Критики, ошеломленные новизной художественных миров, распахнутых творчеством Жака Рубо, то и дело роняют определения «поэт-инженер», «поэт чисел», «математик стиха»… Так и кажется, что речь идет об интеллекте технотронного века, уже позабывшем об эмоциях, изящной игре, юморе. А прелесть этого незаурядного таланта именно в удивительной способности находить в жизни — разных бытовых ситуациях, исторических казусах, пухлых трудах, поэтических аллюзиях, ученых дискуссиях, примелькавшихся привычках или, напротив, едва появившихся модных веяниях — забавное, легкое, феерическое… Читатель данной книги убедится в этом с первых страниц, и хорошее настроение не покинет его до самой последней строчки.
В 1985 году увидела свет «Прекрасная Гортензия», два года спустя — «Похищение Гортензии». Каждый роман существует вполне самостоятельно, хотя второй подхватывает ряд нитей первого. Оба перенасыщены «детективными» историями. Уже в первом представлена читателю фантастическая страна Польдевия и «князья», тревожащие воображение юных девушек; уже там происходят юмористические «нападения» на москательные лавки, вынудившие полицию открыть следствие. В «Похищении…» основой сюжета являются сразу две детективные истории. Во-первых, таинственное убийство любимой собаки отца Синуля — церковного органиста; во-вторых, похищение Гортензии: девушка решила сбежать с одним князем, а похищает ее другой, заклятый враг первого. При распутывании обе истории соединятся в одну: князь-злодей не только украл невесту у своего соперника, но и прикончил верного пса, охранявшего дом отца Синуля, а главное, находящийся в нем… компьютер. С этим ревностно охраняемым компьютером и входит в повесть один из моментов комического абсурда. По сути, именно эти мотивы веселого абсурда и являются движущими пружинами интриги.
Интерес не только в движении сюжета, но — главное — в иронических наблюдениях-обобщениях жизни современного человека. Высмеиваются повальное увлечение компьютеризацией, мода на фирменные знаки, преклонение перед психоанализом, шовинистические предрассудки…
Особенно изобретателен автор, создавая пародию на «роман в романе», высмеивая привычку обсуждать законы написания романа по ходу действия самого романа. Автор, соединяя в самых комических комбинациях термины и понятия, рассуждает, что такое герой, если он совсем не герой; что такое «рваная» композиция и как она рвется; сердится на читателя, который, следуя за автором, оставил открытой дверь, в которую как раз и может войти преступник…
Впрочем, если судить об индивидуальности Жака Рубо только по этим, пришедшим сейчас к нашему читателю романам, мы тоже далеки будем от полной правды. Ведь определения «поэт чисел», «математик стиха» все-таки имеют к нему непосредственное отношение.
Начинал Жак Рубо (родился он в 1932 году) как лирический поэт романтического склада, гордившийся, что «замечен» Арагоном и, едва достигнув двадцати лет (сб. «Вечернее путешествие», 1952), вошел в составленный последним «Дневник национальной поэзии» (1954). В его ранних стихах исповедальная интонация, любовный жар, боль разлуки, преклонение перед Женщиной…
Твои глаза твои глаза меня забыли
Меня забыл твой голос и твой шепот
И твой ночной зеленый омут
Под капсулой небес забыт тобой я
Как паутина пыли…
Руки твои волос копна меня забыли
Как медный грош забыт тобой я
Как слово пустое иль мертвая трава
На глади чистого пруда…
Математик по образованию, Рубо с любопытством отнесся к опытам шумной группы УЛИПО (сокращение, означающее в переводе «Правила для потенциальной литературы»). Загоревшись идеей внести в поэзию математическую упорядоченность, начал преподавать математику и стиховедение. Он проникся уверенностью, что «поэзии нужен математический язык, раз он сейчас правит миром. А просто язык лучше отдать в руки игрока, кустаря, переписчика». Позднее Рубо писал об этом времени: «Я нашел слово-пароль — „математика“. Передо мной открылась новая жизнь».
По инерции он продолжал еще выступать перед читателями с чтением своих ясных, прозрачных лирических стихов, но увлечен уже строфами, которые читать перед большой аудиторией невозможно. Выход в 1967 году книги, несшей на обложке в качестве заглавия единственную греческую букву ε (эпсилон), стал настоящей сенсацией. Книга состояла из сонетов, отмеченных то черным, то белым кружком, которые как бы имитировали фишки японской игры «го»; читать сонеты следовало в последовательности ходов, которые соответствовали правилам игры. Книга получила премию «Фенеон», раздавались голоса восхищения; но самые авторитетные ценители (например, известный писатель Пиэйр де Мандиарг) признавались, что предпочли нарушить «запрограммированное» чтение и двигаться, как обычно, — от первой страницы к последней, получая «вполне традиционное» удовольствие.
