Глава девятая В ЭМИГРАЦИИ И ДОМА

18

Елене Федоровне не здоровилось, но она не ложилась. Кутаясь в шаль, прохаживалась по комнате и время от времени с беспокойством поглядывала на часы. Николай с вечера ушел на конспиративную встречу по делам организационной комиссии, должен был вернуться к десяти, но почему-то не возвращался. В последнее время подпольщики из предосторожности часто меняли пароли и явки. Может быть, это его задержало? Нет, он бы дал знать.

До сих пор все шло сравнительно благополучно: комиссия установила связь с Краковом, подобрала надежных людей и вплотную взялась за подготовку конференции и съезда. Правда, и полиция не бездействовала: участились аресты. Как-то нагрянули с обыском и на Сумскую, в двухэтажный обшарпанный дом, где жили супруги Крыленко. Перетрясли все, но, кроме учебника по римскому праву, ничего не нашли. Вскоре после этого Елену Федоровну ЦК пригласил в Поронин по делу Малиновского. Она решила выехать в августе…

Но где же Николай? Такого еще не случалось. Медлить больше нельзя. Елена Федоровна быстро оделась, хотела потушить свет, потом благоразумно решила: «Пусть горит, вроде в квартире кто-то есть». Дверь на улицу она открыла не сразу, а сначала прильнула к щели. Все было спокойно: тускло горел фонарь, освещая бездомную собаку. Елена Федоровна открыла дверь — собака метнулась в темноту.

А в это время Николай Васильевич уже сидел в тряском общем вагоне. Он скрылся из Харькова тотчас, как ему стало известно о неминуемом аресте, вскочил на первый попавшийся поезд, надеясь потом пересесть на каком-нибудь глухом полустанке. Товарищи, которые имели связи в полиции, сообщили о том, что есть приказ об его аресте. Досадуя на незавершенность порученного дела, он успел лишь предупредить Савельева о своем исчезновении. Сидел сейчас в вагоне и думал о жене, которая, по всей вероятности, теперь кружила по темному Харькову. Успокаивал себя: «Мы же с нею предвидели это и заранее обо всем договорились, встретимся в Люблине по условленному адресу. Пак хорошо, что в свое время удалось законсервировать о ту явку».

…Елена Федоровна скрылась от полиции на следующий день. Несколько позже, к вечеру, в Люблин прибыл еще один беглец-харьковчанин, Савельев.

— Спасибо вам, Николай Васильевич, за адресок, а то блуждал бы здесь неприкаянный, — сказал он. — Как полагаете, скоро нам удастся убраться за границу?

— Я дал знать одному своему давнему приятелю. Он все устроит.

— А ничего? Я свалился на вас, как сено с навильника. Небось, он рассчитывал только на двоих?

— Где пройдут двое, можно провести и третьего, — успокоил его Николай Васильевич. Он-то хорошо знал способности своего друга Медведяки.

Иван Ситный не подкачал, даже полупаски раздобыл, хотя и решил вести подпольщиков обходным путем.

— Передай своим, что сбор будет в старой корчме, — сказал он при второй встрече. — Не забыл старую корчму? Вот-вот, место там тихое, укромное, и кордон рядом. Раньше-то мы с тобой других переправляли, а теперь, выходит, тебе самому приспичило. Слышал, женился ты?

— Откуда стало известно?

— Ну, брат, жена не иголка, в копне не спрячешь! — довольно осклабился Медведяка. — У меня в руках свои ниточки, про друзей завсегда помню, а потому интересуюсь. С тобой которая бежит, случайно, не супруга будет? Нет? Ну и ладно, — усмехнулся он, — пусть будет не жена, а хотелось бы посмотреть. Должно, красивая, сам-то ты парень хоть куда. В общем, выждем денек, а в четверг всем быть на месте: самое время, я все обмозговал.

Медведяка нисколько не изменился: крупный, на вид неповоротливый, он, как всегда, был ловок и быстр, как рысь. В последнее время он почти забросил контрабанду, а если и промышлял, то без прежнего размаха, чтобы в случае провала легче оправдаться перед властями. Николай Васильевич это одобрил и тут же увидел, как расцвел от его слов Иван Ситный.

— Ты во мне все нутро перевернул. С тех пор как расстались, не переставал думать про жизнь. Главное ведь что? Людей настоящих узнал. Все башковитые, могли бы и при теперешнем положении хорошо жить, ан нет — без революции им никак невозможно, подавай им счастье на всех сразу, на весь народ. А для всеобщего счастья и пострадать — награда. Так я это дело понимаю?

— Так, Иван Францевич.

— Ну, тогда до встречи в старой корчме. Сходиться по одному и в разное время. Будто все с контрабандой, а я у вас за атамана.

— А как к этому отнесутся твои прежние дружки?

— Обыкновенно. Такие случаи у нас бывают — иногда отпочковываемся.

Первой в условленное место пришла Елена Федоровна. В платочке, повязанном по-деревенски, с корзиной в руках. Некоторое время она бродила неподалеку от корчмы, высматривала грибы и, правда, набрала десятка два краснушек. Потом она присела на пенек и начала их перебирать. Это был условный знак: хвоста нет. Вскоре явился другой «грибник» — Савельев, у него за плечами болтался специальный ящик с дырками, сделанный по всем правилам. Увидев Елену Федоровну, он поздоровался с нею и тут же заметил с сожалением:

— Одни мухоморы.

— Мухомор — королевский гриб, будто в мантию нарядился. И в ядовитости ему не откажешь! — рассмеялась Елена Федоровна.

Если бы кто-то посторонний оказался поблизости, то он не заметил бы ничего подозрительного. Встретились грибники, беседуют, шутят. Одеты в самый раз, палки в руках, чтобы ими траву-листья разгребать-ворошить.

«Побродить бы здесь вдвоем с Колей в доброе время!» — подумала Елена Федоровна. Они как-то выбрались в лес, так Николай радовался, будто ребенок. Особенно любил он охотиться за опятами, даже груздь за гриб не считал, растут опята плотными семейками, один к одному, словно ребятишки о чем-то шушукаются, склонившись друг к другу, в считалочку играют: «Стакан, лимон — выйди вон, лимон покатился — стакан разбился!» Найдет Николай такую семейку и стоит любуется, потом осторожно срежет, чтобы грибницу не повредить. В Швейцарии обязательно по лесу побродим, размечталась Елена Федоровна. И представилось ей, как они с Николаем вошли в этот неведомый, распрекрасный швейцарский лес. Никакой тебе слежки, ни опасений ареста. Ходи себе и любуйся. А кругом пташки поют-заливаются, кузнечики стрекочут, на солнце сверкает росинками-слезинками паутина, а на ней огромный паук сидит, притаился, как жандарм, но совсем не страшный. И воздух. Ах, какой там воздух!.. А Николая что-то нет.

