Михаил Матюшин ПРЕДАННОСТЬ Повесть о Николае Крыленко

Глава первая ТЕЗКА КИБАЛЬЧИЧА

1

Колю приводил в восторг колодезный журавль, на «шее» которого покачивалось деревянное, стянутое обручами из лозы ведро; оно роняло вниз, на обомшелый сруб, холодные светлые капли. Он, как музыку, слушал протяжный коровий мык и норовил погладить мокрую мордашку какого-нибудь сосунка-теленка. Но больше его притягивала к себе околица Бехтеевки. Там за поскотиной из небрежно связанных лыком жердей, тоненько поющих на ветру облупленной берестой, протекал ручей. Он начинался неведомо где, а у поскотины упирался в довольно широкую запруду, где можно было увидеть снующих пескариков. Были здесь такие места, что не ушел бы отсюда до позднего вечера. По берегам запруды и дальше — по суглинистой пахоте чинно расхаживали черные грачи, а на осиновом колу обязательно верещала, подергивая длинным хвостом, сорока. Она, должно быть, сердилась на неугомонных воробьев, которые чирикали, подскакивали на своих тоненьких ножках, будто на пружинках, и дружно клевали сухой, вылущенный ветром и солнцем конский навоз.

Мальчик рос крепеньким, шаловливым. Его излишне не опекали. Он целыми днями носился за околицей, хлюпался в ручье вместе с другими деревенскими сорванцами, сооружал водяные мельнички и ловил слюдянокрылых карминных стрекоз. Бывало, вернется к вечеру — мокрый, выпачканный в глине, — мать ни словом не упрекнет, умоет, приласкает и усадит за стол.

— Это еще что за нежности? — нарочито хмурился отец и строго принимался допрашивать сына, чем он занимался весь день и почему не соизволил явиться к обеду.

Строгость была напускной, Коля отлично понимал это, охотно и подробно перечислял свои похождения:

— Сегодня ловили пескарей, только ни одного не поймали: они такие хитрые! Потом вытаскивали из запруды котят. Их туда бросил пастух и ушел, а мы всех спасли. Одного я принес — сохнет на крылечке. А еще мы дрались.

— То-то у тебя нос поцарапан.

— Это ничего, зато я Фролке подвесил фонарь под правым глазом.

— Ну что за лексикон! — морщился отец. — Неужели нельзя сказать по-русски: я подбил ему правый глаз?

— Все мальчишки так говорят.

— А ты изволь говорить правильно. Если с малых лет не научишься точно излагать свои мысли, то потом на всю жизнь останешься косноязычным.

— Ладно, больше не буду. А почему мураши…

— Муравьи.

— …почему муравьи справляются с большой гусеницей?

— Вот вы же одолели Фролку.

— Он хотел бросить котят обратно в воду, а мы все вместе как…

— Как муравьи на гусеницу.

— Угу!

— Видишь, ты и сам во всем довольно сносно разбираешься, — улыбнулся отец, и от его строгости не осталось и следа.

Подошло время, и Василий Абрамович испросил разрешение полиции переехать в Смоленск, но там задержался всего на два года. Обремененный большой семьей, сам шестой, мучимый постоянными нехватками, он решил обосноваться в польском городке Люблине, где, как ему мнилось, можно было жить сравнительно безбедно. К тому же в тех местах обитал его брат Павел Абрамович, тоже гонимый царскими властями.

2

Осевшая одним углом в землю хибара притулилась на окраине Люблина. Там жил отставной солдат по прозвищу Деревянная Нога. Чтобы попасть туда, надо было пройти переулок, где Николая непременно поджидал Дылда со своими прихлебателями — его давний неприятель, сын одного из «отцов города», владельца крупной бойни Пржиалковского.

Большой, но рыхлый и довольно трусоватый, он желал во что бы то ни стало верховодить: одних гимназистов он подкупал мелкими подачками, других подавлял угрозами пожаловаться своему отцу — и помыкал теми и другими. Особенно доставалось сыну отставного солдата Митяю.

