Глава пятнадцатая ДИТЯ РЕВОЛЮЦИИ

38

Мирон воспринимал события довольно прямолинейно. Ему казалось, поскольку революция свершилась и кто был ничем, тот, стало быть, стал всем, то поэтому он, Седойкин Мирон, был теперь в чем-то выше хотя бы того же бывшего генерала Бонч-Бруевича, которого главковерх из милости сделал начальником штаба ставки. Чувство превосходства над «бывшими» в нем особенно укрепилось после того, как он присмотрелся к тем офицерам, какие остались в ставке и присягнули служить верой и правдой новому правительству. Некоторые из них как бы заискивали перед солдатами, утратив былую спесь. Даже этот Бонч-Бруевич, которого ему довелось конвоировать в первый день к верховному, забегал с передков: «Слушаю вас, товарищ матрос», «В чем дело, товарищ?» Это было необычным для Седойкина, будило в нем насмешливо-мстительное чувство. К тому же, как ему казалось, главковерх «очень уж цацкался» со своим начальником штаба. И странно, незлобивый и в общем-то довольно добродушный, покладистый малый, он при каждом случае норовил подчеркнуть свое достоинство. Это получалось у него неуклюже и порой оборачивалось просто грубостью, что в свою очередь — Седойкин имел тягу к самоанализу — вызывало в нем запоздалое раскаяние и еще больше подогревало неприязнь к «ихним благородиям». Вот примерно так можно было объяснить то, что однажды он бесцеремонно ввалился в кабинет начальника штаба ставки в своем нагольном полушубке нараспашку и бескозырке, сдвинутой на затылок. Произошло это в тот самый день, когда был объявлен декрет об уравнении в правах всех военнослужащих.

Михаил Дмитриевич сидел за столом, просматривал сводки с фронтов и делал записи. Он был так сосредоточен, что не услышал, как вошел в кабинет, а затем и развалился в кресле сухопутный моряк, продолжал писать, пошевеливая усами: была у него такая привычка нашептывать то, что писал. Между тем, улыбчиво поглядывая на бывшего генерала, Седойкин вынул кисет, свернул большую самокрутку, прикурил и с удовольствием пустил дым через ноздри. Этого ему показалось мало, он поудобнее уселся в кресле, вытянул ноги, положил на колени маузер в деревянной кобуре и нарочито покашлял в кулак.

Генерал вздрогнул, даже привстал от неожиданности, потом снова сел. Щеки его покрылись белыми пятнами. Онемев от негодования, он смотрел на развалившегося в кресле наглеца и комкал бумажный лист. «Вот оно, вот оно началось, — шевельнулась тоскливая мысль в голове генерала, — нет больше армии, все пошло прахом». В первое мгновение он едва не закричал, хотел немедленно поставить на место хама-матроса, но тут же мысленно махнул на все рукой и подпер голову ладонью, почувствовав во всем теле необоримую тяжесть, будто свинцом налился. Он смотрел на улыбающегося здоровяка ни зло, ни добро, а так, как смотрят на стихийное бедствие. «Сильный, бестия, явно наслаждается безнаказанностью». Думал и Седойкин: «А он, этот генерал, ничего себе — не кричит, понимает внутреннее положение, самое время поговорить с ним по душам». И он, притушив окурок о подлокотник кресла, начал разговор:

— Поскольку сейчас объявлено полное равноправие, я пришел потолковать по неотложному делу. Вот, к примеру, как будет в дальнейшем с мировой контрой? Будем душить ее по частям или ударим по ней революционным кулаком и покончим с ней одним разом?

«И это здесь, в ставке, а на фронте такое дитятко революции проткнет тебя штыком — и глазом не моргнет», — вязко думал генерал.

— Я так понимаю, что мировой буржуазии теперь нипочем не подняться, надо лишь не мешкать и бить ее под дыхало, чтобы не успевала в себя прийти.

«Кто из бывших офицеров рискнет поручиться за свою безопасность, если все сдерживающие начала упразднены? Это подобно извержению вулкана — и остановить его нельзя никакими человеческими усилиями».

— Потому как теперь вся власть в руках трудового народа, то, по моему разумению, сговориться с имя нет такой полной возможности, — продолжал Седойкин, войдя в раж. Его разморило, он снял полушубок, скрутил еще одну папиросу-оглоблю и хотел было завершить свою пустопорожнюю тираду, но в это время в кабинет стремительно вошел главковерх.