Потом пришел Николай Васильевич, а немного погодя — Медведяка.

— Кажись, все ладно, — сказал он, — пошли в корчму, там до темноты подождем и двинем, благословясь. — Пристально посмотрел на Елену Федоровну, затем на своего друга, улыбнулся в бороду, крякнул со значением.

Корчма — это была совсем не корчма, а обыкновенная охотничья избушка — внутри оказалась довольно просторной и уютной. Построили ее, должно быть, контрабандисты в давние времена, на всякий случай имелся погребок с потайным ходом. Треть избушки занимала обширная русская печь.

Медведяка неторопливо растопил плиту, вмазанную в печь, и тут же принялся возиться с обезглавленной птицей.

— Глухаря попутно поймал? — шутливо спросил Николай Васильевич.

— Домашний глухарь, а проще сказать — петух. Из дому прихватил, — охотно отозвался Медведяка, — если узнает хозяйка — голову снимет!

Елена Федоровна все порывалась помочь ему, но он учтиво, однако решительно не допускал ее до плиты. Наконец она все-таки добилась своего: Медведяка позволил ей чистить картошку, похвалил даже, дескать, аккуратно чистишь, кожуру срезаешь тонко, экономно. Этому она научилась дома. Хотя и жили безбедно, но не так чтобы и богато. Мать, бывало, нарезала хлеб, будто священнодействовала, ни одной крошки не уронит.

За стол сели дружно. Ели молча, лишь натужное сопение Медведяки нарушало тишину.

Между тем за окном потемнело, небо затянулось тучами. Медведяка был доволен, приговаривал, прибирая немудреную посуду:

— Должно, дождь будет. В сырую погоду в лесу безопаснее: листва шумит, дождь шумит — шагов не слышно. Солдаты ведь тоже люди, норовят сухими остаться, а вам это ни к чему, за кордоном обсохнете. — Негромко спросил у Николая Васильевича: — Теперь, видать, тебя не скоро дождешься, надолго уходишь-исчезаешь? Полагаю, в Кракове не задержишься?

— Как дело повернется. Я ведь сам в себе не волен. Да и люди там тоже нужны.

— Слушай, чего еще спрошу. Объясни мне толком: какой он из себя, этот Старик?

— Какой старик?

— Не крути. Али не доверяешь? — Медведяка нахохлился и отвернулся, потом сказал, еще более понизив голос: — Можешь не отвечать, я и без того знаю, что вы, которые большевики, на него как на бога молитесь. — Про бога он сказал зря, от обиды.

— Не молимся — уважаем, — поправил Николай Васильевич. — Обыкновенный человек, хотя в чем-то и не обыкновенный.

Ответил так и тут же подумал: «А в самом деле, какой он, Ленин? В чем притягательная сила этого человека? До конца преданный революции, теоретик партии и практик-организатор, строгий реалист и романтик, временами суровый, даже беспощадный, временами несказанно добр и мягок. Он, как день, бывает хмурым, ненастным, солнечным, теплым, холодным, но всегда остается днем. Попробуй объяснить, что такое день!»

— Напрасно ты на меня рассердился, Иван Францевич, я не могу ответить на твой вопрос вот так сразу. Ты можешь сказать, что такое день?

— Чего проще, — буркнул Медведяка. — Жизнь — и все тут. Пошли, пора. — Кивнул на Елену Федоровну: — Она пускай идет за мной следом, ты — за ней, а ты, Васильевич, — немного поотстань. Так будет сподручнее. — Посмотрел на лохматые тучи, сказал, будто вслух подумал: — Не иначе, грозе быть.

19

Супруги Крыленко совсем не ожидали встретить в Поронине Малиновского. Елена Федоровна даже немного растерялась: она была убеждена в том, что он сбежал из Петербурга из страха быть разоблаченным и, конечно, постарался замести следы. А он явился на партийный суд во всем великолепии и, по-видимому, нимало ни о чем не тревожился, будто, как и они с мужем, был вынужден покинуть Россию по не зависящим от него причинам. В добротном костюме, блестящих штиблетах, он выглядел бы респектабельно — тронутое оспой лицо его было тщательно выбрито, усы нафабрены и расчесаны специальной щеточкой «на пробор», — если бы от него не разило так сильно духами, а чуть раскосые глаза не бегали беспокойно, словно выискивая, на ком из присутствующих задержаться. И еще, как отметила Елена Федоровна, его облику явно недоставало той непременной простоты, которая приходит к человеку истинно культурному. Впрочем, Елена Федоровна судила о нем до некоторой степени пристрастно. Николай Васильевич считал, что Малиновский всегда был таким, а поэтому смотрел на него без особой неприязни. Ему даже импонировало то, что беглец сам явился на партийный суд и этим как бы отчасти оправдал себя.

Когда все расселись, установилась тишина, обычно наступающая перед самым началом совещания. Каждый из присутствующих вел себя при этом по-своему. Надежда Константиновна что-то записывала. Изредка она трогала гладко зачесанные волосы и с некоторым сочувствием посматривала на Малиновского. Тот уставился в пол, сцепив пальцы вытянутых книзу рук. Рядом с женой, подперев лоб кулаком, сидел Владимир Ильич. Лицо его сейчас было озабоченным и строгим. Он чертил карандашом на листе бумаги замысловатые спирали. Было видно, что предстоящая процедура ему очень неприятна. Николай Васильевич знал, что Ленин, как всегда, меньше всего был склонен поддаваться каким-то своим симпатиям или антипатиям и неукоснительно требовал от соратников максимальной объективности при обсуждении того или иного вопроса, касающегося партийных дел. Теперь предстояло обсудить весьма серьезное дело, и не просто рядового партийца, но члена ЦК и депутата. Он склонился к своему соседу, которого Николай Васильевич до сих пор не видел, но слышал о нем многое: образован, порвал со своей буржуазной средой и целиком отдал себя революции, человек неподкупной совести и принципиальности. Это был член ЦК Ганецкий, единодушно избранный председателем партийной комиссии, которая должна была обсудить поведение думского депутата. В эту комиссию вошел и Ленин. Ганецкий встал, оперся на стол ладонями.

