Глава четырнадцатая СТАВКА

33

Древен град Могилев. Много видел он с крутого берега могучего Днепра, воспетого Гоголем. Двести лет гнули его и не могли согнуть паны Речи Посполитой. Его соборы и храмы были свидетелями славных побед и горестных поражений. Они видели въезд надменного маршала Даву и бегство его. И кто знает, быть может именно в Могилеве за неделю до своего ареста Николай II сделал одну из своих последних дневниковых записей: «В Петрограде начались беспорядки несколько дней тому назад, к прискорбию, в них стали принимать участие и войска».

Начальником гарнизона города Могилева при Духонине был известный русский генерал Михаил Дмитриевич Бонч-Бруевич. На его глазах распадалась ставка. Обреченный Духонин уже никого не удерживал в ставке, смотрел на разбегающихся офицеров безучастными, поблекшими глазами и лишь брезгливо кривил губы. И было странно видеть этого человека, некогда отличавшегося крутым нравом, таким безвольным. Как-то он сказал начальнику гарнизона:

— Вот что я получил, Михаил Дмитриевич, от нового правительства, — и он протянул телеграмму, предписывающую заключить перемирие. — А вот мой ответ на эту телеграмму. Я ответил категорическим отказом и подчеркнул, что не могу выполнить предписания правительства, которого не признаю. Что вы на это скажете?

Михаил Дмитриевич отозвался не сразу. Он знал Духонина давно, знал его блестящим офицером и, в общем-то, был с ним в дружеских отношениях, более того, считал себя до некоторой степени обязанным ему. Но с недавних пор Михаил Дмитриевич стал замечать, что Духонин начал как-то неприметно для посторонних меняться. Из генерала, знающего себе цену, он мало-помалу превратился в сварливого начальника. Всегда аккуратный в одежде, стал меньше следить за собой и постепенно опускаться. В его душе произошла какая-то необратимая перемена. Обычно склонный решать вопросы самостоятельно, теперь он утратил свою былую уверенность и все чаще обращался за советами к своему сотоварищу. Вот и теперь он смотрел на Бонч-Бруевича с настороженным нетерпением. Молчать долее Михаил Дмитриевич счел не совсем удобным, а поэтому сказал то, что думал:

— Право, не знаю, что сказать, Николай Николаевич. Ведь совершенно ясно, что продолжать войну мы не можем. В России нет воли к войне, нет боеспособной армии. И потом, прежде чем давать такой ответ, надо было запросить фронты и действующие армии. Уверен, что все ответили бы согласием на перемирие.

Беленький офицерский Георгиевский крестик топорщился на помятом кителе генерала, кончики генеральских усов, обычно нафиксатуаренные и тщательно закрученные, теперь безвольно свисали по краям сухогубого рта. Было очевидно, что Духонин начал понимать: с Совнаркомом шутить опасно. Более того, он наверняка уже знал о том, что переговоры с немцами начались, минуя ставку, а сам он, генерал Духонин, был объявлен «вне закона». Все это необычайно сильно подействовало на него. Состояние, близкое к прострации, охватило его душу. Он не знал, что предпринять в сложившейся ситуации. «Вне закона, вне закона, — вертелось у него в голове. — Как могло случиться, что я, один из первых генералов армии его императорского величества, и оказался вне закона?» — Он растерянно смотрел на начальника гарнизона, должно быть, хотел спросить о чем-то. После продолжительной паузы спросил потерянным голосом:

— Что же они со мной сделают?.. Убьют?

Михаил Дмитриевич ничего не ответил. Ему до того живо, объемно представилась картина охоты на волков, так ясно и зримо, что он почти увидел на месте обреченного генерала матерого волка с седым, ощетинившимся от страха загривком. Он вышел, не сказав ничего.

Около двух часов дня в его квартире раздался резкий телефонный звонок. Говорил Духонин. Он говорил, тяжело ворочая языком, с придыханием. В его голосе слышалось глухое раздражение и одновременно опасение обидеть начальника гарнизона, от которого он чувствовал себя теперь зависимым.

— Михаил Дмитриевич? Что же вы ушли, бросили меня, ушли и так ничего и не сказали? Знаете, Михаил Дмитриевич, я пришел к выводу, я думаю… нет я уже решил выпустить быховских заключенных… У меня разламывается голова, все летит ко всем чертям!..

Намерение верховного так поразило начальника гарнизона, что он попросту не знал, что сказать. Выпустить быховских заключенных! Выпустить из тюрьмы мятежных генералов Корнилова и Деникина! Нет, до этого мог додуматься только человек, начисто утративший способность здраво мыслить. До этого не додумался даже Керенский. Выпустить быховцев означало намертво отрезать все пути к отступлению, обречь себя… Михаил Дмитриевич плохо слушал, о чем еще говорил Духонин, бесцеремонно прервал его, едва сдержавшись, чтобы не назвать дураком:

— Зачем вы сами лезете под топор, Николай Николаевич?


В Могилев тем временем стягивались войска для защиты ставки. Прибыли ударные роты, части оренбургских казаков. Генерал Духонин, по-видимому, решил дать бой. Впрочем, зная о том, что Крыленко в свое время сместил в Пскове генерала Черемисова, а в Двинске — командующего Пятой армией Болдырева, он на всякий случай отдал приказ перевести ставку в Киев. Но было поздно: красные эшелоны двигались своим курсом, приказы советского главковерха опережали эшелоны:

«Все распоряжения Духонина ни передаче, ни исполнению не подлежат. Общеармейский комитет распускаю впредь до новых выборов.

Прошу Могилевский Совет рабочих и солдатских депутатов и губернский Совет крестьянских депутатов принять меры к отстранению от должности Духонина без насилия… Командармов всех армий и фронтов прошу иметь в виду, что я не допущу никакого противодействия…»

В ставке было весьма неспокойно. Даже видавшие виды офицеры поговаривали:

— Маленький прапорщик неумолимо приближается. На его сторону переходят войска, и мы скоро будем приветствовать его, как парижане корсиканца.

— О чем думает Духонин? Где его былая решимость? Еще немного, и все мы окажемся в мешке.

