Глава одиннадцатая В ОКОПАХ

24

Немецкая артиллерия перепахивала снежную землю. В воздухе, вспучивая клубки розового дыма, лопалась шрапнель.

Русские разведчики лежали, вжавшись в суглинок снарядной воронки, в самых неудобных позах. Ефрейтор Шиночкин — беззаботный говорун — приткнулся рядом с Николаем Васильевичем, который, приподнявшись, смотрел в бинокль. Хозяин бинокля — погибший подпоручик — распластался на снегу в нескольких саженях от них. Убитый наповал шрапнелью, он, казалось, спал, смешно, по-детски, оттопырив верхнюю губу, чуть тронутую пушком. Совсем недавно ему очень хотелось выглядеть старше своих лет, он даже пробовал отращивать бородку, но из этого, конечно, ничего не получилось: реденькие волоски неопределенного цвета пробивались неохотно. И было сейчас странным видеть его мертвым и бородатым.

— Дозвольте взглянуть, господин прапорщик, слышько, дайте взгляну, — канючил ефрейтор, — отродясь не смотрел в такую штуковину.

— Погодите, надо определить, куда они сейчас лупят, — отмахивался Николай Васильевич, подкручивая бинокль.

— А вдруг в нас жахнут?

— Дважды в одно и то же место трудно попасть.

— Конешное дело, — охотно согласился Шиночкин, ерзая от нетерпения завладеть биноклем.

Снаряды сейчас рвались на берегу небольшой реки. Один из них угодил в дерево, вырвал его с корнем и взметнул к небу комлем вверх. Падая, дерево воткнулось в снег, замерло, будто принялось, и только потом свалилось.

«А ведь могут и «жахнуть»», — подумал Николай Васильевич.

— Держи. — Он отдал бинокль, а сам полез в карман за табаком.

— Да вот же, прикуривайте готовую, — услужливо протянул ему самокрутку ефрейтор, прильнув к окулярам. — Покажьте, что здесь вертеть, а то сплошная муть. — Тронул заскорузлыми пальцами колесико, ахнул: — Мать честная, он же с бородой! Нет, не борода это — земля. И кровь вижу, а сам будто спит… Да ну ее к чертям собачьим, и биноклю эту, что-то на душе муторно сделалось. А ну как и нас так же? — Он отдал прапорщику бинокль и уткнулся головой в землю, глухо, с зубовным скрежетом добавил: — Да провались ты пропадом, и война эта! Будя, навоевались по самые ноздри! — Поднял испачканное глиной, мокрое лицо, спросил: — Господин прапорщик, скоро она кончится? Небось, генералы с обеих сторон сейчас чаи гоняют с коньяками, а мы здеся землю роем. И за каким чертом мы вырвались в чистое поле? Будто нельзя было в обход. А все подпоручик: «Уря!» Вот тебе и «уря». Лежит теперь и молчит, а мы сиди, как цуцики, в этой чертовой воронке… Вы простите меня, господин прапорщик, плохое о вас подумал, когда вы в третьей роте листки солдатам потихоньку раздавали, теперь вижу — ваша правда. Кончать надоть войну, не рвать землю в клочья, а пахать ее.

Он передохнул и начал свертывать козью ножку, даже не обратив внимания на снежную осыпь от близкого разрыва. В движении его пальцев, еще не отвыкших от сохи, чувствовались обстоятельность и бережливость: собрал крупинки махорки с полы шинели.

— У меня ведь под Могилевом баба осталась, а при ней трое мальцов мал мала меньше. И ни коня, ни коровенки. Хотя бы дом был, а то ведь избенка-клетушка, да и та одним углом в землю осела, венцы подгнили… Ишь, как жахает!.. Все сменить собирался, но лесу никак не мог раздобыть, а тут война нагрянула.

Никогда еще так не разговаривал ефрейтор Шиночкин, больше балагурил — в душу к себе никого не впускал. Николай Васильевич ни о чем не спрашивал его, и так видел: этому не нужна война. Солдаты навоевались вдосталь: чуть что — и штык в землю. Они слушали Шиночкина сочувственно. Всем осточертели окопы, все исстрадались. На что был робок солдатик-первогодок Ванятка, а и тот разговорился, рассказал о своей старухе матери, которая осталась одна-одинешенька горе мыкать в далеком Скопине Рязанской губернии.

Мирон Седойкин, рослый детина лет под тридцать, сидел чуть поодаль, в разговор не вступал. С прапорщиком он давно сдружился, по его заданию иной раз подбрасывал в окопы запретные листки… Много лет назад безземелье закинуло семью Мирона к черту на кулички, к самому, почитай, океан-морю, на Зеленый Клин, где, по рассказам, и зверь непуганый и земли невпроворот, потому — далеко, окраина России.

Они ехали туда сначала чугункой, а потом на телегах, утопая в грязи проселочных дорог, ехали многие сотни верст. Добрались, расположились у реки. Все ему вспомнилось сейчас в мельчайших подробностях. Большой уже был, женихаться начал. Бывало, ждет свою милую, на реку смотрит, любуется. Таежная, извилистая, она несла воды среди заросших берегов, а по ней — солнечные блестки. Даже сейчас, в снарядной воронке, видится Мирону Седойкину его родная глухомань. Потом-то он во Владивосток перебрался, со временем и кузнецом стал, а река вот, надо же, припомнилась!

— Слышь, что ли, дай махорочки на закрутку, — отвлек его чей-то голос.

Он машинально, даже не посмотрев, кому дает, протянул кисет, вышитый женой Анютой.

— Ты что, задремал? — не унимался голос.

— Да не тронь ты его, он, видно, задумался.

