Через отворенные двери кухни Фросина Федоровна слышала разговор мужа с Линой (крутила в стиральной машине белье), и мысль, которую она все время переворачивала с боку на бок, тоже бешено закрутилась. Вчера она разузнала в районе, что их предполагаемый зять Валерий неизлечимо болен. Фросина Федоровна ничего не сказала мужу (что-то удерживало ее, подсказывало не торопиться), но думала об этом неотступно. Сперва ей стало страшно и жаль Валерия, и жаль Лину, но постепенно, к своему удивлению и даже стыду, боль за Валерия угасла, словно подернулась пеплом, а за Лину — разгорелась, и новые и новые вопросы срывались как испуганные птицы: как она это перенесет? Ей жить да жить. А если ребенок? Да и без ребенка… Ему — больницы, медленное угасание. А потом… Кому она после этого будет нужна? И себя сожжет на этом жертвенном огне, растеряет силы. Нет, до свадьбы допускать нельзя. Надо предупредить Лину. И сразу же поняла, что Лина поступит как раз наперекор ее совету (это же Лина!), и как можно скорей. Задумавшись, она чуть не поставила себя на Линино место, но что-то удержало ее и от этого, инстинкт, какая-то тяжелая, ей не свойственная рассудительность, и она опять металась в поисках выхода… И тут-то донеслись до ее слуха шутливые слова мужа… Вот бы хорошо! Чем не зять, чем не муж Лине! Работящий, вежливый, хлебнул горя…
Фросина Федоровна искренне желала Лине добра, хотя в глубине души и покалывало, что это не то добро, какое нужно, что вмешиваться нельзя, но искренняя боль за приемную дочь побеждала все.
Оставался еще Валерий. Попросить его?.. Да чего там, Лина и слушать не захочет, она не отступится, уговорит и его, если он и откликнется на ее, Фросинину, просьбу! И все-таки план намечался. Сперва Фросина Федоровна даже ужаснулась, обомлела и удивилась себе, но мысль сама делала виток за витком, подсказывала наступления и отступления. Впустую гудела машина — центрифугу заклинило, но Фросина Федоровна не слышала ничего. Языкатая Линина подружка Тося как-то злорадно намекнула ей, что Валерия часто видят с Раей, садовничихой, и что он даже рисует ее портрет. Вернувшись из города, Фросина Федоровна должна была уведомить главврача поликлиники о болезни Валерия, тот послал за виноделом, но его не нашли, и снова кто-то из садовых рабочих обмолвился, что вечером его видели в саду. Она догадалась: Валерий всем сказал, что уехал, а сам прячется.
Фросина Федоровна складывала свой хитрый план, но долго не смела осуществить его. Женщина решительная и волевая, она на этот раз колебалась, ее пронимал страх, и мелькали черные тени перед глазами. И вспоминался Стасик, ее вечная кара, хотя кара и за добро. За не совсем осмысленное добро, за слепо выполненный врачебный долг. Стасик родился болезненным, умственно неразвитым ребенком. Это было пятнадцать лет назад. Она сама принимала роды. Когда ему исполнилось три года, мальчик простудился, заболел воспалением легких, но ей об этом не сказали. Она случайно узнала и прибежала в Соленое — на дальние выселки, можно сказать, хутор, — когда три старые женщины в суровой сосредоточенности готовились к похоронам. Они видели, что дитя умирает, и считали, что так судил господь и что это к лучшему. Она была тогда еще молодая, жила сердцем — не умом. Силой выхватила у женщин ребенка, закутала в свое пальто и три километра бежала к поликлинике, а когда там не обнаружила врача, поехала в район — за шесть километров в соседнее село, где была большая больница. Она спасла мальчику жизнь.
И вот теперь ходит по селу полуидиот Стасик и показывает ей язык. Показывает всем. Больше он не умеет ничего.
Она почти каждый день встречает его и всякий раз думает, что, наверно, не надо было ей тогда бежать, нести малыша в больницу. Она подолгу и как-то непривычно размышляет о долге и о воле одного человека над жизнью другого, о порывах сердца и о том, что ему надо доверять не всегда. В том, на что она отважилась сейчас, она полагалась на опыт и на любовь к Лине. Разве она не мать, а Лина не дочь ей? Еще когда-нибудь спасибо скажет. Это уже додумывала сквозь слезы. Слезы жалости к Лине, радости, освобождения, слезы обиды за что-то свое, что в ту минуту тоже не забылось, — укор себе за Стасика…
— Ты врешь! — крикнула Лина.
— Чтоб я не дошла до дому, чтоб я не дожила до вечера… Чтоб я утонула в вонючем болоте.
— Ты вечно врешь. И не тонешь.
— Я тебе добра желаю, а ты мне приписываешь брехню, — обиделась Тося. — Тогда я… тогда ты мне не подруга.
