачи в колхозе, предательство Куриленко и Куницы и даже отцовская проблема. Потому что отца все-таки нет, а Лина с ним, в его сердце, каждую минуту, он за нее отвечает перед памятью ее родителей, перед самим собою, перед окружающими.

Он что-то просмотрел, а Лина не пришла к нему за советом, не открылась. Он тогда чуял — что-то тут не так, она выходит за Володю не с радостью, но не восстал против этого.

Он навестил Валерия и Лину на следующее утро. Звал Фросину Федоровну, она промолчала. И не перечила ему. Сказала только, что ей надо в поликлинику.

Лина и Валерий завтракали. Сисерка стояла возле печи, сложив на груди руки. Валерий был выбрит, в чистой рубашке, но худой и бледный до прозрачности. И сразу же, с порога, Василь Федорович подумал, что ниточка жизни этого парня такая тонкая, что ее легко порвать пальцем, и застыдился этой мысли.

Увидев Грека, Валерий и Лина насторожились, придвинулись друг к другу, словно он пришел разлучать их. А может, они так и подумали. И он поторопился успокоить их.

— Хлеб-соль.

— Ем не свой, — в лад ответил Валерий.

— Потому и не приглашаете?

Сисерка засуетилась, махнула фартуком по скамейке, поставила чистую мисочку, достала из посудного шкафа бутылку с настоянной на калгане самогонкой. Ко всему прочему — председатель же.

— Я с утра не пью, — сказал Грек, но бутылку в руки взял. Это была уже очень старая бутылка, зеленоватая, четырехгранная, теперь тоже выпускают такие, под старину, но подделку всегда видать. — Разве что так, на донце. За счастье. Всем на донышке.

Он налил понемногу в четыре чарки, и они выпили. Сисерка сразу же приняла озабоченный вид; взяла эмалированную миску с мелкими карасями, вышла из хаты — понимала, что им надо поговорить. И сразу они почувствовали неловкость. Грек даже крякнул, хотя водку выпил давно, и невольно снова посмотрел на бутылку. Молчание затягивалось. В растворенные двери забрел большой цыпленок, уже почти курица, пискнул, остановился посреди горницы, кося любопытным неразумным глазом.

— Баба Мотря добрая, такая добрая, — вдруг сказал Валерий. — А я ее обманул.

— Как обманул? — испугалась Лина. Она была сейчас очень красива, тоже осунулась, ее тонкое лицо заострилось, нервные бровки двигались, вздрагивали, а глаза, большие, как блюдца, были исполнены синего сияния.

— Бабка боится грома. Я протянул проволоку на грушу да прикрепил к будылине. Сказал ей, что сделал громоотвод, и она успокоилась.

— А если ударит? — сказала Лина.

— Тогда она уже не узнает обмана, — засмеялся Грек, и они подхватили. И как бы смыли смехом неловкость и скованность.

— Отец, тебе… за меня совестно? — со свойственной ей прямолинейностью спросила Лина. — По селу болтают?

— Глупые будут болтать глупости, умные — умное. Когда-то, может, я тоже осудил бы тебя, — откровенностью на откровенность ответил Грек.

— А теперь? Что изменилось?

— Не знаю. Раньше я иначе смотрел на все.

— Теперь смотришь проще?

— Наоборот. Кажется, начал кое-что понимать. Человеческие миры… они невидимы.

— Так, значит, ты меня не осуждаешь?

— Осудить?.. Это не трудно. А ты себя осуждаешь?

— Я — нет, — сказала она с вызовом.

— Совесть велит делать человеку так или этак. Судить себя или оправдывать. Я говорю про честных. Нечестные знают, что совесть у них нечиста, и кое-кто казнится, а те, кто не казнятся, все-таки в глубине души понимают, что их пускают на порог только потому, что не догадываются, какая у них совесть черная… Надо слушаться сердца, если оно чистое. А у тебя, дочка, сердце чистое. Хотя и трудно все это… Вы к нам не пойдете жить?

Лина покачала головой.

— Что ж, оставайтесь у Сисерки. Тебе, Валерий, надо бы в больницу. Ненадолго. Чтобы еще раз обследовали. Сделали бы что нужно. Мы с Линой будем навещать тебя. А потом что-нибудь придумаем. У меня есть план.

Молодые молчали. Но было видно, что они согласны с ним. По крайней мере Лина.

— А теперь все-таки сходим к нам. Надо вам взять кое-что на хозяйство. — Он помолчал, что-то обдумывая. — С Володей я поговорю.

— Нет, я сама, — решительно возразила Лина.

— Так пошли.

— Я не пойду, — сказала Лина.

— И натворишь глупостей, — сурово молвил Грек. — Если уж на то пошло… Матери сейчас нет дома.

Они обходили в разговоре болезнь Валерия, словно договорились заранее. И все трое чувствовали: страшное, неотвратимое висит над ними, а время летит, как выпущенная из лука стрела. Но это и сплело их, они ощутили между собой великую родственность, как близкие люди, связанные общей судьбой. Валерий все время выпадал из их кольца, а они держали его, и он хватался за протянутые руки, надеясь, что они все-таки спасут, без этого он погиб бы сразу.