— Необходимо подсказать, господа, необходимо подсказать!

— Что подсказать? Кому?

— Не надо терять голову, господа, мы же офицеры. Надеюсь, Духонин примет должное решение…

— Кто примет решение? Духонин? Я в этом начинаю сомневаться.

Вооруженные солдаты угрюмо толпились у здания ставки, где суетился штабной люд. Кто-то в спешке сунул папку с делами в ворох документации, она раскрылась — и белые листки разлетелись по земле. Повсюду валялись груды штабных бумаг, возле ножки выволоченного на улицу стола, скособочившись, стоял «ундервуд» с заправленной страницей, которая пошевеливалась на ветру. Мимо солдат рысцой просеменил краснолицый штабс-капитан. Он неловко прижимал к груди огромную желтую папку и бормотал, озираясь:

— Господи, кому это надо? Все завертелось-закрутилось… Господи, чистое светопреставление!

Наткнувшись на «ундервуд», штабс-капитан присел на корточки и начал торопливо вынимать из машинки совершенно чистую страницу.

— Ишь, засуетились-забегали, — сплевывая семечковую шелуху, заметил обросший щетиной солдат, — кишка тонка перед матросами выстоять, в Киев лыжи навострили.

— Надо что-то делать, а то и нас вместе с их благородиями за жабры возьмут, — зыркнул по сторонам другой, длинный и тощий, — гляди-ка, сам-то зенки вылупил, — кивнул он на окно. Там на некоторое время показался генерал Духонин, но тут же скрылся в глубине помещения. — Може, заарестовать его? Тогда и нам послабление выйдет.

— Видал, чего захотел! Вот Духоша выдаст тебе послабление!

— А ты иди донеси ему на меня, може обласкает.

— И с чего взялись? Пусть их благородия беспокоются, а нам матросы ничего не сделают: своя кость, чай, не господская. _

— Верно говоришь, дай на закрутку табачку по такому случаю, покурим, помаракуем, авось что-нибудь и придумаем, пока они мельтешатся.

Ничего этого генерал, конечно, не слышал. Сохраняя внешнее, полагающееся по чину и должности самообладание, Духонин пребывал в растерянности. Он и от окна отошел, чтобы не выдать своего беспокойства. «С переездом в Киев ничего не получится, поздно, слишком поздно, — думал он, — быдло вышло из повиновения». Уже не первой молодости, он полагал, что достиг своего предначертания, и явно тяготился ответственностью, поминал недобрым словом бежавшего Керенского. А тут еще генерал Бонч-Бруевич вел себя довольно двусмысленно. В то время как штабные, серые от страха, старались что-то предпринимать, он прохаживался среди солдат, как сторонний наблюдатель.

— Черт знает что творится в этом Вавилоне! — раздраженно воскликнул Духонин, отпихнув ворох телеграфных лент. — Еще немного — и они кинутся навстречу самозванцу! Ничего, господин прапорщик, я устрою вам немую сцену под занавес, — недобро усмехнулся генерал и с решимостью обреченного отдал распоряжение освободить из Быховской тюрьмы Корнилова, Деникина и других арестованных генералов.

На следующий день первый эшелон прибыл в Могилев. Отряды Крыленко под звуки оркестра двинулись с вокзала. Они шли чеканным шагом — строгие, сосредоточенные литовские стрелки и шумливые балтийские матросы в необычной форме — в полушубках, смазных сапогах, а в такт их размашистому шагу покачивались ряды черных бескозырок. Новый верховный главнокомандующий действовал спокойно и деловито. Не прошло и получаса, как все часовые ставки были сняты.

Иван Ситный и Седойкин ни на шаг не отставали от своего командира. Мирон шепелявил из-за разбитой в стычке губы:

— Слышь, Иван, а ты в этом городу раньше бывал?

— Не, не доводилось…

— Красиво. И церквей тьма. Ну а генерала Духонина когда-нибудь видел?

— Не доводилось встречаться, а говорят — шкура.

— Говорят, это точно. Вот бы на него хоть одним глазком взглянуть, а то сколькими слухами пользовался, а живьем не видел никогда.

— Теперь посмотрите, будем судить его именем революции, — сказал главковерх.

Духонин сидел в накинутом на плечи пальто с каракулевым воротом — шея выпирала из воротника, отчего генерал походил на взъерошенного черного грифа — и, казалось, перебирал четки. На самом деле он непроизвольно шевелил белыми пальцами. Сохранить полную невозмутимость, с какой генерал намеревался встретить красного прапорщика, не удалось: пальцы выдали. Впрочем, у него хватило самообладания не оглянуться на скрип распахнувшейся двери, он продолжал «перебирать четки». Головы он не поднял, излишне сосредоточенно смотрел на сколотый угол стола, будто желая непременно выяснить, кому это понадобилось портить казенную мебель. Он слышал, как за его спиной стремительно прошел и остановился рядом новый главковерх, а у двери стукнул приклад.

— Духонин? — раздалось над самым ухом.

— Генерал Духонин, — поправил он, продолжая сидеть неподвижно. — В то время, когда вы, господин прапорщик, бегали с гимназическим ранцем, я уже закончил Академию Генштаба и должен вас предупредить…

— Прошу встать, генерал в штатском.

Духонин поднялся, придерживая полы непривычного для него пальто дрожащими руками. Их взгляды встретились. Генерал подумал со стыдом и ужасом: «Да это же совсем еще мальчишка! Позор на мою голову, позор. Сдаться на милость этого маленького прапорщика!» Так подумал он, но это никак не отразилось на его лице. Оно не выражало никаких чувств, только губы его безмолвно шевелились — казалось, он тихо молился. Николай Васильевич смотрел на генерала с любопытством и даже с некоторым сочувствием. Перед ним стоял человек, который до недавнего времени был облечен чрезвычайной властью и который раньше, скорее всего, и не снизошел бы до встречи с безвестным прапорщиком, а теперь вынужден был стоять перед этим прапорщиком чуть ли не навытяжку.