Тося обиделась искренне. Лина видела по ее глазам. Но рана была нанесена ее рукой, и уже за это она не прощала Тосю. А может, не за слова, а за злорадные искорки в глазах подруги, там поблескивало и сочувствие, но очень маленькое, и любопытство — бешеное, и радость — жестокая, вот отчего прыгали искорки в голубых глазах Тоси. По ее кругленькому с веснушчатым носиком лицу расплывалась обида, а глаза все равно излучали жестокое любопытство и холодное сочувствие. Она любила Лину и не была жестокой, но ее охватывала радость, что это случилось не с ней, а с Линой, которая всегда так высокомерно отклоняла мальчишеские ухаживания.
— Ты никогда и не была мне подругой, — сказала Лина презрительно и поднялась с лавочки (они сидели у Лининого двора).
Ее едва хватило на это презрение, на показное спокойствие, на гордый взгляд, который уже застилали слезы. Чтобы не расплакаться прямо здесь, перед Тосей, Лина торопливо повернулась и хлопнула калиткой.
Она не пошла домой, а спряталась в вишеннике, упала в траву и пролежала там до вечера. И боль и отчаяние сплавились вместе, только в первую минуту выжили несколько слезинок, а потом слезы встали тугим клубком в горле и давили и жгли огнем. А сквозь них пробивалось спасительное, обнадеживающее: «А может, это неправда? Может, Тося из зависти?» Но что-то правдивое в Тосиных словах есть, недаром она говорила так уверенно и убедительно. Ну, может, Валерий когда-то и постоял с Раей, пошутил. Так и она тоже позавчера каталась на Володином тракторе, еще и навела ему мазутом усы. Все правда, если… Если он остался в селе. Он взял отпуск и сказал ей, что ему надо ехать. Лина припомнила это прощание, оно было грустным и холодным. Валерий смотрел не на нее, а все куда-то вбок (словно ее не видел) и говорил какие-то пустые слова, будто тоже предназначенные не ей, а кому-то другому, не посвященному в их любовь. И не захотел, чтобы она пришла к полустанку, уехал крадучись.
А теперь Тося говорит, что он не уехал, а спрятался на чердаке и что у них с Раей там «медовый месяц».
Как это ни стыдно и ни унизительно, а ей надо в этом убедиться. Наверно, привирает Тоська, но за последнее время Валерий и вправду изменился.
…Она долго бродила в сумеречном саду, узенькая тропинка круто спускалась к ставку, она боялась кого-нибудь встретить на тропиночке и стеснялась спрятаться за кустом. Винарня стояла черная и немая.
Лина облегченно вздохнула и уже хотела идти домой, как послышался негромкий стук. Кто-то спускался по лестнице с чердака. Она подождала некоторое время и окликнула неуверенно:
— Валерий!
Он долго не отзывался.
— Ты, Лина? Что ты тут делаешь?
«Значит, правда. Он никуда не уехал». Боль и злость захлестнули ее.
— Шла от пруда. Слышу, кто-то царапается на чердаке. Думала, может, воры.
— Ворам тут делать нечего.
— А похоже на вора.
Ей хотелось говорить резко, язвительно, тонко, но не удавалось. Они стояли у канавы, которой был окопан сад, темнота прятала лица и спасала их друг от друга. От пруда тянуло холодом, и холодом тянуло по Лининому сердцу, умирало там все в эту буйную пору весеннего цветения и завязи. А Валерий, услышав ее голос, увидев ее тонкую, окутанную сумерками фигуру, на момент почти потерял власть над собой. Его чуть не швырнуло к Лине так захотелось рассказать все, утонуть в ее слезах. Он знал, что она простила бы. И пожалела. Но как раз этого и боялся.
— Ты говорил, что уедешь? И что же, сторожить сад нанялся?
— Уже приехал.
— По чьему вызову?
— Просто так, без вызова. Должен отчитываться?
— Передо мной — нет.
Они перебрасывались фразами, словно чужие, едва знакомые, словно ничего и не было между ними — ни густой метели в Добриковом сосняке, когда, чтобы не потеряться, они держались за руки крепко-крепко, ни скованных вечерним морозцем весенних лужиц, которые потрескивали, когда по ним проскальзывали большие мальчишеские ботинки и ладные девичьи сапожки, и предостерегающе постреливали, когда сапожки и ботинки встречались посередине и долго-долго не двигались; ни голой, пронзительной темени весеннего сада, в которой поцелуи срывало ветром, ни дурманного запаха груши, ни стыдливого разговора о женитьбе. Он только сказал, что боится — принесет ли ей счастье. Он ведь такой неуклюжий, бесхозяйственный. Валерий надеялся, что Лина его успокоит. А она сказала, что сама такая. И Валерий рассмеялся: «Тогда нам ничего не страшно». Им казалось, что они невероятно нужны друг другу, не могут прожить один без одного и что их любовь навеки. А теперь два чужих человека искали, как бы больней уязвить собеседника.
— А перед кем же мне отчитываться?
— Наверно, есть перед кем.
— По себе знаешь?
— Хотя бы и так.
— Кому же ты подаришь свою любовь? — Его раздражала ее недогадливость и терзала ревность.
— Достойному.
— Он, что же, предложил тебе руку… с гаечным ключом?
— А чем она хуже, чем рука со стаканом браги?
Валерий был ослеплен обидой и говорил так, словно Лина обижала его. А потом его пронзила мысль о своей болезни, и он сразу остыл.