— Начнем, пожалуй, очную ставку, — сказал он.

— Повторите сейчас при товарищах по работе все то, что вы говорили о причинах своего ухода из Думы, — обратился к Малиновскому Ленин, остановив взглядом Елену Федоровну, которая хотела было что-то сказать.

Малиновский поднялся, поставил перед собой стул и, сжимая его спинку бледными руками, начал, уткнувшись взглядом в одну точку:

— О том, что у меня с членами фракции сложились невыносимые отношения, я говорил — и теперь подтверждаю это. Бадаев обвинил меня чуть ли не в умышленном пропуске абзаца декларации, Петровский вторил ему, да и другие депутаты относились ко мне более чем пристрастно. Вполне понятно, что я не мог оставаться в Думе. Там, где нет взаимопонимания, не может быть нормальных условий для работы. Ко всему этому, я должен был жить под постоянной угрозой разоблачения своего прошлого, своей личной драмы, о которой я подробно рассказал членам партийной комиссии. Повторяю: эта история произошла задолго до моей женитьбы… — Он говорил, по своему обыкновению, очень убедительно, а взволнованное лицо, дрожащий голос не оставляли сомнений в его искренности. — Здесь присутствуют дамы. Я не считаю для себя возможным входить в интимные детали, о которых уже известно членам партийной комиссии. Дело касается чести женщины…

Все присутствующие слушали его с напряженным вниманием. Зиновьев прошептал Ганецкому:

— Сами видите, что нервы у него совершенно никудышные. Уход из Думы можно объяснить усталостью, нервностью и, пожалуй, болезненным самолюбием, но у меня нет и тени сомнения в том, что он не провокатор.

Николай Васильевич, хотя и знал от жены о некоторых, более чем настораживающих поступках Малиновского, не мог оставаться безучастным к тому, как безжалостно обошлась с ним судьба.

Одна Елена Федоровна смотрела на бывшего депутата с откровенным недоверием.

— Хорошо, — кивнул Ганецкий, когда Малиновский умолк, — ваши показания мы проверим. Садитесь. — Он повернулся и Елене Федоровне: — Вам слово, товарищ Галина.

— Повторите все, что вы сообщили о подозрительном поведении Малиновского, — сказал Ленин. При этих словах Малиновский метнул на Розмирович тревожный взгляд и тотчас принялся рассматривать свои руки.

Волнуясь, Елена Федоровна заговорила:

— В своем письме в ЦК я подробно изложила все доходившие до меня слухи, все свои подозрения, которые перешли потом в уверенность. Если бы вы сами видели, если бы слышали Малиновского, с которым я сталкивалась ежедневно, то и у вас тоже была бы уверенность в его виновности… На наших собраниях он сообщал свои впечатления по поводу каких-либо фактов необыкновенно увлеченно и красноречиво, а в Думе та же речь получалась у него гораздо бледнее, он как бы сглаживал острые углы. Случай с конспиративным письмом — его я обнаружила в своем чемодане по приезде в Харьков — окончательно убедил меня в своих подозрениях…

— О чем вы, Елена Федоровна! — возмущенно перебил ее Малиновский. — Какие углы, какое письмо?! Не гневите бога, вы же с моими ребятишками возились!..

— Вам будет дана возможность высказаться еще, а пока воздержитесь от замечаний, — остановил его председатель. — Продолжайте, Елена Федоровна.

— Я все написала в ЦК, объяснила и теперь готова повторить: я совершенно убеждена в том, что Малиновский — провокатор.

— Что? — Малиновский вскочил, на его скулах отчетливо проступили оспинки. Он задыхался от негодования.

Елена Федоровна порывисто шагнула к нему:

— Да. Я утверждаю это!

Николай Васильевич смотрел на нее встревоженно, старался перехватить ее взгляд, успокоить. Все то, что она говорила, ему было известно, он разделял ее чувства, но не мог избавиться от мысли, что она излишне сгущает краски. Да, Малиновский самовольно покинул Думу и за это должен понести суровое наказание, но чтобы обвинить его в провокаторстве, у нее недоставало прямых улик. Подозрений много, но они не подкреплены фактами. Презумпция невиновности… Он не успел додумать: Малиновский, уже совершенно не владея собой, обрушил на Елену Федоровну такой поток оскорблений, что Николай Васильевич, едва сдержав себя, чтобы не дать ему пощечину, воскликнул:

— И этот человек только что говорил нам о бережном отношении к женской чести! Это низость, Малиновский! — Николай Васильевич встал, сжав кулаки. — Если бы не партийная дисциплина, я научил бы вас приличному отношению к женщине.

Малиновский разразился площадной бранью.

— Прекратите! — прервал Ленин, и Малиновский вдруг замолчал, всхлипнул, из его глаз брызнули слезы.

— Жалкий актер, — пробормотала Елена Федоровна и села.

— Вы можете быть свободны, — сказал Малиновскому Ганецкий, — но прежде вам не мешало бы извиниться перед Еленой Федоровной.

Малиновский вышел молча.

— Да, положение, — проговорил председатель. Добавил после паузы: — Но при всем при этом у нас пока нет сколько-нибудь неопровержимых доказательств предательства. Необходима строжайшая проверка.

— Вы убеждены в виновности Малиновского. Я это вижу и понимаю вас, — сказал Владимир Ильич Елене Федоровне, — вы имели возможность наблюдать его вблизи продолжительное время. Но одних подозрений недостаточно. Чувств — тоже, — голос его сделался жестким, — мы должны не только предъявить обвинение, но и доказать его, трижды, четырежды все проанализировать, проверить, перепроверить…

Партийная комиссия допросила много свидетелей, устроила ряд очных ставок, постановила пригласить в Краков свидетелей из Варшавы или направить туда своих агентов, но разразившаяся империалистическая война помешала довести расследование до конца.

Чета Крыленко перебралась в Швейцарию, в деревеньку Божи.

— Нате вам Божи, что нам не гожи! — шутил Николай Васильевич, подбадривая Елену Федоровну. Она грустно улыбалась.

Вскоре после своего ареста, а затем освобождения Ленин тоже вынужден был покинуть Белый Дунаец. Он поселился в Берне.

