Глава двенадцатая ДЕЗЕРТИР

У меня отличная память на цифры. Я вижу, как таблицу умножения, эту колонку: результаты выборов в Четвертую Государственную думу. По числу голосов, отданных за меня моими избирателями, я был первым даже в нашей «шестерке».

Если угодно, это не хвастовство. У меня хранится газета «Луч» от 28 октября 1912 года, № 37. Вот что в ней говорится:

«Депутатом от рабочих по Московской губернии избран бывший секретарь союза петербургских металлистов Роман Малиновский. В его лице думская социал-демократическая фракция впервые приобретает видного практика профессионального движения, в самые тяжелые годы реакции принимавшего живое участие в открытых рабочих организациях».

Или еще:

«Его энергия, казалось, не знала устали. Он с одинаковой горячностью брался и за ответственное дело руководства стачкой и за кропотливую работу по организационному строительству.

И что самое главное — эту повседневную работу Малиновский всегда стремился связать с общими задачами рабочего движения, в борьбе за вопросы дня, не упуская из виду конечной цели».

Однако хватит.

Как видите, я ничего не преувеличиваю. Вот так и было, как сказано в газете. Конечно, они не могли там знать о тех причинах, которые впоследствии вынудили меня уйти из Думы. Меня можно обвинить во всем, даже в дезертирстве, но только не в недостатке искренности. Я человек порыва, экстаза, если хотите. Когда я утверждаю нечто, то в тот конкретный момент всегда чистосердечен. В этом убедилась даже Жозефина. Теперь, когда моя рукопись достигла довольно внушительного объема, она почти не сомневается в том, что недалек тот день, когда можно будет нанять переводчика и с готовой рукописью перебраться в Париж, где нас ждут богатство и слава.

Жози любит, когда я предаюсь подобным мечтам, и помогает рисовать мне картины нашего благополучия. Мы будем посещать с нею модные курорты, а может быть, отправимся в длительное путешествие куда-нибудь в Рим.

Иногда меня охватывает отчаяние. Я начинаю видеть всю эфемерность придуманного в утешение Жозефине и в угоду своему честолюбию. В глубине души я понимаю, что я далеко не Бальзак, я не способен, захлебываясь кофе, плакать над слезами своего выдуманного героя. Я — эгоцентрист, плачу, когда жалею себя. Я оплакиваю тот день, когда предложил свои услуги Белецкому и К0. Именно в тот день наступило то проклятое раздвоение, которое мешает мне сосредоточиться теперь. Да, я двойствен, как мой кумир Жозеф Фуше, я раздвоен, у меня нет цельного «я».

Когда я понял, что стал чем-то опасен не только для партии в целом, но и для департамента полиции, я сам начал диктовать Белецкому свои условия. Я больше не был мальчиком на побегушках. Звание депутата, популярность в политических кругах сделали меня опасным для департамента полиции, для Думы, для всей империи в целом. Я обрел свое индивидуально-политическое лицо. Белецкий этого не понимал, или, скорее всего, мое возвышение произошло так стремительно, что он не успел разобраться, продолжал всячески опекать меня. На фабрике Гевартовского служил некий Модель. В запросе, который наша фракция внесла в Думу, он упоминался как один из виновников избиения рабочих. Белецкий предупредил:

— Модель знает, что вы служите в охранке, и может вас выдать, если вы выступите против него в Думе.

И я счел за благо отказаться выступить с этим запросом. Помнится, сказался больным… Да, Белецкий не понимал. Быстрее его понял, что к чему, бывший московский генерал-губернатор Джунковский. Это он, став товарищем министра, принудил меня сложить депутатские полномочия.

Я не был готов к этому. В Думе я держался как трибун и, когда произносил речь, нравился самому себе. Мои выступления были предельно искренними. Я глубоко сожалел о том, что вынужден был опускать некоторые пункты, потому что сознавал их огромное значение. Бездарные Белецкий и Виссарионов, должно быть, не отдавали себе отчета в том, что их редактура декларации — жалкая попытка повлиять на события, которые уже начали развиваться помимо их собственной воли, помимо моей воли. Объективно я работал на революцию при любых сложившихся ситуациях. К примеру, сотрудничая в «Правде», я этим самым оберегал ее работников от ареста. Джунковский, повторяю, понял всю нелепость создавшегося положения. Он пригласил меня в свой кабинет, держался со мною сухо, хотя и довольно почтительно. В нескольких чертах он обрисовал события последних дней, сказал, впервые улыбнувшись за время всей беседы:

— И еще следует хорошенько подумать, чьим агентом вы являетесь: действительно ли департамента полиции в рядах бунтовщиков, а не наоборот. Очевидно, пора ликвидировать этот срам.