— Ты правильно делаешь. К чему вино… которое перебродило до времени. Нам не из-за чего ссориться… Все в жизни так сложно… Я желаю тебе добра…
В его голосе прозвучала жалость и снисхождение взрослого человека, которому известно что то неизвестное другим. Жалости Лина не услышала, а снисхождение почувствовала и вспыхнула снова — повернулась и ушла.
Она весь вечер проходила словно в тумане, ее тормошила Зинка, но не добилась даже щелчка. Фросина Федоровна понимала: что-то стряслось, наверно, сработал ее план, и тревожилась ужасно, но расспрашивать не посмела. И уже когда Зинка укладывалась спать (Василя Федоровича не было), Лина, словно притянутая взглядом матери, пошатнулась, упала на ее плечо и заплакала. Фросина Федоровна усадила ее на диван, гладила волосы, приговаривала:
— Ой, доню, доню. — И уже совсем тихо: — Поплачь, поплачь. Все обойдется.
Лина ничего не отвечала, она даже не сообразила, откуда и что знает мать. А та и не расспрашивала, чтобы не навести Лину на след. Да и не знала, как подступиться к дочке. Ее тоже охватила печаль, и черная полоса горя перечеркнула радость. Ей стало страшно.
По одну сторону дороги — лес, по другую — лен. Чистый, словно промытый, ровными рядочками до самого окоема. Вот-вот зацветет. Лина пришла, чтобы уловить момент первоцвета. И вправду, это чудо, кажется, кто-то кинул в зеленое половодье маленькие синие искры. Растет стебелек — и вроде вымахал сам по себе. Стороннему взгляду и невдомек, сколько в этих ростках человеческого труда. Площадь стали готовить два года назад еще под пшеницу. А потом ее ровняли, а потом вносили удобрения — калийные и азотные, еще золу да помет Лина с девчатами насобирали зимой по селу. Перетерпели и насмешки, и обидные отказы… Тянет от двора ко двору гнедая конячка сани с ящиком. Клава правит, а Лина ходит по хатам. А там девчата, что поприезжали на каникулы из институтов да техникумов, и хлопцы, а она с грязными мешками, как побирушка. А потом сражение с сорняками. Зато и вымахал лен, иссиня-зеленый да ладный. Покатись — скатишься прямо в Десну.
Травяной межой, которую оставили, чтоб было куда класть стебли, Лина забрела в глубь участка. Позади остались лес и дорога, по которой пробежала легковая машина, и пыль повалила на лес и телеграфные столбы, на которых сидят сиворонки. Шастнул от леса кобчик, прочертил зеленый плес льна и взвился над Линой почти отвесно вверх.
Лина не видит ни кобчика, ни сиворонков, ни машины. Даже льна не видит. Пришла посмотреть на него, а не смотрит. Что-то зеленое качается перед глазами, и синие искорки вспыхивают в нем, и кажется Лине, что лен уже зацвел. Она и не удивляется этому, а удивляется себе, своему легкомыслию и наивности. Разве тогда еще, с первой встречи, не заметила она, какой Валерий самоуверенный и самовлюбленный, размахивал руками как мельница, распространялся про высокие материи и пренебрегал ими, сельскими, и все-то он знал, над всем насмехался, обо всем имел свое понятие. А сам пристроился на винарне, где тепло, и не дует, и не надо ничего делать. Наверно, уже и тогда крутил любовь с этой потаскушкой Райкой. Хорошо, что она никому, даже Тосе, не сказала, что они собирались пожениться. Вот было бы потехи!
Липа мысленно обличает Валерия, находит пропасть несовершенств, но не может преодолеть боль, от которой хочется упасть в этот лен и больше не вставать. Сердце ее кипит злостью на Валерия, и если бы только злостью… Ей не терпится взять верх над ним, уязвить его, но что она может поделать.
Она все ведет отчаянный спор с Валерием, а еще больше с собой, и опять не замечает ни высокого неба, ни двух горлиц, что летят перед нею к лесу, ни льна — ступает прямо по рядкам, — но ее давно заметил Володя, только не решается пойти навстречу.