Генерал не выдержал насмешливого взгляда Николая Васильевича, опустил глаза. Тот сказал совершенно буднично, без пафоса, хотя момент был довольно исключительный по своему значению для них обоих:

— Ваш послужной список меня сейчас мало интересует. Им займется революционный суд. Ситный, проводи в штабной вагон. — Он сдвинул еще дальше в сторону ворох телеграмм и сел на освободившийся стул. Сел прочно, по-хозяйски, выбрал чистый лист бумаги, обмакнул перо в бронзовую чернильницу и начал писать:

«Товарищи! Сего числа я вступил в Могилев во главе революционных войск. Окруженная со всех сторон ставка сдалась без боя. Последнее препятствие делу мира пало…»

Духонин неловко застегивал пальто. Оно у него перекосилось на груди, пальцы не слушались, будто одеревенели. Николай Васильевич бросил мимолетный взгляд на бывшего главковерха и посоветовал добродушно:

— Не надо нервничать, генерал. Что уж тут? Пальцы генеральских рук замерли. Духонин повернулся всем корпусом:

— Смею заметить, господин прапорщик, вы рано торжествуете. Верные правительству войска скоро поставят все на свои места.

Николай Васильевич рассмеялся:

— Это вы правильно заметили: верные Советскому правительству войска очень скоро наведут должный порядок. У вас нет ко мне вопросов? В таком случае до встречи в штабном вагоне, а сейчас прошу извинить — мне недосуг. Ситный, проводи.

34

После отъезда прапорщика Крыленко в Петроград ефрейтору Шиночкину припомнили все: и братание с немецкими солдатами, и угрозу поднять штаб на штыки, если не будет отпущен прапорщик, и последнее — он ударил офицера. Ему грозил полевой суд и расстрел согласно «Декларации прав солдата и гражданина», которой правительство восстанавливало в армии старорежимные порядки.

В расстегнутой, с отпоротыми погонами, шинели он сидел, ждал своей участи в той самой землянке, перед которой, казалось, совсем недавно выступал душевный человек прапорщик Крыленко. «Вот и кончилась для меня революция, — думал он, однако в глубине души все еще на что-то надеялся. — Был бы сейчас прапор, он бы вызволил». Но прапорщика не было, не было никого из тех, кто мог бы заступиться за ефрейтора Шиночкина. В роту нагнали молодых солдат, вчерашних крестьян, забитых, бледневших при одном приближении офицера. Им-то в назидание и был организован спешный суд и вынесен приговор бунтовщику.

Незадолго до заката солнца его вывели в тыловую рощицу, поставили на краю овражка, дали залп и, наскоро забросав комьями земли, ушли.

Вскоре он очнулся. Левая рука не повиновалась ему, правая как будто была цела. Он пошевелил пальцами, сказал сам себе: «Живой, только рука сильно онемела». Пока он не чувствовал боли, лежал и смотрел на тусклую луну. «Ночь», — подумал он, попытался пошевелиться, но сильная боль пронзила все его тело. Подумалось, как о чем-то постороннем: «Убили и ушли». Он сделал несколько движений правой рукой, оттолкнул ком земли. И тотчас луна налилась кровью. Он потерял сознание, а когда пришел в себя — увидел солнце. Около головы что-то прошуршало. «Наверно, змея», — почему-то решил он, скосил глаза и увидел бурундука. Полосатый зверек сидел на задних лапках совсем рядом, спокойный и сосредоточенный, его шерстка поблескивала на солнце. Шиночкин пошевелил плечом — бурундук исчез. Стиснув зубы, чтобы не закричать, он начал понемногу отгребать комья. Отгребал долго: солнце уже не слепило, лишь касалось его щеки косыми лучами. Хотелось пить. Губы слиплись, спеклись, он едва разжал их. Сознание несколько раз покидало его. Потом он снова увидел луну. «Так нельзя, так нельзя», — шептал он в полузабытьи, и, хотя сам не понимал, о чем шептал, правая рука его как бы самостоятельно делала свое дело: снимала комья земли и откладывала их. Когда он во второй раз увидел солнце, две трети его тела были свободными, и он, превозмогая боль, сумел повернуться на живот и попытался выползти из своей могилы. Это ему удалось, но так обессилило, что он уткнулся лицом рядом с лужицей, не сумел до нее дотянуться. Он вдруг увидел себя в деревне, среди лугов. Коса звенит, но остановиться нельзя — подрежут пятки. Звенит-бренчит надломленная коса, звенит в ушах, а он все машет, машет до боли в плече, во всем теле, губы у него сохнут от жажды. Наконец он воткнул литовку черенком в землю и припал к ведерку с квасом, но так торопился, что лишь вымочил грудь, а в рот не попало ни капли. Тогда он лег на живот и начал хватать губами росную траву.

Видения воды сменялись одно другим, но не менялось, не притуплялось чувство жажды. Когда очнулся, припал к лужице. Потом уснул.

Сон освежил его, он обрел способность снова двигаться. И тогда он пополз. Несколько раз он почти выбирался из овражка, но едва делал попытку навалиться грудью на его край, как силы изменяли ему и он вместе с комьями земли скатывался на дно. Наконец он выбрался наверх, сунулся лицом в короткую, будто подстриженную, траву. Через некоторое время он попытался подняться на ноги — и это ему удалось, благо рядом росла березка. Он осмотрелся. Кругом ни души, только чудом уцелевшая береза топорщила обнаженные корни. Стволик был рассечен осколком снаряда. Шиночкин прижался к раненой березе щекой. Постоял немного, подобрал палку и, опираясь на нее, заковылял прочь от страшного места: «Теперь буду жить долго, раз сейчас не умер».

Где-то неподалеку была деревенька. Он ее проходил маршем давно-давно, целую вечность назад. Помнится, они остановились там на отдых, и одна солдатка отнеслась к нему очень участливо, оставляла даже ночевать, но он тогда, конечно, не мог отстать от роты. И надо же было такому случиться: и на этот раз он встретился с нею. Она жила в крайней хатенке и вышла в это время к колодцу. Сразу-то она его не узнала, выпачканного в земле, с лицом, покрытым кровавой грязью, вскрикнула от неожиданности и едва не уронила ведра. Он назвал ее по имени — и тогда она захлопотала. Хотела тут же, у колодца, умыть его, потом одумалась, с трудом приподняла, подставив свое крепкое плечо, и они заковыляли к дому. Семь потов сошло с Шиночкина от боли и усталости, прежде чем добрались они до вдовьего двора.