Дома Лина ходила по комнатам, словно пришла сюда впервые. Сняла со стены фотографию, где они вдвоем с Зинкой, и сунула на дно чемодана, который укладывал Грек. Он словно бы знал еще о чем-то, словно бы готовился. Сама не зная зачем, Лина подошла к книжному шкафу, взяла потертый том Большой энциклопедии. Их было у Грека только три, и Лина помнила их до последней странички.

— Когда в село вступили немцы, они выбросили из школы все книжки, — рассказывал Валерию Грек, — и я принес вот эти три книженции. Самые большие. И читал на протяжении всей войны, хотя почти ничего не понимал. Выучил наизусть.

Лина раскрыла том посередине, или, может, он сам раскрылся.

Наверное, сам, потому что открывали его на этом месте часто. В нижнем углу странички, под снимками Неаполя, была еле видная пометка карандашом.

— Итальянцы у нас стояли, — все рассказывал Василь Федорович. — Гвардейцы в касках с петушиными хвостами. Один совсем молоденький. Это теперь я понимаю, что молоденький. Сказал, что из Неаполя…

— Неаполь, — тихо, протяжно произнесла Лина. — Меня всегда манило это слово. И этот снимок. Такая синяя вода… И такие белые паруса.

— У нас тоже есть море. И вы сможете увидеть его. И есть края, не хуже заграничных.

— Козье болото? — снова протянула Лина.

— Ну, вот! — на мгновение запнулся Грек. — Хотя бы Самарканд. Это слово мне то же — как тебе Неаполь. Почему — не знаю сам. Что-то в нем величественное, вечное. Я об этом городе много прочитал. В Англии для туристов на него установлена очередь на четырнадцать лет.

— Мы поедем туда, — сказал Валерий. — У меня есть немного денег, я собирал их на институт.

— Денег я дам. Посмотрите и за меня. А может, и я когда-нибудь увижу…

Грек не сказал им пока, он собирался сообщить об этом Лине перед самым отлетом, что в Самарканде живет один травник, настоящий чудодей. Конечно, таких чудодеев теперь развелось много и чудеса их не всегда оправдываются, но все-таки человек живет надеждой, великой верой, которая и в самом деле для кого-нибудь оправдывается.


На следующий день Валерий лег в больницу. Там ему сделали переливание крови, снабдили новейшими лекарствами. Тот самый врач, разговор которого с завотделением невольно подслушал Валерий, сказал, что границы человеческой жизни неведомы, он еще может прожить и год, и больше, что некоторые больные живут по пяти лет, все, мол, зависит от организма. Наверно, он нарушил врачебную этику, и вообще Валерий впервые встречался с таким врачом: он был груб, но грубость его давала надежду. Еще больше Валерию не хотелось оставаться здесь. Через неделю он выписался, а вскорости Василь Федорович провожал их. Заказал билеты, отвез на машине в Киев, в аэропорт. Дорожный шум и суета ускорили прощание, но в последний момент Лина не выдержала и заплакала, и Василь Федорович почувствовал, как у него запекло внутри, и страх, проклятый страх неотступно вязал то красные, то черные узлы, тяжелые и тугие. Он знал, что от себя убежать нельзя, и когда жизнь подожжена, как бикфордов шнур, то человек все время ждет взрыва, и это ожидание убивает и красоту далеких гор, и тихую мечтательность моря, и размышления о вечном.

Лина стояла, съежившаяся и маленькая, — птичка, не уверенная в себе перед дальним перелетом. Может, она с ужасом думала, что ей придется возвращаться одной, а может, представляла хлопоты, которые ждали их на новом месте, а может, собирала свое мужество для трудной жизни возле такого больного и такого любимого человека. Она быстро кивнула и пошла. Они уже и так опаздывали, и к самолету пришлось бежать. Как только они поднялись в воздух и пробились сквозь облака, им открылась невиданная красота. Слева вдали разлилось красное озеро, оно было окаймлено высокими сугробами, а лед на нем блестел, и казалось, самолет долетит и сядет на него; на земле солнце уже зашло, там господствовал мрак, а тут еще царил свет, ему оставалось очень мало времени, и, наверно, потому все было необычайно прекрасным.

Лина и Валерий сидели, прижавшись друг к другу, им было хорошо и ничего не страшно. Чем выше поднимался самолет, тем шире разливалось озеро и сильней наливалось алым цветом.

А потом озеро стало гаснуть, остались только тучи, похожие на груды снега или ваты, по ним хотелось побежать. И вдруг в извилистую трещину они увидели огонек, одинокий огонек на дне ночи, на земле, настоящий, взаправдашний огонек, у которого, может быть, кто-то читал книгу, ужинал или баюкал ребенка. Было грустно прощаться со сказкой, но далекая реальность влекла к себе с непобедимой силой.

Загрузка...