С утра он выпалывал на картошке сорняки, их вдруг выгнало, как из воды, а работа эта тонкая, «ювелирная», срезать сорняк, но не подсечь острыми лезвиями культиватора ростки картофеля, не помять его райборонками. Правда, половину лезвий он снял с лап и вместо них поставил долота. И все-таки целехонький день как по канату через реку ходил, и от напряжения судорогой сводит руки и плечи, и перед глазами словно натянулись зеленые струны. Хотя со стороны может показаться, что он работает легко, играючи. Культиватор легкий, и трактор тоже, хотя уже давно перевалил через все гарантии и сроки. Вчера Василь Федорович предложил Володе пересесть на новый: «Передовик, кавалер ордена, может, снова к тебе явится корреспондент и ты дашь ему интервью», — не удержался он, чтобы не поддеть Володю. Тот от нового трактора отказался без гонора и амбиции, и это, заметил, очень понравилось Греку. Он по-настоящему устал к обеду, загнал трактор под сосны, а сам сидел на опушке, смотрел, как неприкаянно маячит на зеленом плесе синее платьице, то порывается вперед, то останавливается, и ветерок играет зелеными всходами. Лина с малых лет любит синее. И с малых лет влюблен в этот цвет Володя. В ее цвет, во все, что мило ее сердцу. Сначала он ходил за Линой по-соседски, как друг дома, ей в провожатые набивалось много хлопцев, и он ревновал, а она, когда ей кто-то надоедал, пряталась под его крыло, и это ему нравилось, хоть и понимал, что она льнет к нему не так, как хотелось бы ему, а по-товарищески, безбоязненно. «Володя, скажи им… Володя, прогони этого прилипалу», «Вот у меня сосед, вот повезет кому-то из девчат». А он, большой и добрый, улыбался неловко и стеснительно. И только иногда обижался: будто Лина не догадывается, кому могло бы повезти! Все знали о его влюбленности, но шутить над этим не решались, хотя он никогда никого и пальцем не тронул. Он ни на что не надеялся и все-таки надеялся и, когда случилась у нее любовь с Валерием, запечалился. Не показывал этой печали, и никому не было до него дела, разве что Лине, да и она замечала его только изредка, ослепленная, счастливая своей любовью. Ей было жаль Володю, но что можно было поделать? И соседями они стали дальними. Теперь она уже никогда не говорила: «Проводи меня, Володя, а то я одна боюсь. — И лукаво скользнув по нему взглядом: — Или уже кому-нибудь подрядился?» Теперь она прятала от него глаза. Ведь догадывалась обо всем, ведь чувствовала перед ним вину… Эта любовь разъединяла его и с Валерием. Он все еще иногда заходил к нему, но говорить им было не о чем. И Греков Володя теперь проведывал не часто. Разве что по приглашению Фросины Федоровны, она явно сочувствовала ему, но это не радовало.
Володя уже давно стоял на краю дороги, но девушка не видела его. Ей в это время казалось, словно она идет по дну глубокого оврага, выжженного солнцем, и вздымаются с обеих сторон высокие серые стены, и стоит немыслимая жара.
В эту минуту она и заметила Володю.
— Чего это ты тут бродишь? — спросила. И была такая красивая среди молодого льна — стройная, крепкая, с гордо закинутой маленькой головкой, с чистым лицом, на котором серпиками выгнулись черные бровки, — что у него в глазах потемнело.
— Картошку пропалываю.
— И я тоже… насчет картошки дров поджарить. Думала, заманил кого-то в лесок.
Володя тупо молчал, а она в этот момент была жестока и натянута.
— С кем же я… — осмелился наконец он.
— Что, девчат нету? — И шла напролом дальше: — Чего ж ты не женишься?
— А ты… чего? — выдавил он, сраженный ее тоном.
— Никто сватать не хочет.
Он понимал, что это шутка, да еще злая по отношению к нему, пускай никогда ни единым словом не обмолвился он ей про свою любовь, она знала об этом и так. И, обиженный, Володя повернулся, чтобы уйти, но она остановила его:
— Видишь, только я повела разговор всерьез, сразу тикаешь. Не хочешь посвататься?
— Ты… ты не смейся, — стиснул он кулаки, и его глаза заблестели. — Если уж я… если сосед…
— А я не смеюсь. — Ее твердый, точеный подбородок был вздернут кверху, и на лице застыла решимость. — Ты бы взял меня?
У Володи перехватило дыхание. Он смотрел в Линины глаза, в пугающую глубину, но смеха там не было.
— Не хочешь сказать…
— Да я… Ты… зачем! — все-таки не верил он. И сразу рванулся к ней — телом, взглядом, всей сутью. — Ты же знаешь.
На ее лице не дрогнула ни одна жилка.
— А может… Я была… с кем-нибудь?
— Ну… и все равно.
— И будешь мучить, упрекать…
Ему казалось, он понял все.
— Я… я бы тебе под ноги кожухи стлал.
— Пойду по ним. Нет, не было у меня ни с кем… ничего серьезного. Ничего…
На секунду настала неловкая тишина. Володя просто не знал, что ему делать. Все случилось так неожиданно… Надо было сказать что-то — много, все, что носил в себе так долго. Подойти бы к Лине, обнять ее или хотя бы засмеяться счастливо, а ему не хватало ни слов, ни смелости. Он просто не представлял, как обнимет Лину. Стучало, как молот, в груди сердце, и что-то кричало в нем: «Моя, моя», — а головой все не мог поверить, и далеко, будто в клейком тумане, шевелилась некая вялая мысль, что все случилось слишком трезво, заданно. Тогда он спросил:
— Скажи правду: вы поссорились?
— Зачем тебе? А может… Видишь, ты уже начинаешь допрос.
— Не буду. Слово даю. Пускай меня… трактор переедет, — осмелился он на шутку, и это сломило лед.
— Ты меня и в сельсовет на тракторе повезешь?
— Я найму… сто машин.
— Не надо. Не хочу… На твоем мотоцикле. Как когда-то в лес. Вдвоем. И чтобы шарф у тебя на шее летел мимо моего лица.