Он только что прибыл из столицы, был несколько возбужден этой поездкой и спешил поделиться новостями со своим начальником штаба, но, взглянув на него, а затем на Седойкина, который, схватив полушубок, тут же вскочил, сразу понял, что здесь происходит. Брови его сдвинулись к переносице. Быстрым шагом он подошел к матросу.

— Как стоишь? — не спросил, выдохнул с негодованием. — Смирно! К выходу шагом марш!

Гулко топая сапожищами, струхнувший Седойкин почти выбежал в пустой коридор и в изнеможении плюхнулся на лавку. Он услышал, как главковерх укоризненно сказал начальнику штаба:

— Что же вы, Михаил Дмитриевич?

— Демократия в армии, — ответил тот издевательски благодушно, — все чины и звания, слава богу, упразднены, мы теперь с этим сухопутным матросом во всем равны. Он вправе, не спрося разрешения, врываться в кабинет начальника штаба ставки и давать руководящие указания относительно борьбы с мировой буржуазией. А как же иначе, дорогой Николай Васильевич?

Поборов гнев, едва удержавшись от того, чтобы не накричать на своего начальника штаба, Николай Васильевич нервно прохаживался по кабинету. Его лоб пересекла по вертикали вздувшаяся вена. Потом, несколько успокоившись, он заговорил насмешливо-назидательно:

— Как это у Крылова? «Где надо власть употребить», вы, Михаил Дмитриевич, извините за резкость, мягкотело потакаете анархистским настроениям и, по сути дела, способствуете развалу революционной дисциплины. Это пахнет даже не мягкотелостью, а прямым попустительством, намеренным нежеланием понять основные принципы строительства Красной Армии.

— Что делать? — пожал плечами начальник штаба. Этого Мирон не видел, но представил себе очень зримо. — Не мог же я вот так просто выдворить за дверь революционного матроса, да к тому же еще и любимца верховного главнокомандующего.

— Любимца, говорите? А я вот посажу этого любимца на гауптвахту, небось научится уважать старших!

Мирон провел ладонью по вспотевшему лбу, пробормотал себе под нос:

— Вот это да!.. — хотел было уйти от греха подальше, но потом решил выждать, чем закончится разговор в кабинете начштаставки, и уселся поудобнее.

В полуоткрытую дверь он видел прохаживающегося верховного. Одетый в новую солдатскую шинель, главковерх казался ему необычно нарядным, а лицо со сдвинутыми бровями — строгим и неприступным. «Сильно рассердился на меня, — покаянно подумал Мирон, — а за что рассердился, понять нет никакой моей возможности. Ну, сидел, ну, разговаривал с их бывшим благородием, а что? Если он бывший генерал, то и разговаривать с ним не моги?» Правда, несколько успокоившись и обдумав свой поступок, Мирон заключил, что главковерх выпроводил его по заслугам, даже пожурил себя: «Приперся в кабинет, уселся в кресло, хотя мог бы и постоять — не велика шишка. Больно много ты о себе возомнил, Мироха». Подумав так, повеселел, приободрился: все-таки он был доволен собой и тем, что сумел поставить на свое место «ихнее превосходительство».

Разговор между тем перешел в другое русло. Главковерх сказал:

— Не кажется ли вам, Михаил Дмитриевич, что существующие оклады для командного состава чрезмерно раздуты? Я советовался в Совнаркоме, и там согласились, что это явная ненормальность.

Начальник штаба воспринял вопрос и признание верховного как личное оскорбление. Он еще не остыл после нахального вторжения нижнего чина. А теперь вот главковерх — в который раз! — все решил без его, начальника штаба ставки, участия. И то, и другое было безусловно взаимосвязано, все это звенья одной цепи: разболтанность нижних чинов, ничем не прикрытое игнорирование со стороны верховного главнокомандующего. У Михаила Дмитриевича даже слезы навернулись от обиды. И не оттого, что был не согласен с верховным, а скорее из желания самоутвердиться, отстоять свое право влиять на решение армейских дел, из какого-то неизъяснимого чувства протеста он заговорил холодно и отчужденно:

— Это попахивает примитивной уравниловкой и той наивностью, с коей совсем недавно солдаты выдвигали санитара в полковые врачи.