— Но как же я? — невольно вырвалось у меня. Быть рядовым доносчиком я уже не мог, так как понимал, что уход из Думы — это, по сути дела, разрыв с теми и другими. Оставалось одно — бежать. Куда бежать? В деревню, в глушь, в Саратов? Я, кажется, произнес этот нелепый монолог вслух, но на этот раз Джунковский сохранил серьезное выражение лица. Он уже все решил за меня.

— Вы уедете за границу, и чем скорее, тем лучше, — заявил он. — Заграничный паспорт для вас оформлен. Потрудитесь получить шесть тысяч рублей — и с богом. — Он встал, дав мне понять, что аудиенция окончена, попросту отмахнулся от меня. Это меня покоробило, а он даже не поинтересовался тем, что думаю я на сей счет, добавил: — Вам надо уехать немедленно. Не говорю «до свидания». Прощайте — и да поможет вам бог.

Я покинул кабинет с ощущением сначала обласканной, а потом выброшенной на улицу собаки.


А какую бурную деятельность развили мои сотоварищи по думской фракции! Мало того, что они ко мне на мою тайную от жены дачу выслали своего делегата, но даже напоследок, уже на вокзале, вручили свое письмо, в котором требовали объяснить причину ухода. Не помню, что я им отвечал и отвечал ли вообще. Я был тогда в каком-то сомнамбулическом состоянии. Что я мог сказать, что я — провокатор? Это не входило в мои планы, я еще надеялся на какой-то призрачный реванш. Вернуться я не мог, для меня все пути были отрезаны. Я был в подавленном состоянии, мое уязвленное самолюбие страдало чрезвычайно. Я думал лишь об одном: скорее, скорее уехать и забыться, отвлечься.

Странно, первые признаки ностальгии появились в тот самый момент, когда я расположился в комфортабельном вагоне поезда. Я чуть было не отстал от него, так как вышел в последний раз взглянуть на вокзал.

Врагу своему, даже лютому, не желаю того, что я испытал тогда на вокзале и потом, когда вышел на перрон уже незнакомого, нерусского города. Тоска сжимала мое сердце, мне было физически больно. Первое, что я сделал, когда оказался в роскошном номере гостиницы, я вызвал кельнера и распорядился подать в номер обед и две бутылки русской водки.

После недельного пьянства я понемногу начал приходить в себя и больше не заказывал водки, целыми днями сидел в номере, никуда не выходил, смотрел в окно. Мне лезла в голову всякая чертовщина. То я видел себя в Польше, то оказывался в Петербурге, на берегу Невы, мысленно шагал по Невскому проспекту, меня переносило в Москву, я шатался у Кремлевской стены или у собора Василия Блаженного… Внезапно для себя я решил съездить в Поронино…

Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы не началась война с Германией. Во мне взыграла душа, я без колебаний вернулся в Россию и поступил на службу в армию, а вскоре был отправлен на фронт.

Непосредственная опасность не страшила меня, я даже отличился на поле брани и был награжден. Среди солдат я больше не вел никакой агитации, затаился — и охранка не беспокоила меня. Быть может, впервые за последние годы я обрел на какое-то время душевную цельность. Не надо было изворачиваться и лгать, я был как все. И только одно беспокоило меня время от времени — возможность встречи с кем-нибудь из своих бывших соратников. Такая встреча все-таки случилась.

Однажды, проходя по траншее, я почти носом к носу столкнулся с Крыленко. И хотя я слышал, что он находится в заключении, не было никакого сомнения — это был он, товарищ Абрам. В кургузой шинели, невысокий, даже маленький и все-таки крупный благодаря своим широким плечам и могучему торсу, он не шел, а будто катился, словно колобок. Лицо его было обросшим, — видать, не первый день находится на передовой. Меня, по-видимому, он не узнал, прошел, не взглянув.