— Лето ведь.
— Ну и что же. Легкий шарф. И больше ничего. Ни цветов, ни лент. В это же воскресенье. Приходи сегодня вечером.
— Лина, я не понимаю… Это как-то… Ты расстроена, и потому. Пойдешь, помиришься… Тогда мне невозможно будет…
— Нет, я решений не меняю.
— Если это месть… — Он даже испугался своих слов и того, что может ими перечеркнуть все. Беспомощно оглянулся.
— Я знаю тебя… вечность. Но… меня спасать нечего. Если ты…
— Лина, я тоже люблю тебя целую вечность, — с болью вымолвил он.
— Ну, тогда что же?
И была такая далекая, что ему стало страшно. Еще дальше, чем до этого разговора, холодная и неприступная и такая дорогая, что ради нее он был готов на все. Может, и на смерть.
Она видела это. Но не сказала ничего, повернулась и пошла. Она была уверена только в одном: расквиталась, — а только этим она сейчас и жила.
А Володя кинулся к трактору и так чесанул по бороздам, что бурьян полетел вместе с картошкой-саженкой. Он не замечал ничего, он что-то кричал, хватал рычаги, и трактор мотался, как пьяный. Володей овладела такая радость, что он мог не только картошку или бурьян, а весь лес снести. Вздымалась пыль, трещал на зубах песок, а он в этой туче распевал, как сумасшедший. Порой его что-то останавливало, он трезвел, пугался, а потом вспоминал все и опять сходил с ума. Конечно, он не мог не понимать, что Лина кинулась к нему неспроста, что между нею и Валерием что-то случилось, но ведь она дала слово! А больше ему ничего не надо. И Валерию он ничем не обязан, тот не спрашивал совета, когда переходил ему дорогу к Лине. Володя еле доработал до вечера и еле дождался, пока мать подоит корову. Не терпелось поделиться радостью, да и как можно скорей сообщить матери, ведь до свадьбы оставалось три дня. Про Володину будущую женитьбу они никогда не говорили, стеснялись, догадывались оба — мать о его любви к Лине, а он про то, что ей это известно, даже когда соседки заводили об этом разговор, мать отмалчивалась. Хлебнула на своем веку немало, сын пока что принадлежал только ей, уважал ее, а там будь что будет.
Пока мать убиралась, Володя помылся в кадке, в «ванной». Так они называли каморку возле кухоньки. Володя вправду когда-то собирался поставить там ванну, даже сделал водослив и целился на колонку, но не хватало времени — и энтузиазм испарился. Он и так собственными руками, без чьей-либо помощи, поставил эти хоромы. Семь лет возводил из толченого ракушечника, который навозил из Чернигова с фабрики пуговиц, стены — по одной закладке в субботу и в воскресенье, после работы, только крышу помогли поставить плотники.
В селе горячего душа нет ни у кого, но теперь, подумал Володя, надо устроить. И вообще надо менять весь уклад жизни. Так перебирал мысли, шествуя через «анфиладу» комнат (Линина шутка) к шкафу за праздничной одеждой. У них и вправду «анфилада»: три комнаты друг за другом, крашеные полы и крашеные стены, две постели с горками подушек, на которых никто никогда не спит и покрывала не перестилаются, а живут сын с матерью, как и все сулакцы, в кухоньке. Там стоят два старых топчана, днем мать надевает на подушки парадные наволочки, а на ночь снимает.
А вот Греки живут иначе. Эти Греки — у них все не так, лучше, по-городскому. У них и мебель городская, и книжки, и картины. А их картины мать купила в Чернигове на толкучке по десять рублей за штуку. Валерий, когда увидел, даже за живот схватился от смеха, особенно его развеселила одна: казак на резвом коне над речкой, а из речки вынырнула то ли девушка, то ли русалка, тянет за уздечку коня с казаком в воду, конь упирается, бьет копытами, а казак растерялся. Володя как вспомнил хохот Валерия, загорелся обидой, больше, чем тогда, когда впервые услышал его. Но в голове мелькнуло, что и Лине эти картины будут не по нраву. «Надо купить в культмаге. Там дешевле».
Мать процедила молоко, выполоскала ситечко, набирала на завтра в чугунок мелкую картошку, и Володя, так и не дождавшись, когда она освободится, ляпнул:
— Мама, я женюсь.
Она вздрогнула, а потом засуетилась по кухоньке — маленькая, сухонькая и легкая, как сухарик, наконец смела со скамейки тряпкой свекольные очистки и села. Захлопала белыми ресницами, не осмеливаясь спросить, на ком.
— На Грековой Лине, — поторопился он сказать.
Она все молчала, мелко-мелко дрожа ресницами, разглаживала на колене цветастый фартук.
— Разве она плохая? — с обидой спросил Володя.
Мать вздрогнула и чуть не вскрикнула: «Хорошая, да не слишком ли хороша для тебя!» Она уже давно думала про эту женитьбу, хотела и боялась ее, и, чем больше дума та, тем больше уверялась, что не подходит ее спокойному, тихому Володе порывистая и резкая Лина. Твердила про себя: «Она не подходит ему», — а что-то словно нашептывало: «Он ей». Хоть это ее сын, ее кровь, еще и парень, каких в селе теперь днем с огнем не сыщешь, — почтительный к старшим, послушный, а уж работящий! — но ведь Лина — как горожаночка и выросла в достатке, пускай и не в своем.