— Чего улыбаешься, матрос? — спросил Шиночкин. — Кругом смерть ходит, а ты улыбаешься.

Службу Мирон начал во Владивостоке, сперва на Русском острове, а потом комендором на миноносце, с начала войны — на фронте. Характер он имел незлобивый, быстро сдружился с солдатами, и хотя у него от морской службы осталась лишь бескозырка, которую он носил в вещевом мешке, ребята звали его матросом, а он охотно откликался. Вот и сейчас Мирон посмотрел на вопросительную физиономию Шиночкина и рассказал случай из своей молодой жизни. Солдаты хохотали, а Шиночкин предположил:

— А что, если и сейчас тот Арсений к твоей бабе ластится?

— Не посмеет, — сказал Мирон, — я его на всю жизнь отвадил. И потом, я свою бабу знаю: отошьет, потому — меня любит.

— Любит-то любит… — начал было Шиночкин, но Мирон так на него посмотрел, что он замолчал на полуслове.

— Зря ты так худо о жинках думаешь. Это от слабости, — сказал Мирон, хотел добавить еще что-то в этом духе, но заговорил о другом, даже глаза закрыл от нахлынувших воспоминаний: — Хорошо у нас во Владивостоке, братки! Отвоююсь — непременно туда вернусь, в свою Нахальную слободку. Она, между прочим, и есть Нахальная: землю там захватывали по ночам. С вечера иное место пусто, а к утру, глядишь, на нем уже халупка стоит — и труба дымится! Главное, чтобы труба дымилась. Есть такой закон неписаный: если труба поставлена, то имеешь полное право на новое место жительства. А поселялись в той слободке больше отставники, мастеровые да чернорабочие. Ограды делали из валунов и разных обрезков. Посмотришь со стороны — вроде, запруды, а это городьба, а улочки походят больше на пересохшие речки. Во время сильных дождей по этим улочкам несутся целые реки с песком и глиной…

Вдруг стало тихо, обстрел прекратился. Солдаты закопошились, начали было выбираться из воронки, но прапорщик предупредил, чтобы раньше наступления темноты никто никуда, а Шиночкин добавил:

— Выползешь на чистый снег, а тебя немец — на мушку. Сколько угодно бывало таких случаев… Да… Пишут наши, что ныне зима у них снежная… Мальцы там сейчас одни остались, небось с девками-перестарками хороводются, песни поют. Меня в деревне очень даже любили за эти самые песни, потому — голос у меня. — И он тихонько запел:

Ехали казаки…

— Ты лучше про бродягу давай, а Мирон подтянет: у него бас и сам он навроде бродяги, из тех мест, — попросил кто-то из солдат.

Шиночкин покрутил головой, дескать, ему «казаки» больше нравятся, однако тут же перестроился:

Бежал бродяга с Сахалина

Звериной узкою тропой…

Много ли надо для счастья солдату? Живой — хорошо, курево есть — и того лучше. Дымили самокрутками, зажав винтовки коленями, поглядывали друг на друга, улыбались обветренными, почерневшими губами.

— Слышь-ко, господин прапорщик, — оборвал вдруг свою негромкую песню Шиночкин, — а вы чего молчите? Или о своей Анюте заскучали?

— У меня Лена, — отозвался Николай Васильевич.

— Бросьте журиться, все хорошо будет, господин прапорщик. — Шиночкин не пояснил, почему все хорошо будет, но Николай Васильевич понял его. Хорошо, что вот так они сидят в этой проклятой воронке, что живые и что смотрят друг на друга с приязнью, а не так, как бывало раньше — подозрительно, настороженно. — Хочете, я вам другую, веселую песню спою? Я их знаю, может, целую тыщу!

— Так уж и тысячу? — подзадорил его прапорщик.

— Верное слово!

— А «Интернационал» знаешь? — вдруг спросил у него Мирон.

— Чего?

— А того, что это самая первейшая песня из всех песен. Могу спеть. В ней — про наши, можно сказать, мозолистые, трудовые руки.

— А что означает ин-тер-национал? — спросил Ванятка, глядя в рот Мирону. — Ты сначала поясни, а потом уже пой.

— Интернационал — значит объединение, — охотно начал разъяснять сухопутный матрос. — Понял, нет? Потому как это пролетарский гимн… Понятно?

— Да вроде бы, — смутился Ванятка, — я такой песни отродясь не слыхивал.

— Ты в школе учился? — улыбнулся Николай Васильевич.

— Не, с малых лет в батраках. Поповская дочка раза два показывала буквы, но плохо запомнилось: аз, буки, веди, глаголь, а дальше, хоть убей, не помню.

— А ты послушай Седойкина — эта грамота тебе потом обязательно пригодится.

— Грамота?! Да при голосе любой песню споет, — рассмеялся Ванятка.

— Одно — петь, а другое — понимать. Про бродяг да камыши и пьяный затянет, — наставительно заметил Мирон. — Слушай, пехота, настоящую песню, со смыслом. Петь не буду — не место, а слова скажу. Говорится так: «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем…»

— Мудреные слова, — сказал солдатик. — Тут без аз, буки и верно, ничего не поймешь.

25

Директор департамента принял Белонравова вроде бы с почетом, вышел из-за стола и, усадив в кресло, торжественно сказал:

— Сейчас, когда отечество в опасности, мы с вами должны всерьез подумать, как лучше поставить дело, чтобы внутренний враг не поднял голову в самый неподходящий момент. Вам надлежит в кратчайший срок отправиться на Юго-Западный фронт.

Это был удар. Белонравов понял, что не оправдал надежд начальства. Он было намекнул на свои заслуги, однако директор департамента нахмурился:

— Право, не стоит обсуждать этот вопрос. Вам предоставляется почетное право доказать свою преданность нашему делу на передовой… в чине капитана.