А я узнал его и от неожиданности растерялся. Более того — струсил. У меня даже пот выступил на лбу и вспотело под мышками. На мгновенье мне представилось, как он, круто повернувшись, выхватывает из кобуры револьвер, чтобы пристрелить меня на месте. Не знаю почему, но я допускал это: что не придет в голову, когда чувствуешь себя виноватым? Я лихорадочно соображал, как мне отозваться, если он вдруг остановится и повернется ко мне лицом. У меня даже состоялся с ним мысленный разговор: «Здравствуйте, Николай Васильевич, рад вас видеть здоровым и невредимым. Давно на фронте? О, вы уже прапорщик!» — «С предателями не здороваюсь!» — ответил он резко и прямо глядя мне в глаза. «Почему вы меня считаете предателем? Из-за ухода из Государственной думы? Но я был в то время не совсем здоров, а поэтому срочно выехал за границу на лечение». — «Бросьте прикидываться простачком, Малиновский, так поступают только предатели и дезертиры. Будь моя воля, я полечил бы вас свинцовой пилюлей. Во всяком случае, вам лучше покинуть эти места и поискать более надежное убежище». — «Вы несправедливы ко мне. Если бы вы знали, если бы только знали о тех муках, которые довелось пережить мне!» — «Не знаю и не хочу знать. Идите! Я в спину не стреляю».

Когда я опомнился, он был уже далеко. Не узнал. А может, это был не он? Но до сих пор я не могу забыть встречу в траншеях. Не знаю, как бы я поступил, если бы довелось оказаться на его месте, впрочем, знаю: я бы простил. Фронт, война… Однако по привычке, когда страх прошел, я даже хотел донести на него; дескать, большевик Крыленко, личный друг лидера Ульянова-Ленина, здесь, его надобно немедленно обезвредить, но, по зрелом размышлении, не донес. Неизвестно еще, как бы отнеслось ко мне грубое фронтовое начальство, если сам Джунковский не нуждался более в моих услугах…

…Ко мне подошла Жозефина, ласково погладила по голове и спросила, стараясь заглянуть в глаза:

— Мон шер, если тебе трудно писать то, что ты пишешь, то оставь перо на время, я приготовлю кофе по-парижски.

Милая, славная Жозефина, у нее все-таки очень чуткое сердце.

Кофе был отменный, такой могла варить только Жозефина. Она очень старалась, чтобы у нас все было как у людей, даже где-то раздобыла превосходный кофейный сервиз. Странно, я не испытываю ревности, воспринимаю ее ежевечерние отлучки так, как если бы она уходила на службу. Вот и теперь, напившись со мной кофе, она переодевалась не спеша. Проводив ее, я снова принялся за свою исповедь.

…По счастью, меня ни разу не ранило, я угодил в плен здоровым и невредимым. Мне несколько раз представлялась возможность бежать, но я не воспользовался ею. «Куда бежать? — думал я, — бежать, чтобы опять столкнуться с каким-нибудь Крыленко?» Это мне не улыбалось по причинам, о которых я уже писал.


Нервы. Начали сдавать нервы. Все труднее и труднее мне пишется. Теперь я не пишу — подобно гусенице, ползу за убегающими думами. Мне хочется написать так, чтобы люди, прочитав мою исповедь… В самом деле, зачем я пишу? Нет, моя милая Жозефина, совсем не для того, чтобы пожать лавры писателя, совсем не для того, чтобы насладиться призрачной славой. Это для меня все равно как вино запивать водой. Я был на вершине славы, и не призрачной, но явной и настоящей. Я был лидером, к моему голосу прислушивались сотни тысяч людей. И вот теперь все кончено, слава обернулась для меня забвением. Если раньше я ощущал себя властелином колеса истории, вертел его по своей прихоти, то теперь оказался под колесом.

Вот уж действительно противоречивое существо человек! Что имеем — не храним, а потерявши — оплакиваем. Я помню себя на многолюдных собраниях. В своем ораторском искусстве я не уступал Крыленко. Этот был прирожденный трибун. Если надо — он выступал, как Плевако, если надо — писал речи для рабочих депутатов Думы. Он мог обосновать выступление рабочего депутата так, что даже самые ярые наши враги были вынуждены выслушивать нас до конца. Я все чаще вспоминаю об этом человеке, хотя и не был с ним близко знаком. Блестяще образованный, неизменно корректный, он вселял уважение к себе как-то исподволь, непроизвольно. Им руководит единство цели, избранной раз и навсегда. Я же, по зрелом размышлении, пришел к выводу, что не имею никакой цели, более того, я ее не имел никогда, хотя и предполагал обратное. Я напоминаю собою камень с полой сердцевиной. Встречаются такие камни. С виду кажется монолитным, обточенным, но стоит его ударить другим камнем, как он раскалывается на две половины. Вот и сейчас, когда от меня требуется одно — описать беспристрастно свою жизнь, я занимаюсь самокопанием.