20

Супруги Крыленко часто навещали Ленина. Николай Васильевич хорошо понимал, что беспокоило Ильича. Точно такие же думы не оставляли и его. Угнетала мысль о том, что война мешает скорому возвращению на родину, где его пребывание — об этом говорил и Владимир Ильич — сейчас особенно важно. Теперь, когда лжепатриоты всех мастей ратовали за войну до победного конца, было совершенно необходимо усилить работу по разъяснению задач партии большевиков. Одни большевики, которых прозвали пораженцами, выступали с открытым забралом: да, они против войны, за поражение России. Ленин утверждал, что победа России не принесет рабочему классу ничего хорошего, только усилится гнет трудового народа. Именно теперь, когда тысячи мужиков и рабочих одеты в шинели, следует усилить антивоенную пропаганду. Для этого надо было вернуться в Россию. Он как-то вскользь сказал о том, что, по всей вероятности, товарищу Абраму предстоит дальняя дорога кружным путем, через границы стран, которые так или иначе, но втянуты в войну. Но, кажется, он и сам сомневался в возможности этой поездки. Во всяком случае, ни о чем конкретно они тогда не договорились, а поэтому Николай Васильевич счел нужным скрыть от жены этот разговор. Однажды Владимир Ильич предложил:

— А не махнуть ли нам в горы, товарищ Абрам?

Николай Васильевич не переставал удивляться энергии этого человека. Он мог непрерывно работать, но в минуты отдыха становился зажигательно веселым, смеялся так заразительно, что не было возможности рядом с ним сохранить невозмутимость. Откинув голову, он хохотал, обнажая под небольшими усами крепкие белые зубы, не знающие табачного дыма:

— Оставьте, дорогой Абрамчик, вы меня уморили, право слово, уморили!

Одержимый в отдыхе, как и в работе, Ленин постоянно что-нибудь придумывал: то поход в театр, то, вот как теперь, — в горы. Раздобыл шляпу-канотье, надевал ее то набекрень, то сдвигал на самые брови и очень серьезно спрашивал:

— А что, похож я на альпиниста? Смотрите: одет вполне профессионально, вот разве ледоруба недостает. А вы любите прогулки в горы, Николай Васильевич? А ваша супруга? Мы с Надюшей давно уже записались в «партию прогулистов» и вам с Еленой Федоровной очень рекомендуем не засиживаться дома. Ничего интересного — духотища, никакая форточка не спасет. Единственное спасение — природа.

Николай Васильевич видел Ленина и в гневе. В таких случаях Владимир Ильич громил своих противников беспощадно. Голос у него становился глухим, когда он сталкивался с явной нечестностью, изменой делу, которому отдавал всего себя:

— Из-за одного Малиновского Мартовы и Даны позорят всю нашу партию! Не гнушаясь клеветами, меньшевики утверждают, что Малиновского, дескать, выдвинуло на видный пост только «раскольничество» правдистов, что он политический флюгер и прочее и тому подобное. А как они говорили тогда, когда им еще не надо было унижаться до площадной лжи в борьбе с противником! В каких почетных выражениях они писали тогда об этом отступнике, а что делается теперь? Визг, крик, шум!

— Володя, — укоризненно заметила Надежда Константиновна, — ты же давал слово «прогулиста», что не будешь говорить о делах…

— Сдаюсь, Надюша, сдаюсь, — шутливо сказал Ильич и даже приподнял руки. С женой он был неизменно ласков и внимателен, во всяком случае, Николай Васильевич никогда не слышал, чтобы они повздорили. Пожалуй, характер он унаследовал от своей матери, о которой говорил всегда с особой нежностью: «Удивительная, ласковая и строгая одновременно, справедливая, волевая. Сколько ей пережить довелось — уму непостижимо».

Владимир Ильич остановился и, прикрывшись рукой от солнца, довольно долго смотрел вдаль, потом снова зашагал по дороге в гору. Он шел, отшвыривал палкой камни и говорил о близких, вспоминал смешные истории из своего детства. Один камешек чем-то привлек его внимание. Поднял, начал рассматривать с таким видом, будто нашел алмаз, показал «алмаз» Николаю Васильевичу:

— Вы только взгляните на него: даже в таком камешке природа умеет быть неповторимой.

Иногда Ленин намеренно отставал от своих спутников, присаживался на камень и, вынув из кармана записную книжку, некоторое время перелистывал ее, потом набрасывал несколько строк, что-то перечеркивал, снова вписывал. Он никак не мог отрешиться от дум, которые одолевали его вчера, сегодня утром и даже теперь, на лоне природы.

На привале обстоятельно позавтракали, отдохнули. Кто-то запел волжскую песню, Владимир Ильич подхватил — и тогда запели все. Впрочем, через некоторое время он опять заговорил о запретном:

— Омерзительное поведение ликвидаторов в связи с уходом Малиновского должно раскрыть глаза даже слепым…

— Знаете, Владимир Ильич, — воспользовалась паузой Елена Федоровна, — а Николай спит и видит себя альпинистом. Идем с ним однажды по улице, а он вдруг остановился возле витрины, показал на гипсовую статую за стеклом и говорит: «Ты, конечно, не знаешь, что это знаменитый ученый Соссюр?.. Ну, душа моя, это же знаменитый ученый, автор трудов по физике атмосферы!»

— Не только. У него есть и другие труды. Мне особенно нравятся те, в которых говорится об исследованиях глетчеров, — первым попался на удочку жены Николай Васильевич, добавил полушутя-полусерьезно: — После победы революции в альпинисты подамся. Я и на самом деле во сне вижу памирские вершины.

— В таком случае и меня не забудьте, дорогой мой покоритель вершин. Я обязательно составлю вам компанию, — улыбнулся Ленин и погрозил Елене Федоровне пальцем. — У нас в России неограниченные возможности для восхождений.

Женщины переглянулись: наконец-то удалось отвлечь мужчин от политических разговоров! Но они торжествовали не долго. Ильич снова увлекся:

— Итак, товарищ Абрам, у вас за плечами Лозанна, Цюрих, а в Кларане вы, прямо скажем, отличились, великолепно вели собрание, растете не по дням, а по часам. И не спорьте! Давно ли вы отстаивали лозунг борьбы за мир, не связывая его органически с победой пролетарской революции? Недавно, милостивый государь. А здесь, в Берне, на конференции заграничных секций партии взяли верный курс и держите его, как я убедился, крепко. И это закономерно: сейчас речь идет о поражении российского правительства в войне. Только таким путем можно решить задачи революционного низвержения капиталистического строя… Лучшая война с войной — революция.

— Володя, ты же обещал, — напомнила Надежда Константиновна.