…На передовой Белонравов чувствовал себя обойденным, обманутым в своих лучших надеждах, но при этом с гордостью называл себя фронтовым офицером. Получив ранение, он отказался отправиться в тыловой лазарет и долго ходил с перевязанной рукой, подвесив ее на черную косынку.

— Ну, господин прапорщик, благодарите свою звезду, — сказал он однажды утром, когда Николай Васильевич вернулся из разведки и привел с собой немецкого офицера. — Если бы мы сменили позиции, вам пришлось бы испытать участь вашего пленного. Кстати, «язык» оказался весьма ценным. Я отправил его по назначению. Но должен заметить, что вы ведете себя недостаточно осторожно. Поверьте моему опыту: среди ваших солдат не только ваши единомышленники, поверьте мне, к вам я не питаю неприязни, более того — уважаю. Вот почему я считаю необходимым предостеречь вас.

— Надеюсь, и впредь вы не измените своего отношения ко мне, — иронически поклонился Николай Васильевич, — и не запятнаете честь фронтового офицера доносом.

— Зачем? Мы сейчас в одном окопе, — усмехнулся Белонравов. Прямота прапорщика понравилась ему, он пригласил Крыленко к себе и неожиданно повел такой разговор:

— Объясните мне, Николай Васильевич, — сказал он, наливая водку, — объясните мне… Впрочем, давайте сначала выпьем и хорошенько закусим: вам прошлые сутки пришлось основательно попоститься. Ваше здоровье. — Он выпил не сразу, с паузами, как истый гурман, пожевал галету, напил себе снова. — Прошу извинить: никак не могу приучить себя есть сразу после первой. Вам налить? Нет? Что ж, тогда я выпью в одиночестве, а вы закусывайте. — Выпил, сказал зажмурившись: — Первая рюмка — разведчица, действует на вкусовые точки, прощупывает их и сообщает организму некоторые сведения о качестве напитка. Вторая — прорыв и немедленное действие. — Теперь он не прикоснулся к галете, отрезал себе большой кусок сваренного на пару мяса, поперчил и начал с аппетитом есть, поглядывая на прапорщика повлажневшими от удовольствия глазами. О том, что его интересовало, он заговорил не сразу, прежде насытился, выпил еще и только тогда продолжил: — Вы большевик, это мне, как вы понимаете, хорошо известно.

— В этом мире многое меняется, — уклончиво ответил Николай Васильевич. Он не терялся в догадках, так как хорошо понимал, что такой ревностный служака, последовательный враг революции, неспроста оказался на передовой позиции. «Знать, — подумал Николай Васильевич, — охранка почуяла, откуда ветер дует». А поэтому он постарался подыграть Белонравову. — Время течет, привязанности изнашиваются, почему бы и мне не изменить свои взгляды? Сейчас, на фронте, происходит быстрая переоценка ценностей. Ничего не поделаешь, господин ротный, перед пулей все мы равны, независимо от вероисповеданий.

Говоря так, Николай Васильевич похрумкивал галетой.

— Не надо уловок, господин прапорщик. В свое время мне приходилось сталкиваться и с меньшевиками. По некоторым наблюдениям я пришел к выводу, что сила за вами.

Он наполнил стаканы, но пить, как и прапорщик, не стал, неожиданно помрачнел, начал сетовать на свою судьбу, потом заговорил о том, что он противник всяких партий, причем заговорил не дилетантски, но обстоятельно.

— Я понимаю, что война неизбежно кончится нашим поражением. Это ясно и вам, и мне. Скажу просто: Россия не была готова к войне так же, как в свое время к ней не была готова Турция. И результат: турок пало более сорока тысяч человек, три четверти артиллерии достались болгарам. А сколько наших погибло сейчас? Я не располагаю точными сведениями, но это очевидно — значительно больше. Здесь миллионами пахнет. А во имя чего? Во имя чего, скажите мне, Николай Васильевич? Я сам вам скажу, это секрет для дураков. Если Германии хочется заполучить Польшу и Украину, то нам не терпится прибрать к рукам Константинополь, Черноморские проливы и Галицию. Дорогой мой Николай Васильевич, зачем мне Галиция? Скажите мне, зачем вашему сухопутному моряку Седойкину, к примеру, Черноморские проливы?

Он, казалось, быстро пьянел и уже не следил за тем, пьет ли прапорщик. Тот не пил, с любопытством слушал и едва приметно улыбался, будто хотел сказать: «А вы артист, Белонравов!» Он видел, что бывший жандарм всеми силами старается войти к нему в доверие, именно поэтому и затеял разговор о возможном поражении России.

Белонравов между тем кривил в усмешке губы, бормотал что-то несвязное, будто хмель основательно одурманил его. Николаю Васильевичу сделалось противно наблюдать эту игру — он ушел бесцеремонно, как уходят от пьяного.

Нет, бывший подполковник нисколько не изменился с тех пор, когда они были в несколько других отношениях. Та же полицейская вкрадчивость, та же манера говорить, та же повадка. «Я считал вас умнее, господин Белонравов, что ж, поиграйте, посмотрим, надолго ли вас хватит» — так думал Николай Васильевич, пробираясь к своему подразделению извилистыми окопами.

26

Переодетый во все новое, с пышным красным бантом над георгиевским крестом, ротный напоминал артиста в бенефис. Он шагнул навстречу прапорщику, не говоря ни слова, обнял и трижды облобызал.

— Радуйтесь, прапорщик, царь низложен, в России — революция! Теперь, дорогой мой Николай Васильевич, исполнилось то, о чем вы мечтали: не империя, но свободная страна у нас за плечами, и мы должны обезопасить ее от внешнего врага, победить его во что бы то ни стало.