— У нее же любовь с этим… — прошептала она осторожно.
— Нету там никакой любви, — хмуро ответил Володя. — Она сама мне призналась. — И чуть не ляпнул, что и пожениться предложила Лина.
Мать всхлипнула, последнее время она чуть что — в слезы.
Наступило долгое молчание. В кухоньку со двора царапался кот, не подавая голоса. Володя впустил Лысько, тот потерся о его ноги, замурлыкал. Но на этот раз, к удивлению Лысько, Володя не пошел за консервной банкой, не налил молока. Кот направился к хозяйке, но она его словно и не видела.
— Чего-то мне, сынку, страшно, — сказала мать. — Я боюсь… Не верю…
— Во что не веришь? В воскресенье свадьба.
— В воскресенье? Свят-свят, — перекрестилась мать. — Та вы что, сбесились? Где ж это видано? — И она опять заметалась, загоревала.
— Вот так. В воскресенье — и баста! — с неожиданной твердостью сказал Володя. — Мы сборища устраивать не будем. Родичи, ну еще там кто… Позовем теток, пускай помогут. Я завтра возьму с книжки денег.
Надел новую голубую рубашку, завязал галстук и ушел из дому. А мать осталась со своей тревогой, страхом и заботами.
Против такой спешки запротестовал и Василь Федорович, но на Линину сторону неожиданно стала Фросина, взяла мужа в оборот, и он вынужден был согласиться. А ему хотелось отложить свадьбу до осени.
— Лина, в чем дело? — спросил казенными словами, но совсем не казенно, пытаясь взглядом вызвать ее на откровенность.
Лина выдержала его взгляд и ответила до обиды спокойно:
— Я вас, тато, не понимаю.
— Ну а тот, другой парень? Ведь дело шло к свадьбе?
— Шло, да не совсем. Это мать… пошутила, ей хотелось поскорее сбыть меня с рук.
— Чтоб вам пусто было! — с сердцем выругался Грек. — Вы либо что-то крутите, либо одурели обе. При чем тут мать, Лина?
— А ни при чем. — Она говорила спокойно, слишком спокойно, и мыслями блуждала где-то далеко. Только теперь посмотрела Греку в глаза: — Вы имеете что-нибудь против Володи? Он плохой?
— Да почему же… Но их, неплохих, полон тракторный стан. Надо, чтоб по любви.
— А кто вам сказал, что не по любви? Вы смастерили прибор, чтобы ее определять?
— Да никто не сказал. А только… надо держаться одной линии, то есть позиции, — растерялся он.
— Держаться одной линии — это уж ваше дело, колхозное… Да и… Володю я знаю с детства. А в том, — почему-то не решилась она назвать Валерия по имени, — разочаровалась.
— Разочаровалась, очаровалась, — бурчал Василь Федорович. — А это же… на всю жизнь.
— Я разделяю вашу мысль, — как бы ему в тон, а на самом деле чуть-чуть подкалывая, молвила Лина. — Это же вы притащили мне на буксире суженого. Значит — судьба.
— На буксире только утиль возят.
— Вот как! — свела брови Лина. — А вы сами, когда собирались жениться, разве не каждый день ругались с Фросиной Федоровной?
Она сказала «с Фросиной Федоровной», а не «с матерью», и это опять поразило Грека.
— Да уж… Доживи в своей супружеской жизни, пока твои дети, забыв стыд, о таком спросят.
— Доживу.
— Ты не зли меня! — может, впервые рявкнул он на Лину. — Иди вон матери помоги. Через три дня свадьба, а еще свинью не начинали откармливать на колбасы.
А когда Лина ушла, стал посреди двора и задумался… Вот, рассердился, накричал, а справедливо ли? Откуда он знает, что там случилось, с чего они разбежались с тем Валерием. Что все-таки разбежались, что Лина не выбирает себе тихого мужа, был убежден. А потом мысль перебросилась на другое. Разве не так и у него было, разве не разбежались они с Лидочкой, и никто не знает, выгадал он на этом или прогадал, и вовек не узнает. Двух жизней прожить нельзя, две настоящие любви испытать тоже нельзя, а семейная жизнь — такая длинная борозда, что в ней надо хорошенько притереться и притерпеться, не обманываться добрым, не зачерстветь от худого, хотя кто знает — для чего. Для продолжения рода человеческого? Ради самой жизни? Наверно. Наверно, есть в мире что-то выше человека и его короткой любви.
Он вышел на улицу, не понимая хорошенько, куда идет. Только бы из дому — его не радовала предсвадебная суета и разговоры про свадьбу. Даже обрадовался, когда его окликнули. В синем квадрате калитки, как в синей рамке, уперев руки в боки, стоял Яков Неделя, бывший колхозный бухгалтер. Работал он и при Греке, два года назад вышел на пенсию. Только сейчас Василь Федорович отметил, что бывший бухгалтер как бы выпал из его памяти. Сосед, а даже не встречались.