— Да, да, Надюша, больше не буду. Давайте просто дышать и любоваться окрестностями! — рассмеялся Владимир Ильич и так поддал палкой подвернувшийся камень, что он, описав дугу, улетел почти к самому озеру.

По молчаливому уговору женщин компания разделилась: Ильичи ушли вперед, а Николай Васильевич с Еленой Федоровной приотстали, потом свернули к озеру.

Легкий ветер гнал к берегу плоские волны. Они набегали на песок, оглаживали его. Вдали маячила рыбацкая лодка. Она то увеличивалась на глазах, то вдруг совершенно исчезала, будто проваливалась. Сидевший в ней рыбак казался неподвижным, а на самом деле, вероятно, колдовал над своими удочками.

— Это, наверное, счастливый человек, — раздумчиво сказала Елена Федоровна. — Сейчас половит рыбку, вернется к семье, детям.

Она скучала по России и хотя не жаловалась на свою судьбу — Коля, ее Коля, был рядом, — но для полного счастья ей не хватало Галиного смеха. Смех у дочери был особенный, заливистый и звонкий. Она вздохнула:

— Хорошо и здесь, а дома все-таки лучше.

— Где же твой оптимизм? — улыбаясь, спросил Николай Васильевич. — Вспомни, как тебе хотелось попасть в здешние благодатные места, в это горно-озерное приволье, а теперь стоишь на берегу расчудесного озера и нагоняешь на себя тоску. Каково же тогда Ильичам? Они уже столько времени не видели родных берез…

— Березы… — мечтательно проговорила Елена Федоровна.

На минуту ей представилась весенняя рощица, белый, будто припудренный ствол с бугристыми розовыми потеками застывшего березового сока. Кап… Кап… Кап… — падали сладкие, прозрачные капли в берестяной конусок.

— Если бы ты знал, Коля, как хочется мне домой!

— Скоро, Ленуша, очень скоро мы вернемся домой. Если бы не война, давно уже испросил бы разрешение ЦК. — И, чтобы окончательно развеселить жену, сказал Неожиданно для себя: — Мне кажется, что Старик склонен послать нас с тобой в Москву.

Елена Федоровна насторожилась. Раньше Николай никогда не говорил о возможности поездки в Россию, да еще и скорой. Она потянула его за рукав:

— Так что же мы стоим? Пойдем скорее!

— Куда?

— К Ильичам. Да вон они, сами сюда идут!

— Ну, душа моя, как ты разволновалась. Знал бы, не говорил до полного прояснения. Владимир Ильич, пожалуй, будет недоволен.

— Да ты что, Николай! — воскликнула Елена Федоровна. — У тебя определенно домостроевские понятия. Но ты, наверное, забыл, что я равноправный член партии!

— Полно, душа моя, кто же ущемляет твои права? Просто разговор у нас с Ильичей был предварительный, не хотели раньше времени волновать.

— Нашли кисейную барышню! Что же, я в обморок упала бы? Как тебе не совестно, Коля? — Она вдруг прижалась к нему, и на глазах у нее показались слезы. Это от радости. Он обнял ее.

Вскоре подошли Ильичи.

— Ну что, друзья, пора возвращаться? — спросил Владимир Ильич, переглянулся с Николаем Васильевичем и сразу же понял, о чем говорили молодые супруги, сказал, что Центральный Комитет партии решил направить Крыленко и Розмирович в Москву для усиления антивоенной агитации, и добавил: — Не хочется вас отпускать, но ничего не поделаешь — надо. Совершенно необходимо наладить новые связи, организовать на месте печатание подпольной литературы. Опыт у вас есть, знания — тоже, энергии не занимать стать, а остальное приложится.

Засиделись они тогда у Ильичей. И хотя все уже было оговорено, уточнено, расходиться им не хотелось: скоро ли доведется встретиться снова? И где — на чужбине или на родине?

Ильичи откровенно завидовали супругам Крыленко: Ленину нельзя было показываться в России.

— Вот, пожалуй, и все напутствия, — сказал он на прощание, — теперь на вас надежда. Подготовите почву, а там и мы в скором времени нагрянем. Письменных поручений не будет, так что, Николай Васильевич, целиком полагаюсь на вашу удивительную память. Матери вашей, Ольге Александровне, кланяйтесь, привет ей большой от нас с Надеждой Константиновной.

— Если доведется увидеться…

— Увидитесь, обязательно увидитесь: от Москвы до Петрограда рукой подать.

Напоследок Николай Васильевич попросил Надежду Константиновну записать петроградские адреса, продиктовал их по памяти. Записной книжкой он не пользовался, и это неизменно вызывало восхищение у Ильичей.

21

Пробравшись в Россию окольными путями, через нейтральные страны, супруги быстро включились в работу московского большевистского подполья.

Но в это время в Москве особенно сильно свирепствовала полиция, арест следовал за арестом, и как подпольщики ни конспирировали свои действия, они жили под постоянной угрозой провала.

— Охранка совсем обнаглела: даже большевистских депутатов арестовала, учинила над ними суд по законам военного времени, — сокрушенно говорила Елена Федоровна, — а наши листовки с протестом против действий царских сатрапов — это же капли в море.

— Не надо паниковать, душа моя, из капель образуются моря. Ты же хорошо знаешь, что наши листовки и прокламации все равно несут народу большевистскую правду. Несмотря на повальные аресты, несмотря на то, что наш улей довольно сильно пострадал, остался почти невредимым сам рой. Мы, как пчелы, будем жалить врага, даже погибая. Удалось же большевикам наладить легальные газеты и журналы во многих городах России. У пас в Москве, как ты знаешь, уже сейчас готовится…

— Это мне известно, даже название придумано очень подходящее: «Голос печатного труда». А выйдет ли?

— Выйдет… Ленуша, был вчера доктор у Гали?

— Да, предполагает — скарлатина. Придется мне лечь с нею в больницу.

— Трудные времена, родная.


…За окном свистел ветер, он раскачивал уличный фонарь, и неверный свет то вдруг освещал окно, выхватывал из темноты оголенные деревья, то исчезал — и тогда деревья пропадали, заглатывались темнотой. Ночами Елена Федоровна почти не спала: больная Галинка, прерывисто дыша, металась рядом, и ей ничем нельзя было помочь. Старенький доктор успокаивал довольно своеобразно, дескать, теперь все зависит от самого организма: выдержит он — будет жить Галинка.