Весть о революции распространилась по фронтам, обежала окопы, как огонь по бикфордову шнуру. Возбужденные солдаты втыкали штыки в землю, братались со вчерашним врагом. И те и другие изъяснялись жестами, радостными выкриками, просто улыбками и отлично понимали друг друга. В ходу было одно слово, одинаково понятное и немцам и русским: Frieden!

Белонравов и Крыленко, хотя и были оба русскими, не понимали друг друга. То, что для первого было венцом, для второго — только началом.

— Солдаты думают иначе, — сдержанно сказал Николай Васильевич, оправляя потертую в окопах портупею.

— Кто думает иначе — тот изменник народному делу, — стер улыбку ротный. — Подобные настроения следует пресекать. Теперь, когда революция победила, спасение ее зависит от нас с вами. Максимум самоотверженности — иначе анархия, развал армии. Спасение России — в войне до победного конца.

— И это говорит человек, который совсем недавно утверждал, что Россия абсолютно не готова к войне, — заметил Николай Васильевич. — Прошу прощения, меня ждут солдаты.

Белонравов проводил его молчанием. Его лицо приняло свое осьминожье выражение. Он якобы огорчился непониманием прапорщика, буркнул себе под нос:

— История все поставит на свои места.

А Николай Васильевич между тем шел по траншее, и к нему присоединялись солдаты, решившие безоружными отправиться к окопам немцев.

— Боязно без винта, а вдруг они начнут палить по нас? — опасливо предположил Ванятка, с сожалением снимая винтовку с плеча.

— Если с винтовками пойдем — беспременно начнут стрелять, а так — нет, что они, не люди что ли? — возразил Мирон Седойкин. В последнее время он ни на шаг не отставал от прапорщика, ловил каждое его слово. Вот и сейчас, успокаивая первогодка, он неприметно глянул на Николая Васильевича: так ли, мол, я рассуждаю?

— Верно говорит Седойкин, — поддержал его Николай Васильевич. Ему все больше нравился этот сухопутный моряк.

Они выбрались на бруствер и, пригибаясь, пошли к позициям немцев. Те не стреляли. Когда до окопов противника осталось всего несколько шагов, оттуда навстречу русским поднялись немецкие солдаты. И началось что-то невообразимое: вчерашние враги обнимались, делились табаком, пожимали друг другу руки. Сам собой возник митинг. Немецкий солдат на ломаном русском языке заявил, что немцы тоже не хотят воевать, что пора возвращаться по домам. Николай Васильевич ответил ему по-немецки, и это возымело неожиданное действие: немцы кинулись было его качать, но в этот момент раздался рассерженный окрик офицера.

— Что он кричит? — Шиночкин недоуменно разглядывал немецкого офицера.

— Кричит: если не разойдемся, то он прикажет стрелять в нас и в своих солдат.

— Вот живоглот! Да его что — свинья родила? Не понимает, что мы пришли с открытым сердцем?

Николай Васильевич повернулся к немецкому офицеру, посмотрел на него с презрительной усмешкой, сказал, чеканя каждое слово:

— Auf die Wehrlosen?! Das ist Feigheit, kem Mut, Herr Offizier[2]. — И, обратившись к солдатам, заговорил взволнованно, мешая русские и немецкие слова: — Товарищи! Мы пришли к вам с открытым сердцем, винтовки наши остались там, мы воткнули штыки в землю. В России победила революция, свободный народ не хочет войны. Мы братья, нам с вами не нужна война.

Немецкий офицер довольно недвусмысленно взялся за кобуру.

— Пойдемте, господин прапорщик, от греха подальше, а то не успеешь креста наложить, как отдашь богу душу, — сказал Шиночкин и, пожав на прощание своему соседу-немцу руку, пошел к своим окопам первым. За ним потянулись другие.

— Не посмеет стрелять, солдаты не позволят, — успокоил Шиночкина Николай Васильевич, однако решил не накалять обстановки, приказал своим солдатам построиться. Шиночкин встал в строй, рядом с ним Седойкин. Прапорщик громко и весело отдал команду:

— Равняйсь, смирно! Нале-во! Шагом арш! — и, подобрав шаг, пошел неторопливо рядом с неровным строем. — Шиночкин, запевай!

Лихо сбив папаху на затылок, ефрейтор запел озорную, разудалую солдатскую песню, строй подхватил:

Соловей, соловей, пташечка,

Канареечка жалобно поет!..

Так, с песней, они подошли к своим окопам. Их встретили возбужденные товарищи. Такого еще никогда не было. Взволнованные случившимся, солдаты притащили ящик.

— Господин прапорщик, скажите речь, — попросили Николая Васильевича, и тот, поднявшись на импровизированную трибуну, заговорил о том, о чем не успел договорить там, у вражеских окопов:

— Товарищи солдаты! Мы только что убедились, что и тем, кто еще вчера стрелял в нас, не нужна война. У нас общие интересы, нам нужен мир, а не бойня во имя обогащения одних и нищеты других. Война нужна помещикам и заводчикам, господам генералам…

— Правильно, прапор, дуй их в гору! Мира хотим! Долой войну! — раздались выкрики, а он, повысив голос, продолжал говорить о самом сокровенном, о том, что было дорого каждому солдату, — о земле, о тоске по дому.

— Среди вас еще есть такие, которые сомневаются в нашей с вами победе. А победа будет — наша, солдатская. Тех, кто не хочет войны, больше. Не генералы и царь решат исход битвы за счастье и свободу народа. Вы, солдаты, сами знаете, что вам нужно. Вам необходимо свое командование, нужен солдатский комитет. Вы — Шиночкин, Седойкин и другие — не хуже царских офицеров сумеете руководить армией.