— Эй, жестянщик! — подзывал его бывало Дылда и выставлял ботинок, который перед этим нарочно расшнуровывал, — не видишь, развязалось?

Митяй становился на колени и покорно завязывал ему шнурок.

Но однажды Дылда был поражен: в ответ на его окрик Митяй даже не сдвинулся с места, лишь искоса посматривал на Николая.

— Чего же ты? — ухмыльнулся Дылда. — Забыл, как это делается?

Митяй нерешительно шагнул вперед.

— Не смей! — громко сказал Николай.

— А, покровитель у тебя появился! Сейчас посмотрим, как он будет тебя защищать, — процедил сквозь зубы Дылда и протянул руку, чтобы провести по лицу Николая ладонью. Это был у него излюбленный прием усмирения своих рабов. Но на этот раз случилось непостижимое: Николай откачнулся и в тот же миг наотмашь ударил Дылду в ухо. Удар был не особенно сильным, но Николай нечаянно наступил на распущенные Дылдины шнурки, — и тот грохнулся на пол. Гимназисты ахнули и, от греха подальше, разбежались по своим местам.

Дылда поднялся, ни слова не сказал и, покачиваясь, направился к двери.

— Жаловаться пошел. Теперь будет дело! — перешептывались гимназисты, одни со страхом, другие с любопытством. — Ну, Крыленко, теперь держись! Знаешь, кто его отец? Он самому попечителю может приказать исключить тебя из гимназии.

Николая вызвали к директору.

— Расскажите, что у вас произошло с Пржиалковским, — довольно благодушно спросил тот.

И когда Николай, по своему обыкновению, правдиво рассказал, директор сдержанно улыбнулся и начал беседу издалека. Он говорил Николаю о том, что ему, сыну неблагонадежных родителей, надлежало бы держаться более осмотрительно.

— Вам, надеюсь, понятно, что своим поведением вы бросаете тень на своих отца и мать? А они у вас, насколько мне известно, не очень благонадежны? Спрашивается, зачем вам, первому ученику, портить свою репутацию? В конце концов вы могли бы поговорить с Пржиалковским, убедить его не поступать так… гм, опрометчиво с этим сыном жестянщика.

Николай глянул на него исподлобья:

— Мой отец никогда не простил бы мне, если бы я не заступился за слабого.

— Похвально. Только, друг мой, зачем было пускать в ход кулаки?

— Другого языка этот хам не поймет. Он считает, что если его отец богат, то и ему все позволено.

Отпустив гимназиста, директор некоторое время прохаживался по кабинету, обдумывая сложившуюся ситуацию. Как человек здравомыслящий, он понимал, что гимназист Крыленко поступил вполне естественно: Пржиалковский в последнее время вел себя очень уж неподобающе, но что поделаешь, если его отец имеет среди влиятельных людей большой вес и одного его слова достаточно, чтобы он, директор гимназии, в один не очень прекрасный день мог оказаться не у дел?

В общем все обошлось вполне благополучно, если не считать того, что вскоре сына жестянщика, придравшись к чему-то, отстранили от занятий на неопределенный срок.

— Ничего, Митяй, не отстанешь: я помогу тебе, — успокаивал приятеля Николай. — Тебе, вижу, и самому надоело ходить в холуях.

— Надоело, — согласился Митяй. — Ты не думай, я и сам бы давно уже накостылял этому Дылде, только отца жалко. Если бы ты знал, как он этого Пржиалковского просил, чтобы меня в гимназию приняли! Вот я и терпел.

— А ты подумал о том, что если сам унижаешься, то этим самым и своего отца унижаешь? — вскипел Николай.

— Думал, только разве его убедишь?

— Давай вместе.

— Давай, только это не поможет.