— Ну зачем так, Михаил Дмитриевич, вы же сами прекрасно понимаете суть дела! — Николай Васильевич пренебрег отчужденностью начальника штаба, даже сделал вид, будто и не заметил его напряженного состояния, стремительно ходил по кабинету и рубил воздух ладонью. — Всякий вошедший в ряды народно-социалистической рабоче-крестьянской гвардии должен знать, что идет в ряды бойцов, чья обязанность — жить сражаясь или умереть в борьбе. В этой армии все равны — от солдата до главнокомандующего. Именно поэтому в ней не должно быть такого вопиющего разрыва и в денежном довольствии.

«Как он его! — восхитился Мирон. — Знай наших и не больно-то напущай на себя барскую форсистость». Чтобы лучше слышать и видеть, придвинулся к самым дверям, но тут же отпрянул, как ошпаренный словами бывшего генерала:

— Я только что убедился в пользе равноправия в армии. Этот матрос, пожалуй, не сегодня-завтра решит занять мое место. Представляю, чем сие кончится!.. Наверняка он не ушел и слушает наш с вами разговор.

— Пусть послушает, авось что-нибудь поймет, и это впредь послужит ему наукой, — сказал главковерх, снял шинель, которая показалась бывшему генералу несколько экстравагантной, и остался в простой солдатской гимнастерке со стоячим воротом, небрежно оправил волосы, подсел к столу. — Давайте-ка, Михаил Дмитриевич, поразмышляем вместе.

«Теперь самое время сматывать удочки», — решил Мирон и на носках, чтобы не слышно было скрипа сапог, опасливо озираясь, двинулся к выходу. Оказавшись на улице, он облегченно вздохнул, застегнул полушубок на все крючки и зашагал к солдатской казарме, чему-то усмехаясь в усы.

Начальник штаба прятал глаза, смотрел на шинель, брошенную на диван, насмешливо улыбался. Скорее всего, он попросту старался скрыть свою неловкость: обиделся на рядового, которого, в общем-то, ничего не стоило выпроводить из кабинета и без помощи главковерха, рассуропился. Было ясно и постороннему — а он отнюдь не посторонний, — что Николай Васильевич вовсе не собирался ущемлять в чем-то своего начальника штаба, а тем более дискредитировать его. Сам он, чуждый всякой амбиции, меньше всего обращал внимание на то, что кто-то, как-то вольно или невольно, но во имя важнейшего революционного дела не щадил его собственного «я». Он это считал в порядке вещей, искренне полагая, что в большом деле не может быть места самоуязвлениям. Между тем он не был черствым человеком и хорошо понимал всю сложность переживаний бывшего генерала, как мог, старался сглаживать углы своих с ним отношений. Вот и теперь после продолжительной паузы простодушно спросил:

— Хотите, Михаил Дмитриевич, я скажу, о чем вы сейчас подумали?

Этот вопрос застал Бонч-Бруевича врасплох:

— О чем?

— Да вот, мол, уж так вам претят всякие знаки отличия, что даже главковерх в солдатской шинели ходит!

И оттого, что главковерх угадал и так непосредственно уличил его, Михаил Дмитриевич рассмеялся. На душе у него потеплело, а Николай Васильевич придвинулся к нему вплотную, заговорил о том, что армия в настоящий момент находится в стадии становления, что многое, доставшееся ей от царской, сейчас совершенно необходимо изменить, выправить, чтобы она обрела свое рабоче-крестьянское лицо.

— Очевидно, наступила пора как следует заняться не только политическим и дисциплинарным воспитанием подчиненных, но и общечеловеческим. Случай с Седойкиным лишний раз говорит о том, что мы с вами в круговороте событий упускаем подчас что-то весьма существенное в этом деле. Если хотите знать, он, этот Седойкин, лично против вас ничего не имеет. Просто он привык видеть в офицере своего угнетателя, этакую «белую кость». Вот ведь и у вас нет-нет да и прорывается иногда, как бы помягче выразиться, чувство превосходства, что ли, над нижним чином. Нужен совершенно индивидуальный подход к человеку — простите, если у меня получается несколько назидательно. Не из желания поучать я это говорю, просто думаю вслух. Надо всячески способствовать утверждению в человеке чувства собственного достоинства, иначе — в силу недостаточного воспитания, образования, вековой приниженности и других причин — он сам стихийно и порой уродливо будет самоутверждать себя. Под горячую руку я пообещал посадить Мирона на гауптвахту. Возможно, в другом случае, с другим солдатом — это и помогло бы, а Седойкин, несмотря на внешнюю грубоватость, натура тонкая, я сказал бы даже — весьма чувствительная. С ним поговорить надо, помочь ему добрым словом, и он воздаст тебе сторицей.