Вначале Белонравов, словно забыв о своем теперешнем положении, слушал Крыленко с непроницаемым лицом. В силу привычки, укоренившейся за годы службы в охранке, он выжидал момента, когда прапорщик выговорится до конца, выжидал с тем, чтобы с холодной расчетливостью начать задавать ему вопросы. Да, как ни странно, он совершенно забыл о своей временной личине, смотрел на оратора, на солдат, сгрудившихся у «трибуны», так, как если бы и прапорщик, и все эти солдаты были под следствием, в полной его, Белонравова, власти.

Этот шок длился до тех пор, пока Белонравов не встретился взглядом с Крыленко. И тогда его будто пронзило током: «Что же я?.. Здесь не охранное отделение. Если я сейчас промолчу, то уже ничто не помешает этому прапорщику подчинить себе даже тех, кто колеблется. Надо действовать, надо прервать его…» Он не успел додумать, какая-то сила вытолкнула его к «трибуне», заставила нелепо взмахнуть руками и крикнуть пронзительно-истошно:

— Большевистская пропаганда! Народ уже получил свободу!

— Свободу? — насмешливо прервал его Крыленко.

— Пропаганда…

Белонравов захлебнулся и закашлялся. Этим воспользовался прапорщик, протянул руку в сторону бывшего жандарма:

— Час тому назад многие из вас слышали, как о том же самом кричал немецкий офицер, угрожая нам расстрелом. Как видите, они одинаково думают. Им солдатская солидарность — как кость в горле. Я не стану отрицать того, в чем обвиняет меня ротный. Да, пропаганда, да, большевистская. Я не боюсь этих слов, потому что эти слова несут правду. Товарищи солдаты! Еще совсем недавно этот человек сетовал на то, что русская армия не готова к войне, что война ведется во имя наживы одних и порабощения других. Она нужна правительствам воюющих сторон, а не народу. Сейчас он поет другую песню. Спрашивается, можно ли верить человеку, если он говорит сегодня одно, а завтра другое?

— Нельзя! Долой Белонравова! Крыленку в комитет! — загудели солдаты.

Белонравов пытался говорить, но кашель мешал. Он выкрикивал что-то нечленораздельное:

— …ганда!., сти!..

— Вот-вот. Захлебываетесь, не можете слова сказать? То-то и оно, бог завсегда шельму метит, — добродушно говорил Шиночкин, оказавшийся рядом. — Дайте-ка, ваше благородие, я вам помогу! — И он легонько постучал его по спине, дескать, давай откашливайся — так всегда поступали между собой солдаты.

Белонравов резко повернулся, от негодования у него даже побелели ноздри.

— Как ты посмел? — прошипел он и неожиданно ткнул Шииочкина в лицо кулаком снизу, раскровянил ему нос. Тот прикрылся ладонью — между пальцами проступила кровь, недоуменно оглянулся на солдат, и не успел ротный отстраниться — наотмашь, изо всей силы, ударил его в ухо. Ротный упал на снег.

Когда он поднялся, лицо у него было белым. Он обвел солдат мутными от бешенства глазами, процедил сквозь зубы:

— Жить не хочешь, ефрейтор? Ты поднял руку на офицера — пойдешь под суд, под расстрел пойдешь, окопная вошь!

Он втянул голову в плечи и покинул митинг.

Вскоре Крыленко вызвали в штаб, где он получил строжайший выговор за учиненные беспорядки и братание. Разгневанный командир полка пригрозил ему полевым судом за измену отечеству.

— Кто вам дал полномочия выступать от имени народа, господин прапорщик? — спросил командир полка, подрагивая пушистой бородой.

— Я действую по приказу своего сердца, — спокойно ответил Николай Васильевич, — а сердце мое принадлежит народу.

Растерявшийся командир полка не успел сказать ни слова: в штаб ввалилась делегация солдат во главе с ефрейтором. Сжимая в руках винтовку, Шиночкин сказал тихо, но внятно:

— Солдаты предупреждают, что если вы тронете прапорщика Крыленко, то они поднимут на штыки весь штаб.

— Бунт?! — крикнул командир полка, заметался от стены к стене. — Арестовать зачинщиков!

— Нет, это не бунт, а солдатская воля, — поправил Николай Васильевич и, по привычке взяв под козырек, вышел вслед за делегацией.

27

Необычно нарядным встретил Петроград Николая Васильевича. Над крышами зданий полоскались на весеннем ветру красные флаги. Удивительно ярко, обильно и щедро светило солнце, вода в Неве искрилась блестками, в ней отражались красные знамена.

Люди всех сословий, будто забыв о вековой своей розни, казалось, были готовы броситься — и бросались — в объятия друг другу. Даже осторожные обыватели нацепили кумачовые банты и бантики, свободно пользовались в обращении непривычным и диким для них словом «товарищ». Вселенское ликование: царь низложен, политическая цель — свержение самодержавия — достигнута,/народ обрел свободу… На самом же деле это вселенское благополучие — иллюзия, всемерно поддерживаемая буржуазией. Классовая битва вступила в новую фазу. С одной стороны, диктатура пролетариата, а с другой — диктатура буржуазии. Таким встретил Николая Васильевича Петроград весной семнадцатого года.

В шинели, перетянутой ремнями, Николай Васильевич спешил, ему было жарко. Сейчас он увидит Лену. Казалось, не хватит слов, чтобы высказать все, что накопилось в разлуке. И вот они встретились. Но говорить не могли.

Первым обрел дар речи Николай Васильевич. Он взял на руки дочь.