И впрямь, вне всяких хитроумных «правил» обращались к встревоженным душам строки:
Я зол и мрачен в золе и прахе
в мои литавры грохочет время
влачу в пустыне аскезы бремя
мой лик вопиет утверждая страхи
(перевод А. Парина)
«Вполне традиционный» способ чтения этой книги и побудил соотечественников называть ее в рецензиях и обзорах не «ε», а «Принадлежность». Рубо вообще охотно вводит математические знаки в качестве названия, например, отдельных глав, но обязательно намекая на их не чисто математический, но метафорический смысл. Так, в математической системе эпсилон — знак принадлежности части целому, а в системе стиха — принадлежности личности миру, себе подобным. Стихи «Эпсилона» именно на эту волну и настроены: человек (и поэт) связан с другими каждой минутой своего существования, каждой клеточкой плоти, каждой мечтой, каждым кошмаром…
Я принадлежу пальцу ударяющему клавишу ля
плащу розетке для меда моим мокасинам меху шмеля
я принадлежу броской голубизне окна…
(перевод А. Парина)
Очарование Востока материализовано не только увлечением игрой «го» (в это время Рубо участвует в составлении пособия, с ней знакомящего), но также изучением японской «танки». В 1970 году Рубо выпустил сборник вольных переводов из японской поэзии под названием «Mono no aware» — такова фонетическая транскрипция сочетания иероглифов, означающих «чувства вещей» (грусть или «даже не грусть, а скорее импульс, побуждающий нас произносить „Ох!“ и в момент боли, и в момент радости. Это чувство, которое может прийти и вместе с легкостью весеннего утра, и вместе с унынием осеннего вечера… Это спокойствие нежности и ностальгии…»).
В следующей поэтической книге — «Тридцать один в кубе» (1973) — снова сочетание строгих математических расчетов с ориентацией на восточную традицию; здесь хитрая программа — стихи пишутся в размере танки, но весьма своеобразно: если танка имеет пять строк, соответственно по 5,7,5,7,7 слогов каждая, то Рубо все ее строки укладывает в единую длинную строку, вводя, однако, увеличенные пробелы между строчками «бывшей танки», то есть после 5,12,17,24 слогов. Каждая строка книги имеет таким образом 31 слог, в каждом стихотворении 31 строка, а всего стихотворений тридцать одно — вот откуда тридцать один в кубе.
Появление таких книг и побудило заговорить о «математической поэзии». Робер Сабатье, составитель ряда прекрасных антологий, признанный знаток истории поэзии, то ли с восхищением, то ли с нежным юмором предложил для изучения творчества Жака Рубо «собрать целый коллектив, куда вошли бы математики, философы, историки, искусствоведы, медиевисты, востоковеды, специалисты по стиховедению, семиотике, даже по технике игры…»
Сам же Рубо называет себя «композитором», только владеющим не нотами, а математическими формулами и буквами. Принципом истинного творчества должна быть установка на принуждение (contrainte), то есть ориентация на правила: именно этому он научился, по его собственному признанию, у группы УЛИПО и руководителя коллектива — крупнейшего французского поэта Раймона Кено.
Некоторые рецензенты попытались придать этому стремлению «преодолевать препятствия» едва ли не политический смысл: мол «не всем поэтам выпадает удача жить под сапогом диктатуры» и ежедневно придумывать способы, как ее обмануть, поэтому-то и требуется иного рода «принуждение» («Нувель обсерватер», 1997, № 1679). Не стоит обращать внимание на столь легковесно-модные аргументы — для Рубо все было гораздо серьезнее: он хотел создать новый язык, не повторяющий привычного; игра с правилами, вынуждающая искать, придумывать, изобретать, должна была стать своеобразным психологическим стимулом к преодолению инерции, к всевластию над Словом.
