Глава десятая ДАЛЕКО, В СТРАНЕ ИРКУТСКОЙ…

22

Завернутая в тулуп, Елена Федоровна полулежала в санях и лишь иногда высовывала нос из своей теплой норы, чтобы посмотреть на дорогу. Выскальзывает из-под полозьев снежная дорога и убегает вдаль. Изредка ее зализанная белизна нарушается ноздреватым янтарно-желтым пятном. Впереди ничего интересного — снег и снег да еще спина возницы, одетого в пеструю собачью доху. Гнедая лошадка бежит себе, ёкая селезенкой. Возница оборачивается часто. У него красное лицо от мороза и от шкалика, выпитого на дорогу; из-под сдвинутой набок шапки выбились волосы. Они заиндевели и казались седыми.

Возница попался на редкость словоохотливый. Он умолкал лишь на мгновение, чтобы покрутить над головой вожжами, понукая свою лохматую лошадку, которая и без того бежала споро. Он причмокивал толстыми губами, обличающими в нем человека незлобивого и покладистого.

— Но-о! Но, Гнедуха, пошевеливайся, — покрикивал возница и, оборачиваясь, говорил с сибирской откровенностью: — Мое фамилие Масютин будет. У нас, почитай, вся деревня сплошь Масютины, а в деревне полета изб. Но, сердешная!.. А ты, молодуха, из каких мест будешь? Из самой Москвы-матушки, говоришь? Далеконько тебя закинуло, да еще с младенцем-сосунком. Что так? К мужу едешь или, наоборот, от мужа? На поселение, говоришь? И это дело. Считаю, по собственной охоте не отправилась бы в энтакую даль. Ну и как там война, пылом пышет?

О географии возница имел довольно смутное представление. Москва для него сливалась со словом «Россия», и он искренне полагал, что раз в тех краях идет война, то это где-то в стороне Москвы, откуда в последнее время да еще из совсем уже далекого Петербурга довольно часто приезжали странные люди: не конокрады, не разбойники, а какие-то политические, которые поднялись на самого царя-батюшку. На женщину он поглядывал с интересом: шутка сказать, такая молодая, с дитем вот, а тоже из этих самых политических.

— Ну и как, мягко тебе? Перед выездом я сани сеном набил, должно быть мягко.

— Да вы не беспокойтесь, — говорила Елена Федоровна, прижимая к груди маленькую Маринку. — А война что ж, война идет, убивают друг друга люди, а зачем — не каждый из них и ответит.

— Это верно ты говоришь, не знают люди, за что друг дружке морду бьют. Чего может знать хотя бы и мой младший брат Гришуха? Оторвали от молодой жены — дите в зыбке — и увезли куда-то. Сам я в придурках числюсь, меня не тронули, хотя я и старше Гришухи.

Маленький, чернявый, он совсем не походил на придурка, рассуждал здраво, не злобился, а больше рассказывал о своем, ласково понукал коня:

— Но-о, голуба душа, поёкивай! А я вот все хочу спросить, тебя как звать-величать, да не смею. Нам с тобой еще порядочно ехать, нельзя полуимничать. Я, к примеру, Масютин Илья Дмитриевич, а как ты прозываешься?

— Елена Федоровна Крыленко, — сказала и при этом испытала неизъяснимое волнение. На миг представился ей Николай. Где-то он теперь, в какой тюрьме? Только бы не на фронте… — А дочь у меня — Маринка.

— Маринка, ишь ты! — восхитился Масютин. — А у нас больше Авдотьи да Анны или там Прасковьи, а тут — Маринка. Вкусное имячко. А отец ее где, почему одну отпустил с малым дитем на руках?

— В тюрьме…

— Тоже, стало быть, политический?

— Политический.

— Ты вот что, слышь, давай ко мне поедем в Масютиновку. Баба у меня славная — приголубит, если что. Опять же две коровы у меня. Как твоей крохе без молока? Неможно никак.

«Неможно!» — улыбнулась Елена Федоровна. Знал бы этот добрый сибиряк, в каких условиях пришлось ей рожать свою Маринку… Однако не сказала ничего. Что скажешь, если по предписанию ей надлежало поселиться не в Масютиновке. Сидела, кутаясь в тулуп, кутала ребенка — как бы не простудить. Этого она больше всего боялась, хотя день стоял, по здешним местам, не очень холодный. Солнце светило, снег блестел под ним, вспыхивал искорками. С виду снег ласковый, а попробуй сунься в сторону — ухнешь по пояс.