Солдатка не ввела, а почти втащила ефрейтора в хату, посадила на лавку, прислонив к стене, и оставила так, а сама скорей за ухват, выдернула из печи ведерный чугун с горячей водой, принесла из сеней шайку и принялась осторожно умывать богом подкинутого. Солдатскую рубаху пришлось разрезать ножницами — иначе было не снять. Обнажилась на плече глубокая рана — охнула вдовица, однако не отступилась, промыла рану, перевязала ее чистой холстиной, а потом, когда ефрейтор немного отдышался, напоила его топленым молоком и уложила на кровать.

Он проспал день и ночь, а когда проснулся, то долго не мог понять, куда попал, хлопал недоуменно глазами, попытался даже подняться, но сильная боль в плече резанула его по сердцу так, что он покрылся холодным потом.

— Лежи, да лежи ты, горе мое! — слезно вскрикнула солдатка.

Когда боль притупилась, он внимательно посмотрел на молодую женщину, силясь вспомнить, где видел ее, но не вспомнил, спросил:

— Ты кто?

Вдова улыбнулась:

— Баба.

— Вижу, что не мужик, — обидчиво сказал Шиночкин, — я не про то… — Не договорил, закрыл глаза, потом снова открыл. Нет, не жена. Эта моложе. Она сидела напротив, подперев ладонью щеку, а другой рукой — локоток, и чуть приметно улыбалась уголками губ. — Скажи еще что-нибудь, — попросил он. Молодица заторопилась, подала ему чашку с дымящейся кашей.

Молодицу звали Ульяною. Была она пригожа собой, белолицая, чернобровая, а годков ей — всего ничего, недавно двадцать пять исполнилось, самый сок, можно сказать, кровь с молоком, а не баба. То-то и приметил ее этот солдат-балагур, заскочивший к ней испить водицы. Тогда он был веселый и говорун, каких поискать. И вот, видно, господь сподобил порадовать молодую вдову, довелось им встретиться во второй раз.

После того как немного отошел, рассказал Шиночкин все как есть без утайки и этим еще больше умилил молодицу. Вскорости жить стали как муж и жена.

— Ты, Ульяна, не особенно надейся на меня, потому человек я семейный: в деревне под Могилевом у меня баба и три мальца, — сказал как-то в откровенную минуту Шиночкин. — Сама посуди, не с руки мне бросать ребятишек на произвол судьбы, — и начал рассказывать о том, как в свое время засылал к ней, своей настоящей жене, сватов, как жили дружно, хотя и бедно. — Бросить их мне никак нельзя.

— Дурень ты, как я на тебя погляжу, — нисколько не обиделась Ульяна, — я тебя выходила не для того, чтобы на себе оженить, считай, пожалела — и все тут. Ты мне больше не рассказывай про своих, не обижай. Поправишься — иди на все четыре стороны. Тебя ведь все равно, считай, нету: для нее ты убитый. Небось, уже и бумагу какую получила, что ты уже неживой. Может, замуж вышла.

— Не береди, Ульяна, не береди ты мою больную душу. Как перед иконой тебе говорю: люба ты мне. Если бы не семья — жил бы с тобой до скончания, а как вспомню про своих малых — душа кровью обливается.

Соседки завидовали Ульяне, однако держали язык за зубами — негоже подводить солдата под второй расстрел. Так и ходил Шиночкин в братьях Улиного мужа, тоже убитого на войне. Часто он вспоминал об одноокопниках, чаще, чем о других, вспоминал прапорщика Крыленко: где-то теперь, на какой линии фронта воюет? Не позавидуешь его судьбе, можно сказать, по лезвию бритвы ходит. Как он тогда с немцами по-ихнему балакал! Рты разинули и слушают, знать, такое говорил, что и им стало все ясно-понятно. Встретиться бы с ним сейчас. И с Седойкиным Мироном хорошо бы повидаться, душевный человек.

…Ульяна снарядила его по-семейному, подорожников напекла, наняла соседа-старика, чтобы отвез на станцию, деньгами снабдила на случай, но провожать не стала: очень было дурно у нее на сердце. А когда подвода скрылась за околицей — шла Ульяна следом, но так, чтобы не видел любый, — упала в траву и пролежала до самой темноты. Домой она вернулась черная, с опухшими от слез глазами. И соседки сочувствовали ей, не осуждали, жалели горемычную: второго мужа за войну потеряла.

А Шиночкин, отпустив подводу, шел проселком по горячей, как пепел, пыли, и простую душу его разъедала жалость к обеим бабам. Все думал, что скажет матери детей своих, бесхитростный был, прямодушный. Сказать правду — ее ранить, не сказать — себя поедом есть. Не житье будет, а мука. Иной раз идет, идет, остановится где-нибудь на опушке, прислонится к дереву и так стоит, будто чумной: сердце разрывается, взял бы и вернулся, а другая половина домой тянет, так-то тянет. Вот ведь положение какое выпало.

35

Белонравов никак не мог предположить, что именно здесь, в ставке, куда он добрался после многих перипетий, ему доведется встретиться с выходцем с того света Шиночкиным. Они столкнулись на Могилевском вокзале так неожиданно, что оба на какое-то мгновение растерялись. «Воскресение» ефрейтора выглядело для Белонравова нелепейшим фарсом, он никак не мог поверить в действительность происходящего. Еще бы! Там, у овражка, он своими глазами видел, как упал подкошенный залпом мятежный солдат. Его забросали землей, он — мертвый — не мог теперь оказаться здесь.

— Мистика! — пробормотал Белонравов и закрыл глаза, подумав, что, когда их откроет, видение исчезнет, растворится.

Но исчезло, не растворилось. Перед ним стоял в шинели-балахоне расстрелянный солдат. Стоял и нехорошо улыбался.

— Переоделись, ваше высокоблагородие! В штатское переоделись… Ну, теперь молись, настал твой черед держать ответ, — почему-то шепотом сказал Шиночкин. Язык у него сделался твердым и шершавым. — Широка матушка-Россия, а разойтись-разъехаться нам с тобой никак нельзя. Что скажешь в свое оправдание? Говори, покуда я добрый.