Увлечение «расчетами» и «комбинациями» не мешало Рубо сохранять лирическую напряженность стиха — порой прозаического по ритмике, но истинно поэтического по своей природе, — насыщенного метафорами, эллипсами, аллюзиями…
…Видеть тебя быть глазами твоими их серою или синей радужницей в разные миги ночи. Каждый период зрения есть смерть. Время частицами оседает во мне жизнь расчленяя мою…
(перевод А. Парина)
О книге «Тридцать один в кубе» один из соотечественников Рубо написал: «Сюжет, собственно, совсем традиционный: мужчина встречает женщину…» Только здесь эта встреча, Вечная любовь измеряется грядущей встречей со смертью, неумолимым движением Времени. У многих поэтов такой мотив обретал метафизическое значение; у Рубо он трагически воплотился в реальность: в 1983 году поэт потерял жену, ушел в страшный мрак отчаяния, депрессии, из которой его выводило именно творчество. Книга «Нечто страшное» (1986), отвергнувшая «средний путь меж математикой и поэзией», дала волю мощному лирическому потоку, преодолевающему боль…
Если Рубо удивил всех, обратившись к «математической поэзии», то не меньше он удивил, погрузившись после этих сборников-конструкций в изучение поэзии Средневековья и истории стиха. Появление книг «Грааль-театр» (1977, в соавторстве с Флоранс Делэ), антологии «Трубадуры» (1980), эссе «О форме искусства трубадуров» (1987), участие в подготовке двухтомной Библиографии французского сонета (1988) и стиховедческом труде «О соотношении текста и мелодии в поэзии трубадуров» (1992) заставило корреспондентов обрушить на автора вопросы: с чего вдруг «математический поэт» воспылал интересом к далекому прошлому? Рубо ответил: «Это попытка выйти из порочного круга — необходимости избавиться от традиций и невозможности от них избавиться».
Поэтический язык трубадуров представляет собой, по убеждению Рубо, некую целостность, являющуюся условием доступности поэзии, ее естественного восприятия за границами сословий и стран. «Язык этот, — замечает автор, — сегодня утрачен». Размышления, возникающие по ходу скрупулезного анализа, позволяют видеть, что Рубо хотел бы вернуть современной поэзии утраченного ею читателя, не лишая ее, однако, права использовать возможности точных наук — поверять гармонию алгеброй, не разрушая гармонии…
Дальнейшие творческие поиски Рубо и обнаруживают балансирование на этой границе. В поэтической книге «Сон и Слово о поэзии» (1981) Рубо, повторяя и передвигая разные смысловые сочетания, вроде бы тоже «комбинирует», но результат все чаще и чаще равновелик истинным шедеврам поэтической речи.
Впитал я впитал боль твоей любви
Ко сну отхожу я с болью твоей любви
Навзничь лежу лежу прижавшись к твоей любви
И повсюду куда бы ни шел иду по боли твоей любви.
Возникает дополнительный эффект и от расположения строк лесенкой:
Тишина
Это звуки
покрытые
ночью
Тишина
это звук
без финала
звук
осушенный
ночью
Любой
звук
обретает
финал
это и есть
тишина.
Стихотворная речь во «Сне», по сути, лишена абстрактных понятий, а вместе с тем философически насыщена, ее конкретность обманчива: «капля», «берег», «река» — это все понятия, имеющие в контексте дополнительный метафорический смысл. Такой «объективизм» своей поэзии Рубо связывает с опытом У.К.Уильямса, Э.Э.Камингса. Он вообще с удовольствием называет имена тех, на чей опыт опирается, и посвятил этому целую книгу-антологию «Автобиография, глава десятая» (1977).
Следующая поэтическая книга Рубо названа «Множественность миров по Льюису» (1991). Теория математика Дэвида Льюиса воспринята как основа для размышлений о множественности слоев реальности и противоречивости эмоциональных реакций на ее «сигналы».
По разным причинам мир наш
непереносим
Он всего лишь мечта о мире
которому должно быть
Но ежели несколько раз
должное быть
обернется тем что есть
значит возможен мир для нас
И читая его пустоту
я ей не верю
Философическая множественность совмещается здесь с множественностью игровой другого Льюиса, Льюиса Кэрола, по-своему изображавшего причудливые скрещения сказочных миров.
В эссе «Поэзия и так далее» (1995) Рубо снова и снова ставит вопрос о том, какой же должна быть поэзия в современной цивилизации, чтобы вести вперед, не оставляя читателя растерянного где-то позади.
