Представьте себе человека средних лет с довольно благообразным лицом и пролысиной. У меня рано начали редеть волосы, цвет их сделался неопределенным. Бороду я не ношу. Брови довольно густые у переносицы, но расплывчаты ближе к вискам, нос прямой. Лицо у меня несколько удлиненное, без резких черт. Впрочем, достаточно для общего представления. Это, пожалуй, мой единственный словесный автопортрет. До этого я предпочитал рисовать словесные портреты других. По моим описаниям были например, задержаны Свердлов и Коба. Я довольно точно описал их лица: у Кобы — как и у меня — изрытое оспой лицо, у Свердлова, носившего кличку Андрей, — набрякшие близорукие глаза. Хорошо представляю себе Крыленко. Маленький, чрезвычайно подвижный, говорит быстро. По-рязански круглолиц, всегда аккуратен в одежде… Однако что же я? От своего портрета переметнулся к портретам других. Рост у меня средний, быть может, немного выше среднего. Об одежде говорить не буду. В последнее время я редко появляюсь на улице, а дома одеваюсь по-обломовски: в халат и туфли без задников. Вот и сейчас я сижу в них. В них пятиться нельзя, но я все-таки пячусь, пячусь, вспоминаю такое, о чем надо бы давно уже забыть.
…Нас обошли. Это случилось на каком-то полустанке. Я носил образок под нижней рубахой, хотя уже в то время не верил ни в бога, ни в черта. Не помогло. Немцы зашли с тыла. Меня не убили, потому что я не сопротивлялся. И странно, именно в плену я на какое-то время обрел душевный покой.
Меня вместе с другими погрузили в телячий вагон. В нем пахло навозом и мочой. Зарывшись в прелую солому, я часами лежал, отдавшись на волю провидения. Я не фаталист, но в те часы верил: все, что ни делается — к лучшему. Передо мной маячило подобие жизни. Однажды я подтянулся к оконцу, выглянул и увидел, что нас везут на запад: мимо проплыла зеленая деревушка, крытая черепицей, протестантская кирха — и поле, разрезанное на квадраты поле…
Иногда на меня находит что-то вроде умопомрачения. В такие минуты я кажусь себе ничтожеством, беспричинная злоба охватывает меня. Сегодня это со мной случилось в самый неподходящий момент: только что вернулась Жозефина. Она, по обыкновению, долго плескалась за ширмой и вышла ко мне розовая, как помидорчик, только что снятый с грядки. А я уже был в экстазе, хотя внешне ничем не выдал своего состояния. Я не писал, а медленно складывал тетради в стопу. Объемистая стопа получилась.
— Мон шер, как тебе сегодня писалось? — спросила моя ундина и обняла меня сзади за шею.
— Хорошо, Жози. Я еще никогда не был так уверен в том, что все написанное мной не стоит ломаного гроша, — сказал я, ворочая в камине жаркие угли.
— Тебе нельзя перегреваться, мон шер, это тебе вредно, — Жозефина старалась заглянуть мне в глаза. Она, должно быть, о чем-то догадывалась, но не настолько, чтобы помешать мне исполнить то, к чему я уже подготовил себя. Терпеливо выслушав ее, я швырнул всю стопу в огонь и отгородился от своей инженю раскаленными щипцами. Жозефина в отчаянии заломила руки над головой, глаза у нее сделались темными, почти черными.
Все было кончено. Я снова господин Икс, и снова «вещь в себе», жалкая политическая мумия.
Пустота.
Мой мозг размягчился. Проклятое серое вещество, это жидкое немецкое мыло, больше не желает служить мне.
Но Жозефина снова принесла бумагу: десять тетрадей.
— Пиши, Эрик, — сказала она, — не ты первый и не ты последний сжигаешь свои рукописи.
— Да, да, моя красавица, моя крошка Жози, зови меня теперь — Роман де Малиньяк.
Услышав от меня известное изречение «книги рождают книги», она принесла мне «Отверженных» Гюго. Разумеется, я и раньше читал этот роман, но сейчас накинулся на него со страстью одержимого. Именно так, а не иначе следует мне писать, ведь так много у меня общего с Жаном Вальжаном! Правда, я не покушался на серебряные подсвечники, но курицу, курицу я украл. И украл дважды.