— Спасибо, Николай Васильевич, — искренне сказал начальник штаба, — вы сейчас преподали мне отличный урок.

— Полно, какой там урок, просто меня это чрезвычайно волнует. Я вот о чем хочу спросить вас. Не поможете ли вы мне составить предположительные наметки окладов, они потом войдут в общую таблицу.

— Конечно.

— А теперь, Михаил Дмитриевич, если у вас нет неотложных ко мне вопросов, не угостите ли вы бездомного прапорщика крепким домашним чаем? Знаете ли, приучила меня моя Елена Федоровна.

— Помилуйте, Николай Васильевич! Сейчас же, немедленно поедем ко мне. То-то Елена Петровна будет рада, кстати, наверняка у нее найдется на этот случай не только крепчайший чай, но и бутылочка превосходного коньяка. — И, понизив голос, будто собираясь сообщить нечто секретное, сказал: — По-моему, моя супруга определенно в вас влюблена. Но платонически, разумеется, только платонически!

Смеясь, они оделись — один в генеральскую шинель с отпоротыми погонами, а другой в новую солдатскую, но тоже без погон, — и вышли на улицу.

Не особенно сильный, но довольно упругий ветер подметал мостовую. Было бесснежно и морозно, хотя солнце светило довольно ярко. По небу плыли мелкие и ослепительно белые утицы-облака. От вокзала донесся паровозный гудок: совсем недавно было установлено регулярное движение поездов.

— Михаил Дмитриевич, вы любите охоту на уток? — спросил главковерх. — Давайте-ка дождемся весны, выберем как-нибудь денек и отправимся на болото за утками.

— Я с превеликим удовольствием, Николай Васильевич, — согласно кивнул тот, глядя в небо. — Помнится, в молодости любил я охоту на пернатых. Бывало, затаишься в камышах — и ждешь, поглядываешь на чучела, а кругом тишина, и на душе так приятно.

— Осторожная птица утка. Иной раз сидишь с дробовиком, не шелохнешься, а они все равно чуют: не ладно здесь — и норовят облететь тебя стороной, только крыльями посвистывают. Хорошо! Знаете, Михаил Дмитриевич, после полной победы революции обязательно подамся в егеря. Что, не верите? Природа-матушка — и ты посередине… Чего лучше придумаешь?.. Впрочем, нет — сделаюсь альпинистом. А вы что намерены делать после полной победы?

— Я к тому времени в отставку выйду, буду внучат нянчить и писать пространные мемуары.

— Ну нет. Не отпустим мы вас в отставку. Что вы, в самом деле, заговорили об отставке, когда столько дел вокруг, делать — не переделать!

— Вы же вот собрались в егеря.

— Это я в свободное от партийных дел время… Ну, ехидный же вы, Михаил Дмитриевич!

Они расхохотались.

Вскоре появился приказ, который уже не казался начальнику штаба ставки неприемлемым. Более того, Михаил Дмитриевич считал его сейчас — и не без оснований — не только плодом деятельности народных комиссаров и главковерха, но и своим кровным детищем.


ПРИКАЗ № 10

Объявляется для сведения и исполнения приказ по армии 3 января 1918 года. Переходное состояние, в котором находится в настоящее время армия в связи с намеченным преобразованием ея в добровольческую интернационально-социалистическую армию, не позволяет немедленно применить к ней в полной мере тех принципов равного для всех вознаграждения, которые должны быть положены в основу. С другой стороны, насущная необходимость положить предел тем неимоверно высоким окладам, какие существовали для командного состава в прежней армии и исчислялись тысячами рублей в месяц и десятками тысяч в год, не позволили откладывать дело проведения в жизнь необходимой реформы по пересмотру окладов. Исходя из этих соображений, Народными Комиссарами по Военным Делам выработана и вводится с первого января 1918 года в. жизнь прилагаемая табель окладов, коей и предлагается руководствоваться.

Верховный Главнокомандующий

Крыленко.

Загрузка...