— Ах ты моя сибирячка курносая, — приговаривал он, смешно и трогательно оттопыривая губы. Елена Федоровна смотрела на него с восторженным изумлением. Что-то было в нем сейчас от мальчишки. — Ну как ты, здорова, не болела? Мне мама писала, что была у тебя в Иркутске, но разве из писем много узнаешь! У меня? А что у меня? Избрали председателем армейского комитета — и вообще все идет так, как и должно идти. Видишь, в офицеры выбился, и ко мне сейчас следует обращаться: «Господин прапорщик, разрешите доложить!»

— Разрешите доложить, товарищ прапорщик, — вдруг соединила несоединимое Елена Федоровна и даже сама притихла на момент от этого необычного словосочетания, повторила с удовольствием: — товарищ прапорщик, а о вас спрашивал Ленин.

— Где же он, где его можно увидеть? — обрадовался Николай Васильевич. — Ты сейчас куда? Я в Петросовет.

— И я туда.

— А как же Маринка? — забеспокоился Николай Васильевич.

— Она у нас умница. Попрошу хозяйку приглядеть.

— Вижу, сибирские морозы пошли тебе на пользу, — взволнованно говорил Николай Васильевич, — ты стала еще красивее, хотя это совершенно невозможно! Ну, рассказывай, рассказывай!

— Рассказывать особенно не о чем. Сначала очень скучала, даже плакала иногда. Иной раз такая тоска найдет — просто невмоготу. Потом притерпелась, взялась за книги, установила связь с местными подпольщиками, а в февральские дни стала членом Иркутского комитета. Так что можешь меня поздравить: я была избрана делегатом на Всероссийскую конференцию большевиков.

Николай Васильевич поцеловал ее.

Несколько дней они не расставались. И где бы ни выступал Николай Васильевич от имени армейского комитета Юго-Западного фронта: на заседаниях Петроградского Совета, митингах — всюду с ним была и Елена Федоровна. Ей было непривычно видеть мужа в офицерской форме, но форма шла ему, сидела плотно, как на человеке, который большую часть жизни отдал армии.

— Форма может быть любая, — говорил он, — важно, чтобы содержание оставалось прежним. Теперь, когда соглашатели всех мастей пытаются все решать за фронтовиков, эта форма наиболее подходящая. Сейчас я чувствую себя, как на передовой позиции.

Они только что вернулись из Таврического дворца, где проходил съезд фронтовиков, и еще не остыли от дебатов, а Николай Васильевич говорил, будто все еще стоял на трибуне, плавающей в табачном дыму, бросал гневные слова в лицо бледному человеку в наглухо застегнутом френче:

— Солдаты думали, что революция даст им мир, а вместо этого Временное правительство даже запрещает говорить о мире, грозит расстрелом за братание. Фронт требует немедленного прекращения войны!

— Тише, тише, Коля, Маринку напугаешь. Все правильно, но я ведь не Гучков и не Керенский, за что ты на меня напал? — смеялась Елена Федоровна, баюкая дочь.

Они склонились над Маринкой, касаясь головами. Некоторое время молчали, думая об одном: что ждет эту кроху завтра? Что ждет их самих в эти решительные для судьбы России и революции дни?

— Снова на фронт? — спросила Елена Федоровна.

— Сначала в Каменец-Подольск на съезд. Сегодня встретился с Владимиром Ильичей. Он поручил мне выступить перед делегатами-фронтовиками. Обстановка там будет для нас неблагоприятная: из семисот делегатов только человек пятьдесят большевиков. Придется повоевать с трибуны.

— Когда едешь?

— Съезд намечен на седьмое мая, но мне надо быть на месте раньше. Необходимо поговорить с окопниками и вообще осмотреться. Так что надо выехать сегодня.

Временное правительство вынашивало планы наступления на фронтах. Для подготовки его оно решило использовать съезд фронтовиков в Каменец-Подольске. На съезд прибыл сам Керенский.

С этим прямым как жердь человеком Николаю Васильевичу доводилось встречаться в думских кулуарах. Бывший трудовик, теперь лидер эсеров был способен на какую-нибудь экстравагантную выходку. Так оно и получилось. Как только Николай Васильевич получил слово, Керенский крикнул из своей ложи:

— Ответьте, прапорщик: если дадут приказ наступать, вы, как офицер, выполните его или нет?

Керенский вытянул шею, приложил ладонь к уху, ожидая ответа. Вопрос был явно провокационный. Ответить на него отрицательно — значило восстановить против себя тех, кто жаждал наступления и мог обвинить прапорщика в элементарной трусости. Николай Васильевич усмехнулся, бросил на ходу:

— Если приказ будет, я пойду в наступление, хотя бы пришлось лезть под проволочные заграждения. — Он подошел к трибуне, обвел зал спокойным, уверенным взглядом. — Если приказ будет, я пойду в наступление, — он сделал паузу, посмотрел в сторону ложи Керенского, сказал: — но убеждать своих солдат наступать не буду. Наступление не в интересах революции и солдат.

Зал загудел. Керенский сделал вид, что не расслышал заявления прапорщика, но судя по тому, как он еще более побледнел, негодование душило его. У лидера эсеров были основания предполагать, что Крыленко, если его вовремя не обезвредить, еще доставит немало хлопот Временному правительству, было ясно, что председатель армейского комитета, этот крепыш, пользуется огромным авторитетом среди солдат. Он говорил с трибуны так, как если бы сидел с делегатами съезда в одном окопе:

— Я горжусь, что выступаю здесь как представитель Центрального Комитета революционной организации тыла и в то же время являюсь представителем революционеров-окопников…Тот факт, что в окопах и далеком от них партийном центре одинаково оценивают политические вопросы, дает мне уверенность, что это не случайность и что большевизм в дальнейшем найдет почву в сознании окопа.