Это было в далекую пору моего бродяжничества. Однажды мы втроем — я, Глотковский Стась и Сенька Выкидыш — придушили курицу и удрали на берег глухой протоки, заросшей по берегам густым тальником. Сквозь туманное небо светило бледное солнце. Мы устроились на ночлег в песчаной пещере, предварительно натопив ее, как печь. Это было чудесно: в пещере теплота, а перед входом краснеет горка горячих углей. Я предложил испечь на этих углях нашу курицу вместе с перьями по индейскому способу. Я был самым начитанным из всей тройки и потешал своих «коллег» рассказами о краснокожих, разумеется, многое привирал, но бродяжки слушали меня, раскрыв рты от изумления. Именно поэтому они и доверили мне жарить курицу, а сами вскоре захрапели в пещере. Я же принялся за жаркое. Выпотрошил курицу, сложил ей в нутро все съедобное, потом старательно обмазал илом и сунул в горячие угли.
Вскоре от углей повеяло таким ароматом, что у меня закружилась голова. Я несколько раз в нетерпении разбрасывал угли, вдыхал невообразимый запах, любовался корочкой, сквозь которую проступал жир и выбивались струйки пара, потом засыпал курицу снова. Наконец мне показалось, что жаркое дошло, и я извлек его, чтобы попробовать. Мои приятели посапывали во сне, причмокивали губами и облизывались.
Чтобы продлить удовольствие, я не сразу разломил самодельную жаровню, а отколупывал от нее кусочки и нюхал их. Вместе с корочками засохшей глины отставали и перья. Потом, не устояв, я положил курицу на пиджак и, вздрагивая от нетерпения, быстро очистил ее от глины. Курица лежала передо мной исходящая паром, горячая, До нее нельзя было дотронуться. Едва дождавшись, когда она немного остынет, разломил ее пополам, а потом разорвал каждую половину. И тогда, вполне резонно решив, что одна часть оказалась лишней, я, обжигаясь, съел ее вместе с косточками и принялся за другую, законную, а затем, махнув на все рукой, съел остальное. Потом замел следы: выбросил в речку все корочки, набрал свежего ила, сунул в него перья, папки, голову, тщательно огладил, зарыл в угли, а сверху набросал хвороста, которого хватило бы зажарить и барана.
Сенька Выкидыш проснулся первым и кинулся к огню обнаружив подвох, завизжал как поросенок и начал тузить меня кулаками Стась тоже проснулся, понял в чем дело, выбрал удобный момент и пнул меня в пах, а когда я скорчился от боли, они оба враз навалились на меня и били до тех пор пока я не потерял сознания. Это и спасло — иначе убили бы. Они ушли оставив меня возле полыхающего костра, и больше я их никогда не видел.
Ах детство, милое жестокое детство! Как все было в нем просто и объяснимо. Теперь же во мне поселились два человека. И каждый из них отстаивает свое. Подобно Демосфену, я оттачивав свой слог манеру говорить, но не нуждался в камешках. Свою ораторскую технику я выработал с помощью внутреннего двойника, в постоянных с ним спорах. И что удивительно: я мог с одинаковым убеждением отстаивать крайне противоположные точки зрения. С большевиками я был убежденным большевиком, с меньшевиками тоже находив общий язык — и тогда мои прежние убеждения казались мне эфемерными. Именно поэтому я с такой непосредственностью разговаривал с монархистом Белецким, который умел всюду втереться, и его заместителем Виссарионовьм довольно бесцветной личностью. Не знаю, но, по всей вероятности, я нашел бы точки соприкосновения и с эсерами и даже с анархистами. Я был многолик (а может быть, безлик?)… Так я думаю теперь, очутившись перед белым листом бумаги. Ведь белый лист — это тоже мой двойник. Если бы у меня был друг, я мог бы поделиться с ним своими сомнениями и, может быть, со временем обрел бы свое лицо. Но едва я сходился с кем-нибудь, как мой двойник вставал на дыбы, он ревновал меня. Если я разговаривал с Родзянко или с тем же Белецким, я находил, что прав Ульянов, а при встрече с последним не мог принять полностью его платформы и склонялся в сторону, противоположную его взглядам. Наверное, поэтому, когда Белецкий редактировал мои речи, сглаживал острые углы, я не особенно сопротивлялся, вернее, сопротивлялся только из опасения быть разоблаченным. Словом, я необычайно ловко лавировал между Сциллой и Харибдой. И потом, меня забавляла вся эта словесная эквилибристика. Я брал речь и на ходу слегка переиначивал ее, говорил страстно и так убедительно, что рабочие награждали меня дружными рукоплесканиями за мою смелость, которая на самом деле смелостью не была.