Между последними поэтическими книгами — «Сон» и «Множественность миров» — Рубо, кажется совершенно неожиданно даже для себя, обратился в жанру повести-романа, издав «Прекрасную Гортензию» и «Похищение Гортензии» (а потом еще и «Гортензию в ссылке»). И снова несказанно всех удивил.
Откуда столько озорства, юмора, легкости у приверженца теории «принуждения»? Пути творчества и вдохновения неисповедимы. Разве можем мы объяснить, где брал силы Михаил Булгаков, создавая искрящиеся парадоксами романы «Мастер и Маргарита», «Театральный роман»? А ведь в почерке «Мастера» и почерке автора двух «Гортензий» немало общего.
К «Театральному роману» Булгаков приступил после разрыва с МХАТом, лишенный возможности видеть свои пьесы на сцене; все предвещало трагическую интонацию, а повествование получилось ярким, буффонадным, на читке актеры буквально покатывались со смеху. По существу, и Рубо, создавая бытовой гротеск, вслед за Булгаковым «иронией восстанавливал то, что разрушено пафосом» (М.Чудакова о Булгакове). И у Булгакова, и у Рубо происходит наложение романа, что в руках у читателя, на роман, который пишется: Мастер пишет о судьбе Понтия Пилата, Булгаков о судьбе Мастера; «Похищение Гортензии» кроме собственной истории содержит рассказ о том, как писалась «Прекрасная Гортензия» и как из первого романа вырастал второй… Многие фигуры и у Булгакова, и у Рубо выступают сразу в нескольких ипостасях; и у того, и у другого не вдруг отгадаешь, что было на самом деле, а что пригрезилось… Булгаков выпускает на страницы романа кота Бегемота. Рубо дает волю коту Александру Владимировичу, которого можно вообще считать главным героем первого романа: люди заняты своими заботами и уверены, будто делают то, что собирались, а Кот мягко направляет их действия, часто оставаясь на втором плане, но полностью определяя все, что происходит на первом. Рубо, как и Булгаков, охотно болтает с читателем, спорит с персонажами, поправляет их, даже на них обижается…
Завершив «Похищение Гортензии», Рубо приблизился уже к тому возрастному рубежу, когда писатели привычно берутся за мемуары. Но ничего «привычного» в мемуарах Рубо опять-таки нет. Уже названия какие-то странноватые: «Великий лондонский пожар» (1989), «Петля» (1993), «Математика» (1997). Странности не только в том, что о линейной последовательности повествования приходится полностью забыть (такое с мемуаристами случается сплошь да рядом); главное — автор снова заставляет читателя вступать в игру. В «Пожаре» он начинает «примеривать» на себя манеры Стерна, Троллопа, Томаса Мэлори, Генри Джеймса, Набокова, настраиваясь на их «речь», а потом вдруг заявляет, что ни одна ему не подходит, не годится ни тот тип художественной речи, что обещает «только правду», ни «модернизм, ни тем более постмодернизм»; не хочет он называть — как принято — поэтичным закат, не хочет служить «алгебре», сколь бы ни была она «ко времени»: «Математика все-таки должна быть подчинена поэзии». Комбинируя разные слои повествования — «ветви», «вставки», «отступления», — автор сообщает любопытные факты детства, юности, вспоминает о встречах с друзьями и прогулках с женой, о путешествиях по Европе, но очень скоро становится ясно, что заинтересовать он хочет не тем, что было, а скорее причинами, почему хочется рассказать и главное — как рассказать. Складывается книга о создании этой самой книги — мемуары о том, что такое мемуары, что такое вообще художественная речь. Кстати отсюда и название: оно всплыло внезапно, во сне, вслед за образом рыжеволосой девушки на империале лондонского автобуса. А превращение образа, поразившего сознание, в образ романа — это и есть творчество, иначе говоря «перевод» с языка сознания/подсознания на язык, который можно или услышать или воспринять с печатной страницы…