— Снегов ноне много навалило, — сказал Масютин, будто угадав, о чем она подумала, — намедни дорогу пробивал от ворот — конь по брюхо утонул. Сейчас-то вроде укатали дорогу: на базар потянулись мужики, вот и раскатали. — И он запел:

Далеко, в стране иркутской…

«Далеко, ой как далеко я теперь от Николая», — грустно подумала Елена Федоровна, слушая печальную песню, сложенную политическими ссыльными. В ней упоминался страшный Александровский централ — Петропавловская крепость Сибири.

Убаюканная скрипом полозьев и заунывной песней, она задремала. Привиделся ей удивительно солнечный день далекого Петербурга. Они идут с Николаем рука об руку и смотрят на стекло Невы: ровная вода, ни рябинки. Тихо и солнечно. Такое может привидеться только во сне. Им редко удавалось быть вместе. Как наяву увидела мать Николая — Ольгу Александровну.

— Горемычные вы мои, — говорила она, оправляя рано поседевшие волосы, — и все-то складывается как хуже. И до женитьбы его, бывало, только и делала, что писала прошения. Посадят, а я к нему. Долго ли собраться? Как голому подпоясаться, — смеялась она добрым тихим смешком. — А он у меня ласковый, хотя и строгий на вид, скажет: «Не беспокойся, мамочка, у меня все хорошо». Где там хорошо! Материнское сердце — вещун, знаю, как ему хорошо.

Сани поскрипывали, лилась неторопкая песня.

— Слышь, что ль? Заедем, говорю, обогреешься у нас в избе, а потом и дальше поедем, если тебя, как ты говоришь, в другое место определили, — повернувшись к пассажирке, говорил Масютин. — Вон Гнедуха моя притомилась, паром исходит.

— Давайте заедем, — согласилась Елена Федоровна, подумав, что надо бы перепеленать Маринку.

— Но-о, родимая! Сейчас овсеца дам, похрумкаешь, — крутил вожжами Масютин больше для острастки, но лошадь, как заметила Елена Федоровна, так ни разу и не ударил, — эко ты закуржавела, сердешная.

Въехали в деревню, по-сибирски ладную: дома крытые тесом, заплоты из плах в полбревна, и у каждого дома — большие добротные ворота с калитками и кольцами-запорами. Над избами струились столбики дыма. Брехали собаки. В дальнем конце деревни вдруг заголосил петух: задремал, перепутал время. На снежном сугробе ребятишки гурьбились, катались на необыкновенных санках-скамеечках с одним широким полозом, покрытым застекленевшим коровьим навозом.

Придержав лошадь у новых ворот, Масютин постучал по ним кнутовищем, крикнул задиристо-весело:

— Поликарповна, отворяй ворота, принимай гостей! Через некоторое время стукнула перекладина — и ворота распахнулись без скрипа.

— Проезжай, что ли! — густым басом сказала дородная, в два обхвата, Поликарповна. Лицо у нее было крупное, веселое, озорное, как у девушки-проказницы, полушубок на полуголых плечах. — Что, Илюшенька, окоченел, али где успел погреться? Каво это ты привез, никак Федотьевну? — кинулась к пассажирке, отступила смущенно, выдохнула: — Здравствуйте вам, проходите в избу.

Русская печь дышала жаром. От частых побелок углы у нее были округлены, и вся она чем-то напоминала хозяйку: стоит подбоченясь, теплом исходит.

Поликарповна спросила:

— Где такую красавицу нашла, видать, кто из саней выронил? Ах, ты махонька, ах, ты мокренька. И куда тебя понесло, такую козявочку? На-ка вот бумазейную портянку — она чистая, — заверни свою Маринку. Не замерзли ехамши? Ну, да ничего, сейчас в баню пойдем, помоешься, а дочку пока на кровать положи. Да не опасайся — дам что подстелить, чай, и сама не бездетная, знаю, что их брату надо, — засмеялась басисто и, одевшись, ушла баню посмотреть.