Измученная мать подходила к окну и, отвернув краешек занавеси, всматривалась в ночь. Ей казалось, что за ближайшими деревьями кто-то прячется, какая-то странная фигура, но всякий раз, когда она прижималась к окну — фигура исчезала. Но уверенность, что именно за ее окном наблюдают, ни на минуту не покидала Елену Федоровну. На второй или на третий день после того, как Галинке стало немного лучше, Елена Федоровна увидела, хорошо и отчетливо увидела за деревом силуэт шпика.

За палатой, где лежала с больной дочкой подпольщица Елена Федоровна Розмирович, велось наблюдение.

«Надо предупредить Николая. Зачем они установили здесь свой проклятый пост, разве они не знают, что от больной дочери я все равно не уйду? Охотятся за Колей, не иначе», — решила она и, когда муж пришел, поделилась с ним своими опасениями:

— Я думаю, Коля, здесь пахнет предательством.

— Пожалуй, — согласился Николай Васильевич. — Другим чем-либо трудно объяснить поголовные аресты. Охранке, по-видимому, известны не только клички, но и подлинные фамилии многих товарищей, будто у нее перед глазами подробнейшая карта конспиративных квартир. — Он ласкал Галю, которая никак не хотела его отпускать, ухватилась за палец и держала, ни на минуту не разжимая своего кулачка, говорил совершенно спокойно: — Судя по всему, меня сейчас не тронут, подождут, когда ты выйдешь из больницы, а потом постараются взять обоих сразу.

— Тебе надо непременно скрыться! — От волнения она переломила палочку сахарного петушка — гостинца для дочки, приглушила голос: — О нас не тревожься: врач теперь говорит, что опасность миновала. Видишь, уснула, а раньше не могла спать, совсем измучилась от бессонницы. Дай мне слово, что сегодня же уедешь.

— Уеду, Ленуша, обязательно уеду.

Он не уехал. Его арестовали при выходе из больницы, а Елену Федоровну в тот же день прямо из палаты увели на допрос. Потом учинили в палате обыск. Но ничего крамольного не нашли. Выручила Елену Федоровну расторопность, с какой она передала дочери важный документ, написанный на папиросной бумаге.

— Спрячь, — шепнула она Галинке, и та, понятливая не по годам, быстро сунула документ под парик своей куклы, прижала ее к груди и начала баюкать.

Некоторое время спустя полицейский докладывал начальству:

— Так что ничего не обнаружено, ваше благородие. Все переворошили, но ничего не нашли. — Полицейский словно оправдывался: — При ее положении да с больной дочерью не до политики, по себе знаю.

Он действительно многое знал, этот унтер с моржовыми усами. Отец пяти ребятишек, он недавно перенес горе: два близнеца скончались от глотошной в одночасье. Может, и в палате он совершил оплошность по этой самой причине: обыск делал, а перед глазами у него — детские гробы. На обыскиваемую смотрел с участием: «вот ведь горемыка». Не зверь же он, в самом деле, этот унтер Скрябов, не живодер, и у него, стало быть, есть родительское сердце. Он даже погладил Галю, отчего та съежилась и перестала дышать. «И чего здесь делать, чего искать? — подумал он тогда, — этак можно и в покойницкую с обыском нагрянуть», поэтому и остановил не в меру расторопного Пинчагина, маленького и черного, похожего на жука. Унтер недолюбливал этого Пинчу, считал — метит тот на его место; даже за куклу от усердия ухватился, а что в ней, в этой девчоночьей кукле, — опилки, куделя какая-нибудь.

— Вы простофиля, Скрябов, — лицо начальника нахмурилось, когда он услышал про куклу.

Унтер поежился от непривычного «вы»: прежний начальник никогда не «выкал» ихнему брату, часто выходил из себя, топал ногами, учинял разнос. Этот не такой. Вежливый. А посмотрит — насквозь просверлит взглядом. «Откуда его принесло на нашу голову?» — тоскливо думал Скрябов, по привычке таращась на начальство. Прежний любил, чтобы подчиненные «ели его глазами», а этого сразу и не поймешь, не знаешь, как ему потрафить. Поговаривали, что он переведен в Москву из Люблина, и фамилия у него как будто ласковая — Белонравов. Белый нрав, стало быть, не крутой, одним словом, тихий. Вот только глаза к переносице сбежались, будто двустволку на тебя навел, черт!

— Вы простофиля, Скрябов, — повторил Белонравов. — Плохо искали. Розмирович немедленно арестовать и вместе с дочкой доставить сюда.

— Слушаюсь! — пристукнул каблуками унтер и вышел. Зло он сорвал в коридоре, крикнул: — Пинча, следуй за мной, да поживее, ворона!

По пути в больницу Скрябов неповоротливо размышлял: «А кто их знает, этих политических? От них всего можно ожидать. Неровен час, что-нибудь у ней и окажется крамольное, вот тогда Пинчагин возликует».

…Галю доставили в кабинет Белонравова. Он улыбнулся, протянул ей конфету.

— Ну как, голубушка, поправляемся помаленьку? — спросил он и погладил девочку по голове. — Ты очень любишь свою маму?

Галя кивнула утвердительно, — лицо Белонравова расплылось в широчайшей улыбке.

— Молодец, так и надо. У меня тоже есть такая же девочка, как ты, и она тоже очень любит свою маму. Скажи, если твою маму посадят в тюрьму, тебе будет жалко ее? Конечно, жалко — ты же умница. А как звать твою куколку?

— Нина.

— У моей дочери тоже Нина. Дай-ка, я ее поближе посмотрю. Ух, какое у неё красивое платьице! Мама шила или сама?

— Мама.

— Хорошая у тебя мама, — приговаривал добрый дядя, разглядывая куклу. Потом его подбородок вжался в воротник, брови насупились, и он сдернул с куклы парик. Но, конечно, ничего там не обнаружил, пошлепал куклу по лысой теперь голове и вернул Гале.

— Ей больно, — сказала Галя.

Лицо у дяди сделалось сердитым, даже злым. Он позвонил, и когда вошел усатый, коротко бросил:

— Увести.

Между тем Николай Васильевич в своей одиночке не находил себе места. Он знал, что после его ареста не оставят в покое и его жену. Но чем он мог помочь, чем мог помочь узник узнице? О Розмирович наверняка все было известно, как, впрочем, было все известно и о самом Николае Крыленко. Белонравов сказал ему при первой встрече:

— Рад видеть вас в добром здравии, товарищ Абрам, господин Крыленко — Гурняк — Постников — Рено — Абрамов. Какая кличка, то бишь какой сейчас у вас псевдоним? Ну да это неважно. И названных вполне достаточно, как вы полагаете, Николай Васильевич? Мы с вами, кажется, знакомы? — пошутил Белонравов.