Крыленко убедительно доказал, что коалиционное правительство не способно вывести страну из тупика, а растущий в стране экономический кризис вызван действиями эсеров и меньшевиков, вошедших в сговор с буржуазией.

Вернувшись из Каменец-Подольска на фронт, Николай Васильевич ни на час не прекратил своей революционной работы. При всяком удобном случае он разъяснял солдатам, чего от них требовала революция.

Мало-помалу даже Ванятка стал кое в чем разбираться. Он уже не робел перед прапорщиком. Вот и сегодня он постарался устроиться поближе к Николаю Васильевичу, когда, по обыкновению, вокруг него собрались солдаты.

— Хочу рассказать вам, почему я еду в Питер, а вы мне поможете как следует подготовиться. Я вот тут кое-что написал. Послушай, Мирон, и ты, Силантий, и ты, Иван, послушай. Дело вот в чем. Перед Всероссийским съездом вы, солдаты-окопники, должны сказать свое слово. Как, Иван, по-твоему, мы должны поступить с буржуями?

— Под корень их! — воскликнул Ванятка, помаргивая белесыми ресницами, и даже затвор винтовки передернул.

— Тихо ты с винтом, еще ненароком пальнешь в кого из нас заместо буржуев, — приструнил его Мирон.

Ванятка осклабился:

— Да она у меня пустая, обойму-то я еще надысь вынул, чтобы под горячую руку не нарушить замирения.

— Погодите, погодите, Ванятка в корень смотрит. Я вот почитаю, а вы послушайте. — Николай Васильевич достал из кармана блокнот, полистал его и начал:

— «Товарищи! Вы должны сказать свое слово. Не нужно соглашения с буржуазией! Вся власть Совету рабочих и солдатских депутатов! Это не значит, что нужно сейчас свергать и не подчиняться теперешнему правительству… Мы не можем отдельными бунтами дробить собственные силы… Настоящие большевики зовут вас не на бунт, а на сознательную революционную борьбу.

Товарищи! На этом съезде я буду требовать:

Во-первых: передачи всей власти Совету рабочих и солдатских депутатов.

Во-вторых: немедленного обращения с мирными предложениями мира без аннексий и контрибуций…»

— А что такое эти слова обозначают: нексия, контабурция? — прервал прапорщика Ванятка.

— Аннексия… — начал было Николай Васильевич, но его перебил Мирон Седойкин:

— Погоди, Николай Васильевич, я ему по-своему все поясню. — И Ванятке: — Слушай, пехота. Вот ты собрался дом строить. Построил, вселился, а я, к примеру, приду и займу половину, оттяпаю, потому как я сильнее. Вот это и будет аннексия, только понимать надо в мировом масштабе. Правильно я рассуждаю, Николай Васильевич?

— Да охолоньте вы, не мешайте слушать! — рассердился Шиночкин. — Читайте, товарищ Крыленко, пока ротного нет, а потом уже все разом и разобъясните, ежели кому не особо ясно.

— Боялся он твоего ротного!

— «…без аннексий и контрибуций от имени народа к народам и правительствам всех воюющих держав, как союзных, так и враждебных. Пусть попробует тогда какое-либо из правительств отказать — оно будет низвергнуто собственным народом».

— Пусть только попробует! — не удержался Мирон. — Видали, как немецкие солдаты ощерились, когда их офицер хотел приказать им стрелять в нас? То-то и оно. — Он еще хотел что-то добавить, но Шиночкин вскипел:

— Умолкни, матрос! Слушай, чего тебе читают, и мотай на ус!

— «…В-третьих: отобрания на государственные нужды денег у тех, кто нажился на войне, путем конфискации военной прибыли капиталистов…»

Ванятка еще несколько раз порывался задать вопрос, но его одергивал ефрейтор. Лишь выждав, когда прапорщик закончил, Шиночкин сказал, снисходительно подмигнув первогодку:

— Вот тут Иван интересуется, да и другие кто прочие желают узнать…

— Чего узнать? — вспетушился вдруг Ванятка. — Мне все ясно-понятно, чай, не дурнее других.

Шиночкин покровительственно похлопал его:

— Ты у нас голова! — И Николаю Васильевичу: — Я о чем? Нексия, трибуция — дело пятое-десятое, вы нам вот что растолкуйте: что такое Совет и в чем его польза для нашего брата?

— Вот об этом я хочу сейчас потолковать с вами. Николай Васильевич удобнее сел на глинистом выступе, оторвал клок газеты: курил не слишком часто, но, глядя на то, как солдаты извлекают из карманов кисеты и всякие баночки-табакерки, тоже решил подымить за компанию. К нему протянулось несколько рук со щепотками махорки, каждый норовил угостить первым.

— Возьмите у меня, — просительно предложил Шиночкин, — я ее из флакончика, который господин капитан бросимши, побрызгал, душистая теперь — страсть! — Он даже головой покрутил, желая показать, какая у него отменная махорка.

— Что ж, попробуем душистой. — Николай Васильевич подставил газетный желобок, начал его свертывать, но делал это без особой сноровки. Шиночкин взял у него клочок с табаком и мгновенно свернул цигарку, хотел послюнить, но сконфузился и вернул не заклеенной. Николай Васильевич оценил солдатский такт, заклеил цигарку, прикурил и обвел притихших окопников внимательным взглядом:

— Вот мы с вами сейчас сидим и обсуждаем то, что всех нас одинаково беспокоит, говорим о земле, о том, что пора кончать войну, о том, что у Ванятки мать-старуха но чужим дворам мыкается, а у Шиночкина хата пришла в полную негодность. А попробуй обеспечь мать, попробуй избу поправь, когда над всеми хозяин-богатей: захочет — кинет кусок хлеба, пожелает — даст три бревна на венец.