Ноги бывшего подполковника ослабли, в груди возник и разлился по всему телу цепенящий холодок. Как во сне, смотрел он на воскресшего ефрейтора, и перед его глазами замелькало вдруг изрытое снарядными воронками поле, окопы, прапорщик Крыленко на ящике-трибуне и снова этот ефрейтор с перекошенным от ненависти лицом.

Между тем Шиночкину, как на зло, именно в этот момент вздумалось покуражиться. Он начал неторопливо свертывать козью ножку, потом высек кресалом искру и, когда фитиль в гильзе затлел, неспешно помахал им, чтобы разгорелся.

Этим-то и воспользовался пришедший в себя Белонравов. Он шагнул навстречу «привидению», будто желая о чем-то спросить, затем круто свернул в сторону, втиснулся между солдат и, энергично работая локтями, влез в самую толпу. Через мгновение он исчез. А Шиночкин, грех какой, замешкался со своим зажигательным снарядом: фитиль перекосился, не утягивался в гильзу. Хотел бросить, но пожалел, притушил о приклад винтовки и сунул в карман.

— Убег, гад, убег! — вскрикнул он и заметался по перрону, выскочил к эшелонам. Ему на миг показалось, что Белонравов скрылся в салон-вагоне. Он кинулся туда, хотел влезть, но, наткнувшись на дуло винтовки Ивана Ситного, отпрянул, нырнул под вагон и забрался в тамбур с другой стороны: дверь была не замкнута.

— Тебя откуда вынесло? — изумился Медведяка. — А ну откатись! — Он прижал Шиночкина к стенке тамбура и погрозил пальцем: — Не балуй! Не видишь разве, что здесь штабной вагон самого верховного командующего?

— А мне плевать на всяких верховных! — ощерился Шиночкин. — Да по мне пусть хотя вагон государя императора, а эту сволочь, которая здесь схоронилась, я из-под земли выну и изничтожу! — он рванулся к двери вагона. В руке Ситного остался хлястик шинели.

— Тихо, да тихо ты, дура, — попытался урезонить взбешенного солдата Иван, — сам главковерх разъяснял, чтобы самосуда не устраивать, а ты рвешься, как несознательный алимент. Двигай, а ну двигай!

Пока он увещевал обозленного Шиночкина и наконец вытолкнул его из тамбура, у вагона собралась порядочная толпа солдат, матросов и штатских. Между ними, размахивая длинными руками, толкался какой-то матрос в широченных клешах и выкрикивал:

— Пускай выйдет генерал Духонин, мы с ним поговорим!

Некоторые вторили ему:

— Подавайте нам Духонина, чего вы его прячете?

— Выходи, ваше превосходительство, нам до тебя дело есть!

Николай Васильевич приказал коменданту поезда — матросу гвардейского экипажа Приходько:

— Пойдите успокойте людей, скажите, что бывший главковерх у меня в салон-вагоне и ему незачем выходить.

Толпа не послушалась коменданта, тогда Николай Васильевич поспешил ему на помощь. Его властный голос заставил угомониться особенно крикливых:

— О чем вы шумите? Духонина мы отвезем в Петроград и поступим с ним согласно распоряжению Совнаркома. Он предстанет перед революционным судом. Расходитесь, товарищи.

Это подействовало, толпа поредела, но через некоторое время начала собираться снова. Горлопан-матрос забрался на площадку, схватился с Иваном Ситным, крича, надрывая голос:

— Братцы! Они в сговоре, братцы! Увезут, а потом отпустят на все четыре стороны, как он сам уже отпустил белую контру — генералов Корнилова, Деникина и прочую белопогонную сволочь!

Толпа внимала ему, время от времени выплескивала из себя разрозненные возгласы:

— Правильно!

— Своим судом надоть!

— Не допущать увоза!

— Слушай сюда! — выворачивался наизнанку горлопан, отталкивая выскочившего из вагона коменданта Приходько. — Кончай митинговать, дверь в тамбур с обратного заду не заперта, вылущим генерала, пока не подали паровоз и не выдернули Духонина из-под самого нашего носа!

Возбужденная толпа качнулась раз-другой из стороны в сторону и ринулась на вагон, сопя и всхрапывая, полезла в тамбур на часового. Тот отпихивался изо всех сил прикладом. А что тут поделаешь? Не стрелять же, к примеру, в этого лупоглазого солдатика, охрипшего от крика.

— Куда, да куда же ты прешь? — ярился Иван Ситный, наступил на чьи-то пальцы — раздался дикий рев, толпа загудела. Еще мгновение, и Медведяка был бы смят, но в это самое время из вагона в тамбур вышел Духонин. Его серое лицо, остекленевшие глаза и плотно, в ниточку, сжатые губы произвели странное впечатление: будто в проеме тамбура появился мертвец. Толпа отхлынула, а он поднял руку.

— Товарищи, я… — успел сказать Духонин и осекся: матрос, вырвавшись из рук Приходько, толкнул генерала, и тот вывалился из тамбура, но остался на ногах. К нему подскочил Шиночкин, который успел два раза обежать эшелон, увидел, что это не Белонравов, пронзительно закричал:

— Это не он! Это не он!..

— Как так не он?! — взревел матрос. — Он это, братцы, сам генерал Духонин переодетый, не упускай его, братва! — Он рванул за воротник генеральского пальто — Духонин ткнулся ничком в шпалу. Тотчас десятки рук метнулись к упавшему, послышался треск раздираемого сукна, генерала подняли и вытряхнули из пальто. Кто-то сунул ему штык в спину…

В несколько минут все было кончено, а через четверть часа у штабного вагона не осталось ни одного человека.