Конечно, он хорошо помнил учителя словесности из люблинской школы имени Сташица и теперь разглядывал его с явным интересом, отметил про себя: «Возмужал, в лице появилась жесткость». От подполковника не укрылось и то, что бывший учитель остался верен своей прежней привычке — одевался аккуратно, элегантно. Он вошел в кабинет с видом визитера: при галстуке, в костюме-тройке. Это почему-то особенно не понравилось Белонравову, однако он сохранил приветливое выражение лица, спросил весьма благодушно:

— Отвечать, разумеется, не желаете?

Николай Васильевич и на этот раз промолчал. Впрочем, подполковник, кажется, и не собирался допрашивать: покуривал, пускал дым из ноздрей двумя струйками и, блаженно полузакрыв глаза, смотрел на арестованного. Он был еще далеко не стар, этот подполковник, лишь на висках пробивалась ранняя седина. И если бы не форма, его можно было бы принять за одного из тех интеллигентов-либералов, с которыми Николаю Васильевичу приходилось сталкиваться в студенческие годы.

Белонравов протянул пачку папирос:

— Закуривайте, пожалуйста. Возьмите всю пачку, а я, пожалуй, сделаю сегодня перерывчик. Пагубная привычка, доложу вам, Николай Васильевич. Очень пагубная. В Люблине, если помните, я почти не курил… Заботы, заботы одолевают, вот и находишь, стараешься найти спасение в папиросе. А что здесь хорошего? Кашель по утрам, одышка и прочие прелести. Обязательно брошу. С сегодняшнего дня. У меня сегодня весьма приятный день. С вами вот довелось снова встретиться, и вообще дела идут лучше не придумаешь.

«Напрасно радуетесь, господин подполковник, Московский комитет хотя и разгромлен, но районные комитеты продолжают действовать, — подумал Николай Васильевич. — Однако что же он тянет время? Не допрашивает, исповедуется. Нет, вероятно, не все у них идет гладко, как ему хочется показать. О чем он думает, этот преуспевающий чин? Старается исподволь подобрать ко мне ключик? Шут с ним. В конце концов, в кабинете — не в камере, здесь светло и сухо и небо не в клеточку».

Глядя на царский портрет — Николай II попирал массивный багет армейскими сапогами, — Крыленко неожиданно вспомнил бал в Петербургском технологическом институте.

Залы были полны народу. Под светом люстр кружились пары, слышался молодой смех, играла музыка. А в это время в большой физической аудитории никто не смеялся, но точно так же было оживленно: студенты и молодые рабочие только что приняли решительную резолюцию, в которой призывали к свержению самодержавия, установлению демократических свобод, к немедленному созыву Учредительного собрания. Потом, развернув полотнища с революционными призывами, двинулись в актовый зал. Рабочий с красным знаменем, на котором было написано: «Долой самодержавие!», запел «Марсельезу»:

Отречемся от старого мира,

Отряхнем его прах с наших ног…

Песню подхватили. Заглохла развеселая музыка, оборвался смех, застыли танцующие пары. Рабочий, в котором Николай узнал друга детства Митяя, вскочил на стул, закрыл флагом портрет Его величества. На мгновение замерла «Марсельеза», раздались рукоплескания. И снова грянула песня. Так с песней и вышли на улицы ночного города, пугая городовых. Те из демонстрантов, кто не знал всех слов, — большая песня, сорок четыре строки! — импровизировали. С одной стороны неслось:

Вставай, поднимайся, рабочий народ!

Вставай на врага, люд голодный…

А с другой:

Давай убирайся, царь-живоглот!

Не лезь, остолоп, против люда.

Ты хочешь войны, венценосный ублюдок?

Шагай вперед, расплата ждет!

Вспомнив об этом, Николай Васильевич улыбнулся. Белонравов изучающе посмотрел на него: «Надо бы посадить тебя в карцер, небось перестал бы там улыбаться. Ладно, ради приятной встречи повременим, да и не проймешь такого карцером — крепенький орешек».

Подполковник Белонравов — в прошлом студент технологического института — испытывал расположение к подпольщику Крыленко, как к человеку весьма образованному. К тому же он был сторонником психологического ведения допроса, считал, что физическое воздействие на политических заключенных консервативно в своей основе, а поэтому и не может дать нужных результатов. И еще: в студенческие годы — правда, недолгие — он в какой-то степени разделял взгляды революционно настроенных однокашников — и это в свою очередь наложило отпечаток на его сыскной метод. Кроме того, в голове Белонравова гнездилась крамольная мысль о том, что дом Романовых окончательно разложился, иначе аферисту Распутину не удалось бы проникнуть в царскую семью. Монархист по убеждению, Белонравов однако допускал возможность замены Николая II другим царем.

Вернувшись в камеру, Николай Васильевич начал вспоминать стихи, свои и чужие, и постепенно забыл о Белонравове. Пожалуй, никто, кроме жены и матери, не знал о том, что он имеет склонность к стихосложению. А он сочинял при всяком удобном случае, только не записывал, все держал в памяти. Вот и сейчас в голове у него зарождались неожиданные строки:

Социализм в стране одной

Никто еще не строил…

«Неуклюже получается…» Так, бормоча себе под нос, Николай Васильевич прохаживался по камере до тех пор, пока не устал. Лег на койку, попытался заснуть, но из этого ничего не получилось. Где-то рядом в такой же камере томилась Лена. О том, что ее взяли вместе с больной дочерью, его известил на редкость благодушно настроенный Белонравов.

Благодушие жандармского подполковника объяснялось просто: исполнилась его мечта переехать в Москву, подальше от люблинских слухов о неверности его жены. Там, в Люблине, он оказался в пиковом положении. Узнав о связи своей жены с сыном конюха, он запустил все дела, запил горькую. Часами сидел в своем особнячке, опустившийся, с мешками под глазами, и скулил:

— Какая несправедливость, боже, какая несправедливость!

Вначале он гнал от себя детей — мальчика и девочку. Чаще мальчика. А иногда вдруг задерживал его, усаживал перед собой и подолгу всматривался в его лицо.