Больше я не стану сжигать написанного. Перечитывая свою рукопись, я на какое-то время избавляюсь от своего проклятого двойника, у меня пропадает охота спорить с самим собой, написанное представляется слепком меня самого, мой двойник в это время молчит. Это, вероятно, происходит потому, что я невольно вспоминаю о тех людях, с которыми мне доводилось встречаться.
Почему-то чаще, чем о других, я вспоминаю о Крыленко. Вероятно, потому, что в скором времени мне придется отвечать в первую очередь ему: по слухам, он сейчас работает в юстиции. Ах, если бы в свое время я мог предвидеть это! Я сделал бы все зависящее от меня, чтобы снискать его расположение. Пожалуй, мои полицейские опекуны теперь уже арестованы. И Белецкий, и Виссарионов, и даже Джунковский. Неужели архивы департамента поступили в распоряжение революционного трибунала? Правда, я всегда был достаточно предусмотрительным, но бюрократическая полицейская машина действовала по своим законам: могли сохраниться мои многочисленные расписки в получении различных сумм, больших и малых. Эти расписки безусловно заговорят. Они скажут о том, что провокатор Малиновский в свое время предоставил Белецкому возможность ознакомиться с партийным архивом фракции. Он продержал этот архив ночь и снял копию. Он был педантичен. Как-то показал мне свои подшивки, показал не без умысла: мол, если все пойдет ко дну, то мы с вами, милейший Роман Вацлавович, пойдем туда вместе. Шутить по столь серьезному поводу?.. Меня ведь уверяли, что расписки уничтожаются…
Однако на сегодня хватит. Я отдал тетрадь Жозефине. Теперь я всегда поступаю так. Жозефина прячет рукопись с большим тщанием, она мечтает со временем поехать в Париж. Как ей, бедняжке, хочется в Париж! Наверное, так же, как мне в Россию.
Жози очнулась от промозглой сырости и, еще не понимая, что же произошло, почувствовала одиночество, сжавшее сердце. Она провела исхудалой рукой по краю кровати, даже приподняла голову и тут же уронила ее на подушку. Эрика, ее Эрика больше с нею не было. Он ушел с вечера, забыв погасить свечу, которая сгорела до самого основания, расплылась по блюдцу безобразными щупальцами.
Вцепившись в края кровати, Жози чуть привстала — потолок, качнувшись, поплыл в сторону. Окно едва заметно проступало в стене, серело безрадостно-тускло.
Эрнеста не было. Совсем не было. Это Жози почувствовала всем своим существом, а потом и поняла. И тогда ею овладело полное безразличие ко всему. Она машинально теребила пальцами шов матраса, смотрела в мутный потолок и помимо своей воли вспоминала о том, что произошло с нею. Вспоминала, как о ком-то другом.
Жози очень хотелось иметь ребенка — чем дальше отодвигалась эта возможность, тем нестерпимее становилось желание подержать в руках крошечное тельце, прижать его к груди, почувствовать острую и сладкую боль материнства. Вот почему так решительно и безоглядно Жози порвала все свои другие связи. Ей мнилось, что и Эрнест с этих самых пор изменился в лучшую сторону, стал внимательнее.
Однако то, что для Жозефины было радостью, для него оборачивалось непредвиденной помехой. Занятый самим собой эгоцентрист, он меньше всего думал о потомстве и терпеливо выжидал подходящего момента, чтобы разом и без лишних хлопот поставить все на свои места. Обаятельный, предупредительный, нежный, каким только и может быть влюбленный, он рисовал радужные картины и мало-помалу убедил Жози сделать аборт.