36

В шесть часов вечера Мирон Седойкин, посланный главковерхом, настойчиво постучал в двери квартиры генерала Бонч-Бруевича. Когда ему открыли, он вошел и тотчас как бы заполнил собой все помещение. В бескозырке, полушубке, который ему с трудом подобрали в каптерке, со штыком, он выглядел очень внушительно. Шоркнув прикладом о сапог, он замер на некоторое время, огляделся. Два генерала и дама до его появления мирно пили чай, и, казалось, то, что происходило за окнами этой богатой квартиры, их совершенно не касалось. Стеснительный от природы Седойкин несколько смутился, увидев даму, украдкой глянул на свои яловые сапоги, на рукав полушубка, который был так грязен, будто его пытались чистить сапожной щеткой, спросил излишне басовито и грубо:

— Который тут из вас генерал Бонч-Бруевич? Один из генералов медленно поднялся и вышел из-за стола. Тут же поднялась и дама, порывисто прильнула к нему. Глаза у нее сделались испуганными, да и генерал, должно быть, чувствовал себя не совсем в своей тарелке. Усатый, как Мирон, и такой же рослый, он старался изо всех сил сохранить самообладание, сказал довольно непринужденно:

— Я — Бонч-Бруевич. В чем дело, товарищ?

— Главковерх Крыленко приказали вам немедленно явиться в ставку! — отчеканил Мирон, посмотрел на испуганную даму, добавил миролюбиво-ободряюще: — а я, стало быть, должен вас препроводить. — Он слегка стукнул прикладом, будто поставил точку. — Вы, мадам, не особо тушуйтесь: ничего с ними не случится. В ставке все спокойно, наведен полный порядок, и вам опасаться нечего.

Михаил Дмитриевич стал медленно облачаться в походную шинель. Потом легонько отстранил жену, ласково похлопал ее по руке, заставил себя улыбнуться:

— Лена, ничего страшного не случилось, не волнуйся, пожалуйста, и будь молодцом: меня всего-навсего приглашает для беседы новый верховный главнокомандующий. — Повернулся к посыльному, погасив улыбку: — Я готов, товарищ матрос, не будем терять времени, — сказал и первым вышел в распахнутые перед ним двери. Жена кинулась было следом, но у порога остановилась, будто запнувшись, прижала к подбородку кулачки. Она все еще была бледна. Михаил Дмитриевич кивнул ей — дескать, все будет хорошо — и вышел из квартиры в сопровождении великана-матроса.

Они шагали крупно, подстать один другому. Оба сначала сосредоточенно молчали. Под их ногами шелестела, похрустывала семечковая шелуха: Мирону еще никогда не доводилось сопровождать генералов, а Михаил Дмитриевич не считал возможным вести какие-либо разговоры в такой, прямо скажем, необычной ситуации. Он никак не мог взять в толк, почему Крыленко послал за ним простого матроса, а не генерала Одинцова, как было условлено накануне, когда специально к нему на специальном паровозе приезжал этот генерал по поручению нового главковерха. «Может быть, это арест? — думал он, теряясь в догадках, потом мало-помалу успокоился. — Ладно, приду в штаб, там все и узнаю».

Мирон украдкой присматривался к своему необычному спутнику. Он по достоинству оценил его выдержку и даже проникся к нему некоторой долей симпатии: «Генерал, а не заносится, ведет себя как следует быть, не выказывает своего звания, и жена у него, видать, хорошая баба. Другая бы при таком случае начала скандалить, а она только кулачки поджала — и ни-ни». Чтобы сделать приятное генералу, сказал, улыбнувшись:

— Жена у вас с характером.

— Что вы сказали? — переспросил Михаил Дмитриевич и даже приостановился.

— Жена, говорю, у вас славная, с понятием, а не как другие-прочие.

— Да, да… — рассеянно подтвердил Михаил Дмитриевич. Он был сейчас поглощен своими мыслями: «Зачем я ему понадобился? Возможно, хочет устроить допрос? Но с этим можно было бы и повременить, я не собираюсь бежать, подобно некоторым приверженцам Временного правительства. Я перед революционным народом чист, совесть моя не запятнана. Или, быть может, ему захотелось о чем-то посоветоваться со мной? Вряд ли он нуждается в моих советах».

— Послушайте, еще что хочу спросить, — прервал его мысли конвоир, — а как это в генералы выходят, по наследству сын от отца или еще как?

— Почему по наследству? Этому предшествуют годы учебы, а главное, конечно, призвание решает. Я, например, мечтал стать военным и стал.

— Не скажите, — скептически возразил Мирон, — здесь мало одних мечтаниев: мечтала девка после свадьбы девкой остаться, ан не вышло. Небось, отец с матерью дворяны были? Дворяны. Я вон в детстве хотел стать управляющим поместьем, а вышел в кузнецы! Одно слово — черная кость, ею пахать або гвозди заколачивать. — Мирон поправил винтовочный ремень, приноровился к шагу генерала и продолжал: — Еще хочу спросить…

— Спрашивайте, охотно отвечу. — На сердце у Михаила Дмитриевича немного отлегло: если бы это был арест, то конвоир вряд ли разговаривал с ним так добродушно-непринужденно. «Напрасно Лена так разволновалась, право, напрасно, — успокаивал себя генерал. — И этот конвоир довольно обходительный экземпляр, не грубит, расспрашивает вежливо, даже деликатно».

— Хочу спросить: вы товарища главковерха Крыленко давно знаете?

— Совсем не знаю, не видел его никогда, не доводилось встречаться.

— Ишь ты, как оно поворачивается. А он, должно, знает вас, когда посылал за вами, то предупредил: «Ты, Седойкин, — моя фамилия Седойкин — поаккуратнее там, чтобы с обхождением».

— Так и сказал? — живо переспросил Михаил Дмитриевич.

— Ну, не совсем чтобы так, а примерно.

— Спасибо вам, товарищ матрос! — с чувством сказал Михаил Дмитриевич. Признание конвоира растрогало его, он даже хотел пожать ему руку, но счел это не совсем удобным и больше не добавил ни слова.

Оставшуюся часть пути они шли молча, каждый думал о своем. Генерал — о предстоящей встрече с новым верховным главнокомандующим, а Седойкин о том, что надо бы при первом случае переобуться, а то вот сбилась портянка и пальцы сильно натерло.