Потом это прошло. Жене сказал:

— Будь этот человек из нашего круга, я непременно пристрелил бы его на дуэли, как рябчика. Теперь же нам с вами, сударыня, осталось одно: делать вид, что ничего не случилось. Я не желаю быть посмешищем обывателей, а поэтому нам лучше всего покинуть Люблин.

В Москве ему последнее время — тьфу, тьфу, хоть бы не сглазить! — сопутствовало везение. И вот теперь новая удача: подвернулось дело супругов Крыленко, о которых по агентурным данным было известно, что они прибыли в Москву по личному заданию Ульянова-Ленина. Белонравов надеялся с их помощью выяснить такие подробности о заграничном большевистском центре, что не могло не повлечь за собой дальнейшего упрочения его, Белонравова, служебного положения. В его воображении рисовались радужные картины.

Но супруги Крыленко молчали. Как ни бился с ними подполковник, они не желали отвечать на его вопросы. Вернее, они отвечали, если вопросы не касались их подпольной деятельности, но стоило ему коснуться заветной темы — они замыкались, будто действовали по сговору, хотя за время заключения так ни разу и не встретились. И мало-помалу Белонравов начал утрачивать свое благодушие. Теперь во время допросов он не вел проникновенных бесед о вреде курения, пытался даже запугивать Николая Васильевича, прибегал к шантажу:

— Напрасно упорствуете, господин Крыленко. Ваша жена оказалась более благоразумной. Она — женщина, мать, ей далеко не безразлично то, в каком положении останется ее дочь, если она сама угодит на длительное время за решетку. — Он умышленно выделил слова «ее дочь», желая тем самым уязвить мужское самолюбие допрашиваемого, добавил с явной издевкой: — Впрочем, судьба чужой дочери, очевидно, не особенно беспокоит вас? Кстати, Галя — смышленый ребенок! — очень помогла нам. Представьте, весьма важный документ удалось обнаружить под париком ее куклы!

Николай Васильевич молчал.

Белонравов продолжал методически, день за днем, с изуверской изощренностью наносить удары по одному и тому же месту. Сохраняя участливое выражение лица, он подробно информировал заключенного обо всем, что касалось его жены:

— Сами посудите, Николай Васильевич, для беременной женщины тюрьма совсем неподходящее место. К тому же, судя по некоторым сведениям, ей грозит Иркутская губерния, а там не мед — стужа, стылость, снег. Вам приходилось бывать в Сибири?

В другой раз он сообщил, будто между прочим, о том, что по заявлению тюремного врача у Елены Федоровны участились сердечные боли.

— И, знаете, ей не разрешили ехать в ссылку за свой счет! Надеюсь, вы понимаете, что такое пересыльные тюрьмы? Всякое может случиться: жандармы, к сожалению, плохие акушеры. Но, пока не поздно, вы еще в состоянии помочь. Одно только ваше слово, одно слово, Николай Васильевич, — и я сделаю все, чтобы предотвратить неприятные последствия. Итак, с какой целью вы приехали в Москву? Молчите? У вас железное сердце.

Сердце у Николая Васильевича было обыкновенное. Легко ранимое. В своей одиночной камере он не молчал, он говорил, произносил длинные монологи, наизусть, как некогда на спор с сестренкой, читал Овидия, повергая в недоумение надзирателя непонятной для того латынью, с пафосом декламировал стихи. И все это для того, чтобы как-то забыться, заглушить боль. Но все-таки заглушить возрастающую с каждым днем тревогу за судьбу жены не удавалось. Камера, четыре каменные стены, железная решетка на окне, железные двери. Что можно сделать в таких условиях?.. Если бы он был на свободе! В голове Николая Васильевича возникали фантастические планы побега из тюрьмы.

К сожалению, времена напильников, запеченных в хлеб, прошли. Реальность вскоре отрезвила его. Надо было устроить так, чтобы в ссылку направили их вместе с женой. В том, что и ему уготована та же участь, он не сомневался: сведений, которыми располагала о нем охранка, хватило бы с лихвой и на троих политических заключенных.

Он решил написать матери. Возможно, она, находясь на воле, что-нибудь придумает для Елены Федоровны.

«Родная мамочка! Не знаю, известили ли тебя о результатах хлопот за Е. Ф. Никакого успеха. 5 лет Иркутской губернии — и отказ ехать за свой счет. Она, со своим больным сердцем, не вынесет тяжести двухмесячных скитаний по пересыльным тюрьмам… Попробуй еще раз добиться разрешения у департамента не следовать этапом… В знак моего глубочайшего доверия к тебе, мама, я прошу тебя об одной услуге, услуге великой, которая для меня будет высшей из того, что ты для меня можешь сделать. Ты знаешь, какое испытание готовит нам судьба. Тюрьма и в особенности этап и, наконец, может быть, предстоящие роды в ужасных условиях тюрьмы, без врачей, могут сделаться роковыми для Елены Федоровны, роковыми в самом ужасном значении этого слова.

…Родная моя мама, мученица ты моя, сделай так, чтобы ребенок был у тебя. Поезжай и возьми его… — Николай Васильевич писал, совершенно забыв о том, где находится сам, его сейчас волновало только одно — судьба жены. — И еще. Когда дело вырешится со мной, попроси в департаменте полиции, чтобы меня выслали к ней, скажи, что там у меня больная жена, фамилии, если можно, не называй. Прямо проси в Иркутскую губернию. Ну вот и все. Крепко целую всех и тебя больше всех».

Вместо Иркутской губернии после шестимесячного заключения его выслали, вернее, направили в действующую армию на Юго-Западный фронт с пометкой в сопроводительной бумаге: «политически неблагонадежный». На передовой он узнал о том, что мать исполнила его просьбу и что у жены все обошлось сравнительно благополучно.

«Милая моя, родная мамочка! — писал он. — Все, все, что есть у меня хорошего и светлого, все это сейчас обращено к тебе, преисполнено горячей благодарности за то, что ты сделала для меня и Елены Федоровны. Родная моя, как я хотел бы облегчить и тебе жизнь и помочь чем могу, согреть, успокоить. Судьба не дает этого сделать, но в самый тяжелый момент я всегда буду с тобой, буду вспоминать тебя…

Не знаю, как ты доехала, не знаю и как остались теперь там, в далеком Иркутске, моя Леночка, с маленькой Маринкой. Одна, быть может, в глухом селе среди постоянного снега и дикого ветра.

Моя славная мамочка, ты прости меня за все.

Теперь крепко, крепко обнимаю и целую и прошу пожелать мне опять вернуться целым…»

Загрузка...