Пожалуй, все обошлось бы вполне благополучно, если бы у Жози не открылось сильное кровотечение.
Когда кончились муки Жози, страшная усталость сковала ее члены, а глаза ее, большие, невероятно расширенные, будто остекленели. Лоб покрылся капельками пота, щеки слегка порозовели. По ним непрерывными струйками бежали слезы. Она слизывала их и шептала сухими, потрескавшимися от внутреннего жара губами:
— Эрик, где ты, Эрик?
Он стоял на коленях, гладил ее руку, похожую на птичью лапку, и бормотал:
— Жози, яблонька моя, милая Жози… — Кто знает, быть может, в эту минуту в нем пробудилось искреннее чувство и он действительно желал добра маленькой куртизанке? — Все обойдется, и мы с тобой обязательно уедем в Париж, у нас с тобой накопились сбережения, мы купим домик и заживем по-королевски!
Слышала ли она его? Пожалуй, нет, просто бредила, но бредила, казалось, вполне осмысленно:
— Да, да, мой милый, я не говорила, а теперь скажу: у меня в матрасе, у стены, зашиты дорогие вещи, я зашила их давно-давно, когда ты еще любил меня…
— Тише, тише, — он склонился над нею, положил пальцы на ее жаркие губы, обернулся к сиделке, которая, вытянув шею, силилась подслушать, сказал хриплым, свистящим шепотом: — А ты что стоишь, старая? Получила свое — и убирайся.
Сиделка не сдвинулась с места, лишь покивала головой, насаженной на гофрированную шею, похожую на противогазную кишку.
— Убирайся!
— С кем ты, милый? — очнулась Жозефина, хотела еще что-то спросить, но не смогла, лишь пошевелила губами.
Он выпроводил старуху, закрыл за ней дверь, потом неторопливо набил табаком своего «Мефистофеля» и сделал глубокую затяжку, отчего его щеки запали, соединились во рту одна с другой. «Пора все это кончать», — подумал он, следя за тем, как струится, распускается цветком голубоватый дым.
…То, что там, в этом матрасе, больше не было ни одного колечка, она поняла не сразу, а когда поняла, то в тот же миг в ее мозгу вспыхнуло и тотчас погасло одно слово: «Уехал». Больше не на что было надеяться. Он уехал в свою проклятую Россию. И это произошло не вчера, даже не позавчера. Он уехал сразу же, наверное, в тот самый страшный вечер.
Даже тех усилий, которые Жозефина потратила, чтобы приподняться и пощупать шов матраса, хватило с лихвой: она снова потеряла сознание.
Временами она все же поднимала веки, но тотчас опускала их — даже это отнимало у нее стельке силы, что виски становились влажными.
Она умерла, будто уснула.
Малиновский вышел на площадь Белорусского вокзала — безупречно одетый, с чемоданчиком в одной руке и стеком в другой. Представительный, вполне импозантный мужчина в котелке и лайковых перчатках, в клетчатых брюках и ярко-желтых ботинках ни у кого не вызывал особого любопытства.
Он предполагал вначале осмотреться в Москве, а потом поехать в Петроград и сдаться там властям. Так, ему казалось, будет лучше. Думал: никогда не откроются его доносы, охранка уверяла, что и следа не останется, все расписки уничтожат. Еще в немецком плену прикидывал: мол, если вернется, не будет рядовым работником, а в силу присущих ему качеств опять выдвинется, в гору пойдет… Неясное будущее, туманное прошлое объединились в нем. Иногда он вспоминал о покинутой Жозефине, но вспоминал совершенно бестрепетно. Ей уже ничем нельзя было помочь, она потеряла слишком много крови, она была обречена. Правда, стоило ему пригласить хорошего врача — и Жози, пожалуй, оправилась бы. Но он не располагал для этого достаточными средствами. Вынутые из матраса драгоценности пошли на оформление проездных документов, на приличное платье. Обошлось все это страшно дорого. Теперь все эти треволнения, слава богу, остались далеко позади.
Остановившись у своего давнего приятеля на Верхней Масловке, Роман Вацлавович провел несколько дней в бесцельных блужданиях по Москве, испытывая внутреннее удовлетворение при виде заколоченных витрин и всеобщего запустения.