Игровой стиль «Лондонского пожара» окрашен еще трагизмом недавней утраты любимого человека. «Петля» значительно ближе по характеру изложения обеим «Гортензиям». Общественную ориентацию автора выражают строгие констатации (исцарапанная пулями во время Парижского восстания 1944 года стена Люксембургского дворца в Париже и следы от пуль на берлинской стене, рухнувшей в 1990; фигуры русских женщин, закапывающих трупы, на любительской пленке немецкого солдата, и тот же солдат полвека спустя — довольный, на фоне своего магазинчика игрушек; первомайская демонстрация 1945 года, озаренная доверием к победившей фашизм России, и последующие события, показавшие, что «метастазы сталинского рака навсегда лишили смысла этот праздник 1 мая…»). Но общая стихия повествования иная: серьезное захлестывается волной веселого юмора — смеясь, человечество легче расстается с прошлым. Эпизоды, один другого забавнее, шутливые заключения, опрокидывающие причинно-следственные связи с ног на голову, — все это создает атмосферу такой же праздничной легкости, что царит в приключениях Гортензии. Книга снабжена чем-то вроде предметного указателя, и, если проследить развитие каждого предмета-мотива, забавных несоответствий наберется еще больше. А чего стоит объяснение, почему автор с детства увлекся поэзией, поддался «этому безумию»: «Оно обрушилось на меня, наверное, из-за того, что я повредился рассудком, обнаружилась анемия понимания реальности, вызванная авитаминозом, отсутствием в пище необходимых минералов, протеинов и ферментов…»
Как и в «Лондонском пожаре», в «Петле» петляющая память упорно устремлена к проблемам собственно творческого процесса: автор заявляет, что не желает подробно выписывать детали, не желает погружаться в психологию (столь же неправдоподобную, как и детали), не хочет ничего имитировать, показывать. По существу, истинный мастер Слова вообще не разворачивает картину случившегося, а дает некий импульс — предчувствие, намек, подсказку, — и читатель устремляется по тропкам своей собственной памяти, творит собственные образы…
В 1997 году вышла из печати третья мемуарная книга, сосредоточенная как раз на корневой проблеме творчества Жака Рубо — отношениях между поэзией и математикой. Ярко воссоздаются годы «революции в математике», этакого «государственного переворота», свершенного учебником Бурбаки, ликование юного Рубо, понявшего, что именно математика задает ритм мировому движению. Автор пытается распутать спряжение трех «революций» — в математике, политике, искусстве — и приходит к выводу, что на каждом из этих путей нельзя пренебречь традицией, только она должна не довлеть над новым, а естественно ложиться в его фундамент — закономерность, которая была нарушена и революционными потрясениями истории, и авангардными баталиями на поле культуры, но выдержана в науке — оттого, может быть, и убедительны успехи технического прогресса по сравнению с прогрессом (регрессом?) социальным.
Одновременно с «Математикой» увидела свет еще одна книга Жака Рубо — тоже с весьма странным заглавием: «Проклятая кочерга Джона Мак Таггарта». Смысл отдельных историй, запечатленных в ней, — во всесилии жизни по сравнению со всеми научными теориями. Неустанно трудился философ Джон Тагтарт над доказательством «отсутствия» Времени; ожесточенно продолжают этот спор о присутствии/отсутствии Времени и Реальности Бертран Рассел, Витгенштейн, Поппер… А когда аргументы исчерпаны, Витгенштейн хватает кочергу, принадлежащую Таггарту, и замахивается на коллегу… Какое уж тут «отсутствие»!
Мемуарные книги Рубо читаются совсем не легко и не гладко — не в пример «Гортензиям». Автор и сам признается, что пишет «в полумраке» (комнаты, где светится лишь экран компьютера, и собственной памяти, с трудом отделяющей бывшее от пригрезившегося): «Как страус, прячу я голову в песок ночи. Замыкаю себя во тьме, чтобы… лучше видеть». Называя эти книги «млечным путем на черном небе», коллеги Рубо отдают должное его «вежливости»: «Стараясь запутать нас, он предупреждает нас, что именно это делает, давая тем самым ключ к разгадыванию увлекательных ребусов своего повествования».
Ребусы, развлекающие нас и в романах о Гортензии, удивительным образом выполняют функцию, которую Рубо считает основной для искусства — намекают, подсказывают, наводят на мысль… И вот уже далекие от нас истории про «князей», отца Синуля и кота Александра Владимировича накладываются на эпизоды нашей жизни — бескрайней российской и малой — чисто личной. Юмористический абсурд большинства ситуаций побуждает тем самым размышлять не о приключениях на Староархивной улице или в сквере Отцов-Скоромников, а о событиях, нам хорошо известных, что случаются «здесь и сейчас». А если увидеть их в ироническом освещении, то можно, смеясь, распрощаться с тем, что только что тяготило. И поблагодарить за это французского писателя, доставившего нам так много интеллектуально-возвышенных и веселых мгновений в наше совсем не веселое время.
Тамара Балашова