Советский главковерх остановился не в губернаторском доме, а в помещении управления генерал-квартирмейстера. И еще отметил про себя Михаил Дмитриевич то, что все караулы в ставке были заменены: на часах стояли солдаты прибывшего в Могилев Литовского полка. «Вдруг им все-таки вздумается задержать меня?» — мелькнуло у него в голове.

Главковерх стоял на лестничной площадке и почему-то, должно быть от волнения, показался генералу, смотревшему на него снизу, необыкновенно большим. Когда же Михаил Дмитриевич поднялся на площадку, то к удивлению своему увидел, что новый главковерх ниже среднего роста. Впрочем, он был довольно широк в груди и прочно стоял на своих крепких ногах. Он не сдвинулся с места и не ответил на приветствие генерала, даже не дал ему представиться, сказал угрюмо:

— Духонин убит.

— Убит? Как убит?!

— Насмерть. — Николай Васильевич взглянул на опешившего генерала и счел необходимым пояснить: — Он был вырван из вагона и убит. Причиной, толчком к этому послужило бегство генерала Корнилова из Быховской тюрьмы. Надеюсь, вам не надо объяснять, что поступок Духонина был сам по себе лишен сколько-нибудь здравого смысла при сложившихся обстоятельствах? — Хотел добавить: «Объективно я не могу не сказать, что матросы были правы. Их отправляли на смерть, в бой, и в тылу они оставляли живым виновника их возможной смерти, к тому же объявленного мною вне закона. Духонина постигло то, что он заслужил. Были отвратительны формы этого убийства, но другого приговора он не мог получить и по суду, тем более что он выпустил Корнилова из Быхова… Было бы правильнее с моей стороны самому приказать тут же расстрелять Духонина. К сожалению, вид уже схваченного врага помешал мне произвести этот акт политической целесообразности». Но лишь подумал так, однако промолчал.

— Да, да, этого следовало ожидать, — бормотал Михаил Дмитриевич, — я его предупреждал, но он вел себя, как невменяемый. — Наконец, взял себя в руки, сказал новому главковерху: — Я готов вас выслушать. — Сказал и тут же упрекнул себя за невольную сухость своих слов.

— Не здесь. Пройдите, пожалуйста, сюда.

Они вошли в пустой кабинет генерал-квартирмейстера. Кивнув Бонч-Бруевичу на диван, Николай Васильевич остался на ногах, прошелся из угла в угол, оперся о стол руками и без лишних вступлений объявил:

— Правительство Народных Комиссаров предлагает вам вступить в должность начальника штаба ставки. Согласны? Я думаю, что мы с вами сработаемся. — И тут же, опять без всякого перехода, спросил, как выстрелил: — Как вы полагаете, можно быть уверенным в батальоне георгиевских кавалеров?

— Батальон принял сторону революции, — сдержанно ответил Михаил Дмитриевич.

Сам того еще не сознавая, в душе он относился к новому главковерху с некоторым предубеждением: сказывалась большая дистанция в званиях. Кадровый старорежимный генерал, привыкший видеть перед собой прапорщиков, подобных Крыленко, не иначе как вытянувшимися по стойке смирно, он не мог перестроиться быстро, на ходу, по отношению к этому полуштатскому человеку в полушубке без каких-либо знаков отличия. В то же время он понимал, что перед ним весьма волевой и знающий человек, за плечами которого были долгие годы подпольной партийной работы. «Этот человек безусловно из большевистского генералитета», — заключил про себя Михаил Дмитриевич, когда Николай Васильевич со знанием обстановки заговорил о делах ставки.

— Надо исправлять положение немедленно, сейчас. Дело мира не терпит никакого отлагательства. Действия Духонина были весьма невразумительными. Он оказался очень недальновидным стратегом и совсем никудышным политиком, — так закончил главковерх. Потом спросил: — А как считаете вы?

— Несколько раньше я уже имел честь… — Михаил Дмитриевич запнулся на последнем слове и тут же поправился, не желая вызвать неудовольствия нового главковерха, — я уже высказывал свою точку зрения по этому поводу покойному Духонину. Поймите меня правильно, я просто восстанавливаю имевший место факт. Тогда я говорил, что в России нет больше воли к войне, армия утратила боеспособность, она разута, раздета, лишена необходимых продовольственных запасов. Это положение конечно же не успело измениться. — «Господи, до чего же я косноязычен!» — поморщился Михаил Дмитриевич, однако еще долго продолжал говорить, а под конец, не заметив, как это получилось, перешел чуть ли не к исповеди: — Опубликованный в «Известиях» приказ отменил отдание чести, вставание во фронт, отменил и титулование. Он подрывает все, при помощи чего мы, генералы и офицеры, все-таки подчиняли своей воле и держали в повиновении миллионы озлобленных, глубоко разочаровавшихся в войне вооруженных людей. Хочешь не хочешь, вместе с отрекшимся царем полетел куда-то в пропасть и я, генерал, которого никто не станет больше слушать, военный специалист, потративший многие годы на то, чтобы научиться воевать, то есть делать дело, которое перестало быть нужным. Я был убежден, что созданная на началах, объявленных приказом, армия не только воевать, но и сколько-нибудь организованно существовать не может. — Ну а теперь?

— Теперь?.. Ах да! Простите, но вы сами вызвали духа. Теперь я считаю, что перемирие попросту необходимо.

— И совершенно правильно считаете, Михаил Дмитриевич! — впервые за время беседы улыбнулся Николай Васильевич. — А теперь пойдите и успокойте Елену Петровну: небось ее напугал мой исполнительный посланец?

— Пожалуй, — улыбнулся и Михаил Дмитриевич, — хотя, должен заметить, держался он весьма корректно, но, право, вызов для нас с женой явился полной неожиданностью.

— У меня не было времени, чтобы его надлежащим образом подготовить. Прошу извинить. Итак, до завтра, товарищ начальник штаба.

Жена Бонч-Бруевича совсем недавно приехала из Петрограда, и Михаилу Дмитриевичу было особенно приятно, что Крыленко так кстати вспомнил о ней. «Скажите пожалуйста, — довольно подумал он, — успел-таки навести справки!» Руку Николая Васильевича он пожал на прощание с искренним расположением.