— Жди, даст! — усмехнулся Шиночкин.

— Теперь представьте на минутку, что хозяина прогнали, вместо него в деревне стали управлять выбранные крестьянами люди; Шиночкин, к примеру, тот же Иван да, скажем, Силантий Пахомов. Им-то все ясно, кому в первую очередь помочь. Посоветуются, решат сообща и выделят по совести. И всюду, по всем деревням так, по всей России, а главная власть в центре — тот же Совет из рабочих, крестьян и солдат. Такая власть не даст в обиду трудовой народ, потому что сама будет состоять из представителей народа, из тех, кто трудится сам, а не захребетничает, как помещики и заводчики. Мы отнимем у буржуазии землю, мы возьмем у нее фабрики и заводы, мы возьмем у нее капиталы, мы не пустим ее в свои рабоче-крестьянские Советы. Не пустим, потому что, кто не трудится, тот, кто живет чужим трудом, тот не имеет доступа в эти Советы.

— Да я б в таком случае, — окончательно осмелел Ванятка, — самого нашего барина работать заставил: хочешь жевать хлебушко — иди землю паши!

— Словом, Совет — это как бы общий народный хозяин, — раздумчиво подытожил Шиночкин, поднимаясь. Зачем-то вынул из винтовки обойму, подул на нее и снова вставил. — Ты вот что, Николай Васильевич, — впервые обратился он к прапорщику на «ты»: — так и передай, когда в Петроград приедешь: мол, солдаты-окопники за Совет, а в случае чего — завсегда поддержат.

Еще долго толпились солдаты, окружив прапорщика, он просто и терпеливо пояснял непонятное. На передовой было спокойно: противник не предпринимал боевых действий, а ротный Белонравов после солдатского митинга держался в стороне от солдат. Он с нетерпением ждал, когда прапорщик уедет, а там он, Белонравов, и другие надежные офицеры повернут все по-своему, наведут в полку надлежащий порядок, зажмут в кулак комитетчиков.

Большевистская прокламация, написанная прапорщиком Крыленко, мгновенно распространилась по фронту.

Когда Николай Васильевич увидел статью Ленина в «Правде», у него от волнения пересохли губы. Владимир Ильич писал: «Всякий, кто дал себе труд прочесть резолюции нашей партии, не может не видеть, что суть их вполне правильно выразил товарищ Крыленко…»

Товарищ, а не «Брам. А и К0»…

Большевистская фракция съезда выдвинула Николая Васильевича в состав первого Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета Советов — ВЦИК. Он остался в Петрограде.

И снова супруги Крыленко работали плечом к плечу: Елена Федоровна состояла членом редколлегии «Солдатской правды», а Николай Васильевич сотрудничал в этой газете. Их корреспонденции нередко печатались на одной полосе.


21 июня 1917 года

ПЕРЕШЛИ В НАСТУПЛЕНИЕ…

«Русская армия перешла в наступление. Армия русской революции двинулась вперед и прорвала немецкий фронт…

Русская революция поставила под вопрос захватную грабительскую войну и возможность бесконтрольно бросать на смерть массы рабочих и крестьян ради наживы и прибылей капиталистов. Надо было вновь убедить крестьян и рабочих дать опять убивать себя так же, как позволяли убивать себя прежде… Надо было убедить солдат вновь превратиться в пушечное мясо…

Кровавые жнивы вновь устлали поля Галиции. Братанья больше нет на фронте. Не кусочками хлеба и сахаром — снарядами обмениваются теперь на русском фронте…

Наступление сейчас означает на деле фактическую помощь англо-французским капиталистам силами русской революционной армии.

Наступление сейчас означает снова фактическую замену лозунга «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» позорным лозунгом «Пролетарии всех стран, стреляйте друг в друга!».

Англо-французские капиталисты через свои правительства потребовали от русского правительства наступления.

Русские буржуазные министры потребовали его от Керенского.

Керенский «во имя революции» потребовал его от солдат.

Полки поверили и пошли…

Теперь совершается комедия всемирной истории. Начатая во имя мира революция превращается в войну, якобы во имя революции.

Международная буржуазия временно одержала еще одну победу. И главная заслуга в этом, конечно, гражданина Керенского.

Прапорщик Крыленко»


ДВА НАСТУПЛЕНИЯ

«…Кровавое дело Керенского — это не только наступление на фронте, не только борьба с Германией — это и наступление на революционную демократию всего мира и в первую голову на революционную демократию своей собственной страны, это поход против народа собственной страны.

…И что бы теперь ни кричали буржуа вместе с меньшевиками и социалистами-революционерами, смотр войск и революционной демократии на улицах Петрограда показал, что действительными вождями этих рабочих и солдатских батальонов является наша партия.

А раз так — нам не страшно «наступление», даже с двух сторон.

Е. Розмирович»


И все-таки, несмотря на то, что они сейчас жили и работали в Петрограде, им редко удавалось побыть наедине друг с другом: Елена Федоровна проводила целые дни и ночи в редакции, а Николай Васильевич ездил по воинским частям, выступал с речами от имени ЦК партии и при этом регулярно писал в газету. Елена Федоровна восхищалась и гордилась мужем. Как-то при встрече в редакции сказала ему:

— Твои статьи, Николай, и править не надо. Не зря Владимир Ильич похвалил тебя, сказал, что ты один из самых горячих и близких к армии большевиков.

— Так прямо и сказал? А ты не преувеличиваешь?

— Нисколько.

Загрузка...