Но, к изумлению обоих, старый жестянщик воспринял случившееся даже с каким-то удовлетворением:

— Благодарствуем за науку, — сказал он Николаю, когда тот горячо принялся убеждать его не заставлять Митяя прислужничать, — очень это у вас просто-понятно выходит. Я ведь как думал: главное, чтобы гимназию ему закончить. А это вы верно объясняете: смолоду гнуть спину — на всю жизнь раб. А что не побрезгали нашим братом, с книгами вот пришли, чтобы помочь Митяю, — низкий вам наш поклон.

С тех пор как Николай подружился с сыном отставного солдата, Дылда не упускал случая напакостить ему. А услужливые приятели старались: то нальют на сиденье парты чернила, то подсунут в ранец кирпич. Николай хотя и огорчался, но виду не подавал. Вынет кирпич из ранца, положит на сиденье и улыбнется:

— Догадливый народ! Все немного повыше, мне так виднее, что на доске написано.

Дылда злился, и однажды гимназисты подкараулили Крыленко в переулке.

Николай мог бы еще убежать, путь к отступлению был свободен, по оп, стиснув зубы и сжав кулаки, смотрел прямо перед собой и, казалось, не слышал угрожающих выкриков: «Ссыльный, арестант, сматывайся отсюда, пока ребра целы!»

Дылда забыл об осторожности и тотчас получил такого тумака, что даже присел от боли. И тогда началась свалка, гимназисты принялись тузить друг друга с ожесточением, не щадя кулаков, не разбирая, кому наносят удары. Впрочем, вскоре драка прекратилась сама собой.

— Погоди, ты у меня еще получишь, арестантская морда, — скулил побитый Дылда, поглядывая в сторону хибарки отставного солдата, откуда бежал Митяй.

— Держи его! — кричал тот. Подбежал запыхавшись: — Ты чего опять здесь пошел, а не в обход?

— А, боялся я их! — махнул рукой Николай и потрогал разбитую губу. — Вот только рубаху в крови выпачкал, мама будет вздыхать: «На кого ты похож!»

— Отец спрашивал о тебе, говорит, чегой-то твой дружок не идет. — Митяй потер кулаком свои постоянно воспаленные глаза, положил Николаю руку на плечо, и они пошли не торопясь, как и полагается победителям.

Отставной солдат, постукивая деревяшкой, подметал пол веником, связанным из полыни, балагурил:

— Вот сейчас будет чисто, опрятно и на душе приятно. Отчего вчера не приходили?

— Некогда было: огород пололи.

— Ну и ладно. Давайте умывайтесь и садитесь с нами чай пить, а то мой пострел извелся весь: где Колян да где Колян, а Колян вот он. Вам покрепче? — подхватил изуродованной рукой чайник, налил всем кипятку, потом из кружки — крепчайшей заварки.

В этой хибаре Николай чувствовал себя как дома. Ему нравилось сидеть вот так, прихлебывать чай и слушать не умолкающего ни на минуту отца Митяя:

— Вы думаете, почему сынок мясника на вас с Митяем взъелся? Очень даже просто: отец у него большим делом ворочает, а в случае чего — и богатство его тю-тю! Вы как считаете: ваших родителей турнули из Петербурга за распрекрасные глаза? Нет. За полную их справедливость. Студенты да рабочие, как я теперь понимаю, большая сила, они у таких Пржиалковских — как кость рыбья в горле… Да, а вот моему Митяю не повезло: мамку не помнит. Покуда я воевал, она умерла, надорвалась на непосильной работе, когда ему и четырех лет не было. И отец инвалид. Изуродовался я не на войне, а на бойне, вернее, в мастерской при этой самой бойне — тоже Пржиалковскому принадлежит. Ему, лысому черту, главное прибыль, а о том, чтобы обезопасить рабочего человека, заботы нет. Вот я и угодил в машину, подсклизнувшись. Теснота, мокрота там и воздух шибко спертый. У меня возьми и закружись голова. Теперь вот на жестянку перешел, на нового хозяина спину гну, а он, хотя и молодой, но не хуже самого Пржиалковского выжимает из нашего брата все соки. Вот вы и скажите: куда деваться?