Небось эти же самые мысли посетили и Неделю.
— Хоть бы зашел когда, Василь Федорович, поглядел, как живут пенсионеры. Может, им какая помощь потребна, может, чего не хватает. Надо же по-соседски: вась-вась.
— Да все хлопоты, — ответил он и поздоровался с Неделей за руку. — Вы-то небось бездельничаете? — И шагнул в калитку.
Он недолюбливал Неделю неизвестно за что, за мелочи, и теперь подумал, что нельзя из случайного наблюдения делать выводы о человеке, вычеркивать его из памяти, что, наверно, он горько ошибся. Неделя — человек культурный и умный, одних газет, как говорил почтарь, выписывает четыре, вывел новый сорт крыжовника, которым в их части села засажены сады. А заноза застряла в Грековой памяти года три назад. Шел он весной по улице, остановился на этом вот самом месте, кого-то поджидая, а Неделя как раз огород полол. Натыкаясь на камень или черепок, воровато оглянувшись, перебрасывал их через забор к соседям. Что Неделя засыпал всякие инстанции заявлениями, на это Грек внимания не обращал: кто в наше время не пишет. А эти камешки почему-то зацепили.
— Ну, так какая вам нужна помощь?
И только теперь заметил под вишней столик, а за ним Родиона Голуба — Тромбу, своего заядлого врага. На столе высилась бутылка водки, рюмки, закуски в обливных мисках. Неделя не мог не знать, что Грек воюет с Голубом, значит, пригласил нарочно, для цирка на дому.
Поздоровался Грек с Голубом сдержанно, не подавая руки.
— Какая помощь? А такая… что я ни в чьей помощи не нуждаюсь. Об этом и хотел оповестить и показать, как трудящие люди живут.
— Видим, как живут.
Родион Голуб хитро усмехнулся. Не ожидая приглашения, допил рюмку, закусил квашеным яблоком — оно прямо хрустнуло у него на зубах — и вдруг ни к селу ни к городу спросил:
— Товарищ председатель, какому мужику вы больше верите, сытому или голодному?
— Не понимаю, к чему это? — развел руками Грек. — Сытому или голодному?
— Смотрите в корень.
— Корень чего?
— Жизни.
— Кушай, Родион, кушай, — подчеркнуто угощал Неделя. — Угощайся. В корень смотришь.
Василь Федорович прощупал оппонента острым взглядом, он понял ход мысли Голуба, его охватило любопытство, решил уточнить:
— Какому или у какого?
Голуб подумал.
— Можно и так. Но и еще так — верите или не верите? В принципе.
— Я верю, — твердо сказал Грек.
— Ну и… сколько разов обманывались?
— А надо ли жить, если не верить?
— Живут же. Сами видите Еще и как сладко. Правда, не все.
Они вышли на улицу, оставив во дворе обиженного, недоумевающего хозяина. Грек прищурился и спросил:
— Не разберу я тебя, Родион. Ты какой-то…
— Какой?
— Как это… ну… рыба-колюшка — наконец нашел он слово. — Завелись было в нашем пруду. Такая маленькая, а плавники — как иголки. Ни щука ее не берет, ни окунь.
— Вот-вот, — почему-то обрадовался Тромба. — Ни щука, ни окунь.
— Но ведь выедает всю икру в пруду. Ни карп, ни карась не водятся.
— Э, это вы напрасно, — сказал Голуб. — Я икры не ем. — И показал большие, чуть желтоватые от табака зубы: — Разве что кабачковую.
— А что же ты ешь? Какая твоя функция?
— Моя функция? Ну, как бы вам… — И поскреб пятерней затылок. — Когда-то в лесах, как и теперь, водились олени, и козули, и вепри. Но они были здоровей. Потому что их гоняли, и они не обрастали салом.
— Так ты, хо-хо, — захохотал Грек, — сделал своей функцией сгонять лишнее сало? А ты мужик не в затылок битый. А только… Забрал ты себе в голову…
— Ничего я не брал, — неодобрительно и сухо ответил Тромба.
— Такая твоя природа?
— Не знаю. Может, и природа. Живу, как живется, как бог на душу положит. А вы мне не даете.
— Я не даю? — удивился Грек.
— А как же.
— Так разве можно жить, как кому вздумается?
— А почему бы и нет?
— Так ты же живешь в обществе. А что, если все начнут: тот в луг, тот в плуг?
— Ну, уж коли все начинают в одну дуду играть…
— Кто все?
— Весь свет.
— Вот так номер. При чем тут свет?
— А при чем я? Мне ваша дуда, простите, не подходит.
— Почему не подходит наша дуда? — остро прищурился Грек.
— Не наша, а ваша лично.
— Моя?
— Ага.
— Все равно не понимаю. А хотел бы понять. Ты объясни.
Голуб понурил голову, шаркал ногами.
— Я… наверно, не смогу объяснить. А только…
— Что только?
— Ну вот… Вы меня на работу отправляете, вы меня штрафуете, а я не знаю, имеете ли вы на это право.
— Вот так вот?