37

Михаил Дмитриевич Бонч-Бруевич, хотя и пользовался среди солдат славой «советского» генерала, воспринимал нововведения в армии настороженно. Ему, например, казалось, что декрет об уравнении в правах всех военнослужащих подорвет в армии необходимую дисциплину. Еще бы: генеральские погоны и красные лампасы перестали производить впечатление на нижних чинов! Ему казалось, что начнется неминуемый развал в армии, и он вчитывался в декрет, стараясь понять его истинное значение.

Все было необычно и непривычно:

«…Осуществляя волю революционного народа о скорейшем и решительном уничтожении всех остатков прежнего неравенства в армии, Совет Народных Комиссаров постановляет:

1. Все чины и звания армии, начиная с ефрейторского и кончая генеральским, упраздняются. Армия Российской республики отныне состоит из свободных и равных друг другу граждан, носящих почетное звание солдат революционной армии…»

Между тем начальник штаба ставки присматривался к советскому верховному главнокомандующему, отмечал про себя его качества: внимателен к подчиненным, неизменно вежливо тверд, иногда ироничен. Как-то они заговорили о нововведениях, и Михаил Дмитриевич не то чтобы скептически отнесся к новому декрету, но в его словах невольно проступила определенная доля недоверия к стремительному переустройству. Николай Васильевич пошутил:

— Михаил Дмитриевич, а вам, как видно, все-таки жаль погон и лампасов?

— Жаль, — откровенно признался начальник штаба. — Я, право, не знаю, как можно обойтись в армии без знаков отличия. Но сейчас меня волнует не это. Я опасаюсь другого, — Михаил Дмитриевич прямо посмотрел в глаза Николаю Васильевичу, — я опасаюсь перехлестов. К примеру, кое-где начали избирать не очень грамотных фельдшеров, а то и санитаров полковыми и главными врачами. Это же абсурд, Николай Васильевич! Это будет неизбежно плодить версии о варварстве большевиков.

— Свет не без умных людей, Михаил Дмитриевич, — улыбнулся Николай Васильевич, но тут же посерьезнел, голос его обрел обычную твердость. — Работа революционной ставки, как мне думается, должна выражаться прежде всего в создании особого революционного аппарата контроля над деятельностью отдельных частей и отделов, ставки вообще. Как вы знаете, накануне взятия ставки во время внутреннего переворота и ареста Духонина местный Совет создал из своей среды особый Военно-революционный комитет ставки, куда вошли революционные работники. Они прибыли с Западного фронта с отрядами. Мы с вами должны по возможности разумно использовать старый аппарат ставки в интересах революции и вообще весьма бережно относиться к специалистам всякого рода, и Совнарком всячески старается привлечь их на свою сторону.

— Я не политик. Я только военный специалист, — с плохо скрываемой обидой отвечал бывший генерал.

— Что еще вас беспокоит? — довольно холодно спросил главковерх.

— Не то слово, Николай Васильевич. Меня не беспокоит, а приводит в отчаяние ваше нежелание понять то, что мы не застрахованы от всяческих авантюр на Восточном фронте. От немцев сейчас можно ожидать чего угодно. А поэтому совершенно необходимо своевременно подумать о том, что мы могли бы противопоставить этим авантюрам.

— Ваши предложения?

— Следует начать — и незамедлительно — формировать новые части, надо создать надежный заслон, а вы отдаете очередное приказание об ускорении демобилизации и освобождении от службы тех, из кого можно было бы формировать новые части.

— Не обижайтесь, Михаил Дмитриевич, но создание «ново-старой» армии вам кажется панацеей от всех бед. А кто поручится, что не найдется новый Корнилов, который поведет ее совсем не против немцев, а наоборот — стакнется с ними и обрушится на революционный Питер, на рабочих, на крестьян, еще не снявших фронтовых шинелей? Кто поручится?

— Николай Васильевич, но вы же сами офицер и понимаете, в какое катастрофическое положение попадем мы, если переговоры сорвутся.

— Вот и давайте вместе об этом думать.

— Вместе, — насмешливо улыбнулся Михаил Дмитриевич. — Но вы же, как бы это помягче выразиться, временами попросту игнорируете меня.

— Я! Побойтесь бога, Михаил Дмитриевич!

— Вы, Николай Васильевич! Вы, например, послали телеграмму в штаб Северного фронта, изложили в ней основные пункты договора еще до получения нами окончательного текста договора о перемирии, а я, начальник штаба ставки, не принимал никакого участия в переговорах, более того — ничего не знал об этих переговорах.

— Полно, Михаил Дмитриевич. Вы все сильно преувеличиваете. Попросту телеграмму надо было отправить срочно, немедленно. Кстати, меня только что проинформировали о заседании Совнаркома, где обсуждался вопрос о возможности революционной войны. Необходимо подготовить соответствующий приказ. Он, этот приказ, может стать первым документом, первым кирпичиком основы создания действительно новой армии, так как старую нужно считать априори несуществующей. Ее необходимо как можно скорее убрать с фронта, заменить новыми формированиями, в ядро которых войдут зачатки Красной гвардии.

Если Михаил Дмитриевич присматривался к верховному, то и тот имел возможность поближе узнать своего начальника штаба. Это был весьма эрудированный, честный человек, горячий патриот. В противном случае его не волновали бы так остро нововведения в армии, не беспокоила бы судьба России. Не карьеризм, присущий, например, Деникину — «боишко — орденишко — чинишко», — а истинное призвание, благородные чувства руководили всеми его помыслами. Быть может, именно поэтому, хотя и не сразу, а после мучительных раздумий, бывший старорежимный генерал нашел в себе мужество преодолеть сословные и прочие предрассудки и принять революцию.

Они находились по одну сторону баррикад, а трения, которые возникали между ними время от времени, лишь свидетельствовали об их горячем желании видеть армию республики боеспособной. И часто они подолгу засиживались в штабе за обсуждением неотложных дел. Оба недосыпали, у обоих были воспаленные глаза от ночных бдений над картами боевых действий участников мирового побоища, над анализом этих действий.

Они взаимно дополняли друг друга — первый верховный главнокомандующий и первый начальник штаба ставки вооруженных сил Республики.

Загрузка...