«В самом деле, некуда», — подумал Николай. Однажды они с Митяем побывали на бойне. Дурманящие запахи — кровь с мочой — заставили их выскочить на воздух тотчас. Однако Николай успел заметить, что у рабочих были зеленые от усталости лица.

— И в мастерской не лучше: мазут, копоть, — сказал отец Митяя. — Уродуешься, понимаешь, по десять — двенадцать часов, а получаешь гроши.

Иногда жестянщик принимался показывать фокусы, которых знал великое множество, или, вооружившись огрызком карандаша, говорил:

— Вот вам кребус, попробуйте разгадать. Что, кишка тонка? Это — вензель императрицы Екатерины II, а это, стало быть, изба, потом вилы, коза, подкова, крот и две смерти. Что получается? Невдомек? Очень даже просто: «Екатерина вторая избавила казаков от смерти». Вопрос: почему она их избавила? Потому, что они — оплот самодержавия.

Однажды он под строгим секретом показал ребятам листок парафиновой бумаги с текстом, отпечатанным неведомо каким способом.

— Вчера из-за этих листков у нас в мастерской такая кутерьма поднялась! Сам хозяин прибежал… Кто их подбросил нам, когда — неведомо, только в этих листках вся правда прописана о нашем брате трудящем. Читай и молчок — зубы на крючок! — Он водил по бумаге огрубевшим от работы с жестью пальцем и читал по складам: — «Освобождение рабочих должно быть делом самих рабочих…» Видал, как завернуто? Не иначе, какие студенты орудуют, — и хитренько, как заговорщик, глянул Николаю в глаза. Сказал вскользь: — Вы бы меня со своим отцом познакомили. Он, видать, голова светлая. У нас в России дураков в ссылку не загоняют.

Узнав об этом, Василий Абрамович отчего-то сильно разволновался, обещал непременно заглянуть в хибарку жестянщика, но так и не собрался, объяснил занятостью. Но все было проще: имея четверых детей, он не решался рисковать относительным благополучием своей семьи, поэтому по возможности избегал всего, что могло так или иначе нарушить этот покой. Чем грозят запретные листки, о которых рассказал сын, ему было хорошо известно.

Быть может, по этой причине Василий Абрамович ни с кем из люблинцев — за исключением немногих — близко не сходился и слыл среди них нелюдимом. Жил он замкнуто, свободное время проводил в кругу семьи, и никто из тех, с кем ему приходилось сталкиваться на службе или в иных местах заштатного польского городка, даже не подозревал о том, как тяготили его обязанности чиновника по акцизному ведомству. Еще не старый, образованный человек, он мог бы при желании легко выдвинуться, но не хотел менять своих взглядов, жил, заботясь лишь о том, чтобы его детей не засосала, как он говорил, затхлая обывательская среда. При всем при этом дружбу Николая с сыном жестянщика он поощрял, говорил:

— Этот мальчуган безусловно порядочный человечина. Кстати, что у него с глазами?

— Трахома, а на лечение у них с отцом нет денег.

— Вот что, приведи-ка своего приятеля в среду, я его доктору покажу. Славный такой есть у меня знакомый врач, без спеси и весьма знающий. Разумеется, сделаем это осторожно, чтобы не смутить парня.

Однако благим намерениям отца осуществиться было не суждено: вскоре отставного солдата арестовали и куда-то увезли, а Митяй уехал к тетке в Петербург.

Дылда злорадствовал:

— Закатали твоих дружков. Дождешься, и тебя турнут из Люблина, потому что вся ваша семья меченая. Ишь чего захотели: равенства для быдла! Богатый голодранцу, что свинья гусю, — не ровня. Богатство и бедность от бога, а всякие смутьяны только мешают жить добрым людям.

— Это ты-то добрый? Живоглот ты, и твой отец такой же, тухлое мясо рабочим сбывает, пользуется их бедностью.