Стараниями Жозефины мы приобрели домик на окраине города. В нем был маленький, весьма привлекательный камин. Перед ним я поставил обшарпанное, но очень удобное кресло. Теперь я часами сижу в этом кресле и подолгу гляжу на вздрагивающее пламя. Я помешиваю раскаленные угли щипцами и думаю о превратностях бытия. Очистительный огонь воспоминаний еще горит в моей душе. Теперь я пишу не запоем, а небольшими порциями. Иногда я беру рукопись и перечитываю ее; некоторые страницы бросаю в камин. Мне нравится сам процесс горения: бумага сжимается на углях, как бальзаковская шагреневая кожа. Я испытываю от этого какое-то дьявольское наслаждение. Вероятно, все кончится тем, что однажды я сожгу всю свою рукопись. То-то вспыхнет она!

Ах, если бы я тогда нашел в себе мужество прочесть декларацию без соответствующих купюр, сделанных под нажимом Белецкого и Виссарионова! Это был бы отличный повод сказать теперь, что, несмотря ни на какое давление, я не поступился совестью рабочего депутата. Я спорил с Белецким и Виссарионовым, и мне многое удалось отстоять, но все-таки наиболее острые углы декларации пришлось сгладить. Нет, не в спешке, не потому, что Родзянко прерывал меня часто, а по заранее обдуманному намерению я пропустил один из важнейших пунктов декларации, именно тот, в котором говорилось о махинациях правительства с выборами в Думу. И как мастерски пропустил! Мне мог бы позавидовать любой актер, так естественно я изобразил свою растерянность и замешательство. Если бы председатель Думы был подогадливее, он мог бы еще где-то в середине моего выступления лишить меня слова. Как я надеялся на это, как старался вызвать к себе неприязнь председателя! Не удалось… Пришлось выкручиваться, мямлить, делать продолжительные паузы…

Впрочем, довольно. Зачем я все это пишу, кому это нужно? Мне? Вряд ли. Ведь я отлично понимаю, что моя исповедь страдает одним, существенным недостатком. Она слишком субъективна. Следствию нужны факты, кратко изложенные в объяснительной записке, а не излияния моей многострадальной души. Я должен защищаться устно, то есть с максимумом искренности и естественности. Моя написанная исповедь никого не убедит, она лишь помешает мне там, на моем страшном суде. Все будет зависеть от того, насколько правдоподобно я буду держаться перед лицом революционного трибунала.

И еще. К чему это фатальное стремление вернуться в Россию? Ведь я же отлично знаю, что меня там ждет не парламентская трибуна, а скамья подсудимых. Вот если бы я в свое время тихо-мирно отошел от революционной деятельности, меня никто не посмел бы ни в чем упрекнуть. Полиции я больше был не нужен, соратники в конце концов оставили бы меня в покое. И потом, я мог попросту заболеть, к этому у меня было предрасположение. Нервное напряжение, связанное с уходом из Государственной думы, раздвоенность чувств, начинающаяся истерия — все это позволило бы любому медицинскому светилу поставить необходимый диагноз. Однако пора, хватит на сегодня…

Что-то шевелится у моих ног. Ах, да это пожаловал ко мне Господин Белецкий. Удивительно похожа! Ее принесла Жозефина, чтобы доставить мне удовольствие. И обезьянка у нас прижилась. Жозефина кормит ее черносливом.

Господин Белецкий прыгает ко мне на колени, потом на стол, прямо на рукопись. Кажется, еще мгновение — и она, этот лохматый «директор департамента полиции» с вытертым до красноты задом, начнет редактировать мою исповедь.

— Что же ты? — спрашиваю я, — что же ты не приступаешь? На ручку, пиши: «Я — Роман Малиновский, бывший депутат Четвертой Государственной думы, даю свои показания в твердом и здравом рассудке…» Не хочешь? Чего же ты хочешь? Ну, тогда на тебе чернослив…

Загрузка...