23

Она задержалась у Масютиных, потому что заболела дочка. Крошечное тельце девочки покрылось густой сыпью. Куда с такой поедешь по морозу? Да и не отпустили Масютины.

— Креста на тебе нет, милая, поехать — уморить ребенка, — говорила Поликарповна, — а тут мы ее выходим, вылечим. Я многие средствия знаю, настою травку, дам ей испить — и сыпь как рукой снимет, вот те крест.

«Врача бы, — подумала Елена Федоровна, но ничего не сказала, вздохнула только, — где его найдешь? Пусть лечит Поликарповна. Помочь не поможет, но и вреда не будет. Вот и про травы она сказала, а все лекарства из трав». О том, что ребенок может умереть — боялась и думать, скорее сама умрет.

Хозяин внес в избу деревянную раму, обтянутую холстиной, подвесил ее к матке на объемистую пружину с крючком и сказал, лучисто улыбаясь:

— Клади ее в зыбку.

Поликарповна заварила целебную траву, прикрыла чашку чистой тряпочкой.

— Теперь ждать надо.

И она, спокойная, деловитая, присела рядом с Еленой Федоровной, начала дотошно расспрашивать ее о муже, о том, сколько ей доводилось рожать и не болела ли сама в детстве корью или глотошной. От ее вопросов, ненавязчивых и участливых, исходило нечто такое необъяснимо успокаивающее, что Елена Федоровна и впрямь почувствовала облегчение.

— И не убивайся, и плакать не надо — это не поможет. Ну, примемся с богом… Или ты сама ее попои, с материнских рук лучше.

Примостившись у зыбки, Елена Федоровна попыталась уснуть, но так и не сомкнула глаз до самого утра.

Приехал жандарм, свалился как снег на голову, сказал, ни о чем не спрашивая:

— Не велено здесь. Вашей милости другое место жительства определено, туда и поезжай. — И тут же уехал, наказав, чтобы через два дня была в городе.

Спасибо Поликарповне: через два дня поправилась Маринка.

— Ну что ж, будем собираться, — сказал хозяин, — отвезу тебя, раз сам к себе сманил. Да ты не тревожься, тепло оденем — не замерзнет твоя Маринка. — И добавил, помолчав: — А ты мне сразу приглянулась. Не пойму, и за что тебя загнали к нам, да еще с грудным дитем?

— За правду, Илья Дмитриевич. Мы же с вами так хорошо говорили обо всем.

— Это я уяснил, я не про то. Про другое говорю. Бывало, раньше каторжанин был не такой, посмотрит на тебя — и аж мороз по коже. Такого боялись. А тебя, к примеру, чего бояться?

Поликарповна из бумазеи наготовила пеленок, шанежек напекла, молока два круга сунула — хороший узелок получился. Трав разных принесла из чулана и пояснила, как ими пользоваться.

— Меня помянешь, а мне и лестно будет. А главное: побольше на улице бывай и дочку выноси, когда безветрено, приучай к нашей погоде — долго жить будет, — напутствовала она. Напоследок даже расцеловала. — Не забывай нас, а прибьешься к месту — весточку подай.

— Но, сердешная, — тронул вожжи Масютин, и сани заскрипели полозьями по сухому снегу.

«Прибилась к месту» Елена Федоровна в самом Иркутске. Сняла угол, только хозяева попались на этот раз скаредные, зимой снега не выпросишь. И часто она вспоминала приветливых Масютиных. Вскоре тут ее и нашла мать Николая Васильевича Ольга Александровна. Как же ей обрадовалась Елена Федоровна! И хотя ничего нового не узнала о муже, на сердце у нее полегчало. Над письмами Николая к матери она взгрустнула, а когда Ольга Александровна сказала, что увезет Маринку, отказала наотрез:

— Без меня ей плохо будет, а мне без нее и того хуже. Так и Коле передайте. Нельзя такому маленькому ребенку без матери. Галя большая, а у меня о ней сердце изболелось. Не отдам Маринку, не обижайтесь, пожалуйста.

Ольга Александровна не настаивала.