Бывало, дома Николай рассказывал о стычках с однокашниками. И тогда отец усаживал его напротив себя и раскрывал томик «Трактатов об ораторском искусстве». Это походило на ритуал.

— Вот послушай, что говорит по этому поводу Марк Туллий Цицерон. — Отец читал древнеримского оратора и политика в подлиннике, но переводил его иной раз на свой лад. — Вот это место, например. Это же не в бровь, а в глаз отпрыску мясника: стремление к богатству — верный признак душевной убогости. А чем в основном допекает тебя этот самый Пржиалковский? Небось расспрашивает о том, почему не держим кухарку и не ходим в церковь? Дальше рубля, выше иконы, шире супной чашки они, эти недоросли, как и их родители, ничего не видят и не желают видеть. Тебе ли, сыну мятежного студента, племяннику бывшего узника Петропавловской крепости, пасовать перед невежественными обывателями?

— Я и не пасую, стараюсь понять. Все почему-то убеждены, что главное в жизни — деньги. Дылда, например, мечтает о собственном миллионе. А зачем ему миллион? Разве от этого он станет умнее или добрее? Разве он поделится своим миллионом с бедными? Никогда! Он за грош удавится. Я, говорит, тогда еще и леса пана Заборовского прикуплю. А зачем?

— Это похвально, ты начинаешь думать, однако слушай дальше: «Да разве ты можешь признавать за ораторов таких болтунов, как те, которых Сцевола со смехом и с досадой должен был терпеливо выслушивать в течение многих часов, вместо того, чтобы пойти поиграть в мяч?». Намотай это на ус и поступай, как в таких случаях советует Марк Туллий Ци… Постой, постой, ты посмеиваешься, отрок? Отчего у тебя глаза начали поблескивать?

— От желания набить морду Дылде!

— Ну, дорогой мой, это уже крайность. Лучше пойди поиграй в мяч, а потом на досуге полистай «Трактаты». Небось дальше третьей страницы не читал?

— «Читал охотно Апулея, а Цицерона не читал!» — дурашливо продекламировал Николай и упал на самодельную тахту.

— Вот бесенок! — рассмеялся отец. — Мать, ты случайно не знаешь, в кого уродился этот легкомысленный отрок? Он же совершенно не способен воспринимать серьезные вещи. Я его учу мыслить, а он дрыгает ногами. Ну что с ним будешь делать? Тогда послушай ты, Ольга Александровна…

— Да ну тебя! — отмахивалась Ольга Александровна, притворно сердясь. — Одного уморил и меня хочешь уморить своими «Трактатами»?

— Боже! Куда я попал? Нет, вы мне объясните, господа, куда я угодил со своим Цицероном? — потешно округлял глаза Василий Абрамович и беспомощно разводил руками. Глаза его смеялись.

Конечно, не всегда отец угощал Николая цитатами. Часто по вечерам, когда в доме зажигали огонь, он всерьез, как равный с равным, беседовал со своим сыном, рассказывал о своей молодости, студенческих сходках, о том, за что их с матерью выслали из Петербурга. Говорил, что не угасла на Руси тяга передовых людей к свободомыслию.

В такие минуты лицо у него становилось вдохновенным. Николай смотрел на него расширенными от восторга глазами. Еще бы! Он, его отец, мог видеть самого Кибальчича, Желябова, слушать рабочего-революционера Петра Алексеева, речь которого потом разошлась по всей России: «…Подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!»

Иной раз отец оставлял в покое своего любимого Цицерона. Бывало, возьмет с полки «Что делать?» Чернышевского и скажет:

— Ну, чья сегодня очередь? Начни, пожалуй, ты, Николай. У тебя приличная дикция.