— Да, право! Вы забыли, что и у меня батька был… И его обгорелые кости лежат в этой яме у леса. Если бы он был жив, может, и я имел бы образование. И командовал. А вот…
— Но ведь и мой батька…
— Не знаю. Мой не служил в комендатуре.
Голуб круто повернулся и пошел в уличку направо. А Василь Федорович так и остался стоять посреди дороги. Долго тер лоб и не мог прийти в себя. Он даже растерялся, даже шагнул вслед за Тромбой. И остановился. Что он ему скажет? Ведь все уже сказано. И у него нет слов, чтобы разуверить кого-либо. И он подумал, что если ему в таком пекле жить до конца дней, то это жестоко и несправедливо.
Собирались сыграть свадьбу скромно, но разве можно в селе не позвать родичей, соседей — с обеих сторон сошлось больше полусотни душ. Столы ставили у Греков в саду — старом и уютном, — а миски с холодцом и горшки с жарким носили и из Грековой хаты, и по меже от Огиенков. Наставили, что некуда было приткнуть солонку. И Василь Федорович долго держал ее в руке.
Еще раз оглядел стол, заметил скопище бутылок с дорогими этикетками в верхней его части, куда планировали посадить самых почетных гостей, раздвинул миски и расставил бутылки с коньяком и шампанским по всему пространству.
А молодых все не было. Поехали на мотоцикле в сельсовет и до сих пор не вернулись. Уже несколько раз, значительно поджав губы, к мужу подходила Фросина Федоровна, уже и гости томились возле ворот, а грохота мотоцикла не было слышно.
Наконец затарахтело, и не от села, а с поля и на бешеной скорости в уличку влетела сине-красная «Ява», а на ней молодой и молодая. Лина соскочила с мотоцикла и подбежала к дядьке. Ему было особенно приятно, что она к первому подбежала к нему, неумело прижал ее к себе, поцеловал в лоб, и она вздрогнула всем телом, вспыхнула. Но сразу же тряхнула головой, ухватила под руку Володю, пошла к свадебному столу. Грянули музыканты, заплакала Христя Огиенко, и тяжелое зерно осыпало молодых. И все пошло по издревле заведенному кругу, разве что без кадки и «сороки» — рубашки новобрачной, выброшенной из-за занавески, да в честь гостей пили не так, как заведено в Сулаке, — Василь Федорович категорически запретил принимать подарки деньгами. А за молодых пили да пили, словно заметили, что их поцелуи слишком холодны, слишком сухи, и кому-то хотелось их поджечь.
Молодая была веселой. Так, по крайней мере, казалось гостям и, может быть, ей самой. Ей хотелось то плакать, то смеяться, она была возбуждена и натянута, как закрученная струна, много пила, много танцевала, и это смущало Володю. Он слышал, как Фросина Федоровна прошептала Лине, что молодой плясать не полагается, его тоже немного сердило, что она идет в круг со всеми, и он одобрял тещин совет, но сам не сказал ни слова. Волновало и даже беспокоило, что все парни оказывают ей особое внимание, в котором крылись почтительность, и намек, и восхищение, в этом свадебном водовороте она принадлежала как бы не ему, а напротив — отдалялась от него. Он думал о том, что так и не сказал Лине главного — не сумел хоть на время перетянуть ее к себе, нисколько не стал ближе к ней за эти три дня и не представлял, как они пойдут в свадебную комнату. Он должен был ей что-то пообещать? Но что? Она и так знает, что он готов для нее на все.
Включили свет. В густом яблоневом саду загорелись лампочки, вокруг них закружились мотыльки, казалось, они тоже вились в своем свадебном танце.
Володя покосился на Лину. Она сидела раскрасневшаяся, задыхающаяся, но снова такая же строгая и недоступная, как и раньше. Четкие губы были стиснуты, тонкие нервные брови еле заметно вздрагивали. Не видит его, где-то далеко-далеко… И он запечалился. А тут еще тихий грустный напев с того конца стола.
Она и вправду была не с ним. И только когда смолкла песня, с ужасом заметила, что думает о другом, что даже в этот вечер ведет с ним трудную, отчаянную борьбу, что-то доказывает и не может доказать. Сразу ее словно обдало холодной водой, и все предстало в трезвой ясности: уляжется свадебный вихрь, и пойдут они с этим большим, может, и добрым, но чужим и нелюбым хлопцем по меже к его хате, и это на всю жизнь. С ужасом подумала про наступающую ночь и утро, почувствовала себя беззащитной и несчастной, никому не нужной, никем не любимой. Сорваться, убежать? Куда? Выплакаться перед отцом, попросить у него помощи? Но чем он поможет? Разве она не сама… будто продала себя. Да! Продала себя из мести? А кому она отомстила? Кто знает об этом? Никто. Никому нет до нее дела. Они пришли сюда, чтобы поесть, выпить, поговорить о своем…
Володя наклонился к ней:
— Ты, Лина, не думай ничего. Я, ну… Как захочешь, так и будешь жить. Я — благодарен тебе и так.
Она не ждала от него такого великодушия и впервые за весь вечер взглянула доверчиво и благодарно.