— Хорошо, что тебя повидала, а там и Николая сюда сошлют, может быть, и Галю к себе заберете, вместе горе мыкать будете, как я со своим Василием. Только в те времена, кажется, не так строго обращались с нашим братом политическим. Сослали нас недалеко, а тебя вон куда загнали! Ехала, ехала, думала, и не доеду. — Она взяла на руки Маринку, покачала, побаюкала, сказала просительно: — Береги ее. И себя береги, а там, глядишь, и на нашей улице будет праздник. Только бы Николаю вместо ссылки на войну не угодить. Чует мое сердце — на фронт отправят.

Этого больше всего боялась и Елена Федоровна. После отъезда свекрови часто видела Николая во сне и еще видела кровь, может быть, потому, что близко к сердцу приняла слова Поликарповны: «Кровь во сне видеть — к добру, знать, муженек скоро препожалует». Она, Поликарповна, выбрала время, навестила. Мерзлого молока привезла, пирогов да шанег, приговаривала:

— Непутевую ты квартиру выбрала: хозяин не мужик, а кила висячая. Может, тебе лучше переехать куда?

— Нет, здесь ближе к станции. Приедет Николай, тогда и подумаем, где устроиться.

Первое время Елена Федоровна сильно тосковала по мужу, каждый день на вокзал ходила. Оденется потеплее и стоит, ожидает поезда. Только мало кто из пассажиров выходил, больше ехали за Байкал, в самый Владивосток. Должно быть, там теплее, и нет таких сугробных завалов, и зима не такая злая, как в забытом богом Иркутске. Однажды чуть не обмерла от радости: вышел из вагона невысокий ладный мужчина, сбоку очень похожий на Николая. Кинулась к нему, а это чужой человек. «Что же это я? — упрекнула она себя. — Приедет, мимо не пройдет».

После этого случая она с неделю не ходила на вокзал, ходить — сердце бередить. Достала нужные книги, засела за чтение: конспектировала Плеханова, с карандашом в руке читала «Капитал». Дни стали бежать быстро. Бывало, покормит Маринку, уложит ее, а сама за книги.

С хозяйкой наладились отношения. Набожная, она приняла «Капитал» за святое писание, прониклась уважением к постоялке. Однажды раздобрилась — дала кринку молока. Елена Федоровна не стала ее разубеждать: библия так библия. Нарочно положила на видное место. Это вскоре пригодилось. Когда жандарм спросил у хозяйки, чем занимается жилица, то она ответила уверенно:

— Святое писание читает, целыми днями сидит, уткнумшись.

— Сборищ каких не устраивает?

— Нет, одна-одинешенька. Да и где ей! Дите малое на руках.

— Это нам ведомо.

Все бы хорошо, если бы не приступы тоски. Иной раз так навалится, что убежала бы куда глаза глядят. А куда убежишь? Кругом сугробы, похожие на бараньи лбы, и маленькая дочь на руках.

Долгими зимними вечерами становилось особенно невмоготу. И тогда она принималась за письма. Каждый день писала мужу, а не отсылала. Куда отошлешь, если адрес неизвестен? Писала и складывала, потом перечитывала и снова прятала. От этого ей становилось легче. Письма она писала длинные, нежные, не скупилась на ласковые слова. Много неотправленных писем накопилось у нее за бесконечную сибирскую зиму. Из этих писем получилась бы целая книга.

Иногда она подолгу рассматривала спящую дочь и находила, что Маринка очень похожа на Николая. Губы, нос, ушки — все Колино. Маринка шевелила губами, посасывала во сне. Как бы ей не передалась Галина привычка сосать палец. Как только не отучала: мазала ей палец горчицей, завязывала. Лет до пяти сосала.

Вставала Елена Федоровна рано, быстро умывалась холодной водой, завтракала и, покормив Маринку, садилась с ней на руках за чтение. И то, что вчера казалось особенно трудным, сейчас, утром, усваивалось легко. Да и выработалась уже определенная система. Читая, она делала выписки, но в книгах ничего не подчеркивала, а если страницы оказывались уже кем-то испещрены — сердилась. Однажды она дала одному ссыльному работу Плеханова «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю», а получила обратно всю исчерканную. Даже название было подчеркнуто синим карандашом. А что делалось внутри! Целые абзацы были взяты в овалы и рамки горелой спичкой.

«Зачем понадобилось этому «чертежнику» обводить все траурной рамкой?» — поморщилась Елена Федоровна. Ей было огорчительно, что именно эта книга побывала в неряшливых руках. Она принадлежала Николаю.

Загрузка...