Сначала читали но очереди, а потом сам собой возникал разговор по поводу прочитанного. При этом отец редко вмешивался в споры детей, а если вмешивался, то обязательно старался опровергнуть то, что утверждали и Чернышевский, и Герцен, и Салтыков-Щедрин. Делал это Василий Абрамович, как пояснял он Ольге Александровне, для того, чтобы дети учились «мыслить от противного», в глубине же души — отец и сам не признался бы в этом — он не желал раньше времени толкнуть своих детей на чреватый всяческими лишениями путь, ведущий в конечном итоге на каторгу, в ссылку. Однажды, когда возник разговор о малоросском просветителе Сковороде, а было это накануне отъезда Николая в Петербург, отец особенно разошелся в своем отрицании всё и вся:

— Что мне этот ваш украинский Ломоносов, чем он таким отличился? Ниспровержением церковных измышлений? Да чтобы найти противоречия в святом писании, много ума не надо. Оно людьми писано, а людям свойственно ошибаться. Как это у него: «Откуда же свет сей, когда все небесные светила показались в четвертый день? И как день может быть без солнца? Возможно ли, чтоб дева до рождества осталась девою?..»

— Вася! — ахнула Ольга Александровна, но он, казалось, не услышал ее, продолжал, обращаясь к одному Николаю:

— Возможно! Возможно, когда человек верит.

Он широкими шагами мерил горницу и, возбужденный, взъерошенный, бросал:

— Чего добился твой Сковорода? Умер нищим. Шевченко гнил в солдатчине. Чего добился Радищев? Посмотрел вокруг — и вся душа у него уязвленна стала. Гаршин сошел с ума.

Никогда прежде Николай не видел отца таким, даже испугался за него. А тот, словно устыдившись своей вспышки, замолчал, сел в старенькое «вольтеровское» кресло и посмотрел на всех виновато. Правда, через несколько минут он заговорил снова, но заговорил без прежней страсти, закашлялся, потом выпил остывший чай и замолчал надолго. Николаю стало жаль его, потому что понимал истинную причину его волнения. Волосы у отца, всегда тщательно причесанные, теперь топорщились на макушке смешным хохолком, борода раздвоилась, растрепалась, а щеки поблекли.

— Нельзя тебе так волноваться, отец, — сказал Николай.

— Пустое, — махнул рукой Василий Абрамович. — Вижу, не отвратить, да, по правде говоря, и не хочу отвращать. У тебя появилась вера. Она у каждого человека на особицу, а у нас, у Крыленко, — своя. Может, потому, что вижу, и беспокойно мне. Молод ты, Колька, ах как ты еще молод. — И он заговорил на этот раз о Сцеволе Не повышал голоса, не размахивал руками, рассуждал: — Сцевола, он что? Его понять можно: глядите, мол, жгу плоть свою, и трепещите! Руку сжечь можно, это понятно, а вот когда человек сжигает собственную душу…

— Полно, Василий, что с тобой? — тихо сказала мать. — Что ты его отпеваешь раньше времени? Сын учиться едет, а ты… — Не договорила — и Николаю: — Дай-ка я тебе пуговицу пришью получше, того и гляди, оторвется.

— И то правда, — смиренно отозвался отец, — давайте укладывать чемодан. — Грустно улыбнулся, погрозил Николаю пальцем: — Смотри у меня, будь там Человеком. — Еще хотел что-то добавить, но лишь махнул рукой и вышел.

Ранним утром они встретились во дворе. Николай хотел напоследок порубить дров, но отец взял у него топор и принялся колоть чурки с хаканьем и свистом в груди. Наколол добрый ворох поленьев, с остервенением всадил топор в колоду. Потом пригнул голову сына к своей груди, сказал мягко и ласково:

— Извини меня за вчерашнее. Это от слабости. Устал я… — Помолчал, потом легонько отстранил от себя, спросил прежним спокойным голосом: — Так, говоришь, все-таки будешь поступать на историко-филологический?

— Это решено. Мы, отец, об этом много говорили. Надо знать историю, чтобы лучше разбираться в настоящем.

— Так, сынок, так. Что ж, как я давно приметил, у тебя появилась потребность к точному мышлению и, я бы сказал, склонность к обобщению явлений общественной жизни… Ну, давай прощаться, тезка Кибальчича.

Загрузка...