Если кому-то это может быть интересно, то похож я, вероятней всего, на штангиста. Только, конечно, не телосложением — уж чего нет, того нет, — а ситуацией, в которой нахожусь.
Представить себе нужно вот что: идут некие соревнования, по странным правилам. Число попыток очень велико, непомерно, но не бесконечно. И вот, я выхожу на помост, в трико и крепких башмаках. У чаши на высокой ноге купаю кисти рук в тальке.
Зал, как ему и положено, видится в темноватом мареве. А штанга освещена ярко. Только еще до первого подхода я знаю — она слишком тяжела для меня, и мне ее никогда не поднять.
Я слегка кланяюсь залу. Может быть, даже взмахиваю рукой.
Гриф штанги рубчатый, жесткий и похож на напильник. Кой-какие мускулы вздуваются у плеч, на ногах… Никому, кроме меня, неизвестно, что мышц-то нет, одна вата. И я думаю не о штанге, а о позоре дальнейших попыток.
Все действительно повторяется много раз.
И зал, я чувствую, не обращает на меня внимания — за что и спасибо людям, в нем сидящим.
Между подходами, во время, предназначенное для отдыха, — а я и не устаю — в коридорчиках, в переходах с короткими лестницами, в слабо освещенных залах со шведскими стенками и балетными станками у стен, переступая через низкие скамьи и огибая ряды шкафов в раздевалках, я думаю о том, что сражаюсь не в своей весовой категории. Иногда о том, что попытка дороже результата; верней, она и есть результат. После таких раздумий, то есть поизобретав философию для себя, я и вправду пытаюсь оторвать железку от помоста. Успеха нет, мысль не помогает подъему тяжестей.
Иногда я вспоминаю тех счастливцев, которые наблюдают за мной и мне подобными из зала. (Я давно перестал приветствовать их, направляясь к штанге.)
Хотя — такое ли уж счастье проводить жизнь в кресле зрителя? Они срослись со своими стульями. Они — четвероногие. Боюсь, они завидуют мне не меньше, чем я им.
Бывает, по отдаленному гулу я могу догадаться, что некто, дотоле ворочавшийся, сопевший, пивший воду, взял вес. Трибуны рукоплещут, и кто-то в черном костюме выносит на подушке медаль.
В таких случаях я жалею об одном — что не познакомился загодя с победителем, не поговорил с ним. Может быть, я узнал бы, как же, черт возьми, это все делается: ну, штанга на грудь, разножка, зафиксировать вес… А потом выходишь из-под штанги, она падает, пляшет на помосте.
Но спросить некого. Победители не возвращаются в коридорчики. Они остаются в другом мире. (Есть подозрение, что они становятся зрителями.)
Красный мелок совсем короткий, это просто шарик с ноготь размером. Почему так, ясно: красным рисуются не только флаги и закаты, но еще страсть и стыд; не только фон, первый план тоже.
Когда ты рисуешь красным, мне кажется, что ты рисуешь пальцами, по мере надобности стесывая их об асфальт, не догадываясь о том, что такое боль.
Ты рисуешь на асфальте, и если тебе не надоест, вся площадка вокруг памятника Гоголю зарастет плоскими людьми, собаками, кусками игрушечных городов.
Если бы я рисовал, то рисовал бы то же самое.
Вокруг площадки сидят твои друзья (ты их так никогда не называла), в углу стоит милиционер (ты говоришь — «мент», это и вправду короче, удобней) и, около него ведро, в котором с видом земноводного плавает коричневая тряпка.
Когда тебе надоест и ты уйдешь, твои друзья кое-как смоют рисунок, ведро спрячут под скамейку, мент будет доволен и продолжит несение службы.
Судя по тому, сколько времени мент проводит у памятника, он такой же хиппи, как те, за кем он наблюдает. Если он разочаруется в своем мировоззрении, ему легко будет изменить образ жизни: отпороть погоны да сесть на корточки. Волосы отрастут сами. И буква вырастет сама собой: «м» строчная станет заглавной, имя нарицательное — собственным, кличкой.
«Здорово, Мент», — скажут ему. О нем: «Мент свой».
Я думаю, что слово «мент» намекает на старинное «ментор».
Ни первый, белобрысый, ни второй, морщинистый, в железных очках, никакого отношения к тому, что я говорю, не имеют.
В моем рассказе нет смысла. Я просто хочу понять, как назвать тебя. То есть — кто ты?
Тебе надоест рисовать, ты уйдешь с площадки, на повороте погладив мраморный шар, пробежишь по переходу; в переулке стоит моя старая прокуренная машина, внутри которой мой старый прокуренный я.
Лучшая часть машины — номер, 05–15; ты видишь в этих цифрах магию, и когда ты говорила об этом, я относил твои слова к себе.
— В них сила, как в закрученной пружине, — говорила ты, — и пространство. В них неприродная сила, значит, может быть, кусочек Бога. Эти цифры излучают поле, они сильные…
Тогда мы катили, насколько я помню, примерно по Крымскому мосту; я думал, тебе просто хотелось сказать что-нибудь вроде комплимента. Странную форму я оправдал пошлым соображением типа: «Ну, у них так принято».
Все, конечно, оказалось не так, потому что потом ты спросила:
— А в тебе-то есть эта сила? Сжатая спираль, для жизни?
И пальцем нарисовала спираль в моем ухе. На пальце был пластырь, будто ты и вправду рисовала кровью.
Что я, невесомый штангист, мог ответить?
— Ты увидишь, поймешь, — пообещал я.
Это была пустая фраза. Ты и так все видела.
Меж тем Москва плыла и перемещалась позади тебя, в зеркале заднего вида.
Оно в моей машине панорамное, изогнутое, там все искажено. Иногда огромными были твои глаза, иногда — пальцы, челка, еще — то место на скуле, куда наезжал край стриженых волос.
Ни тогда, ни теперь я не вижу тебя в истинных пропорциях.
Я хочу размотать этот узелок, поэтому говорю. Главное, я хочу узнать, как ты сочетаешь логику, прагматизм и последовательность с рисованием на асфальте. Я только знаю — в последующей своей жизни, когда я исчезну, тебе будет еще легче, чем теперь. Ты объедешь мир, родишь детей, будешь жить, не думая ни о деньгах, ни о том, где найти любовь.
Если бы мне вздумалось прожить такую жизнь, которую, я уверен, предстоит прожить тебе, это получилась бы погоня, в ходе ее я б аннигилировался… Это как если б мы устроили гонки Москва — Ленинград, но я ехал бы на своей 05–15, а ты — на «ягуаре». Его тебе подарит какой-нибудь принц Кудах, и не за красоту, а за выдающиеся личные качества.
Ну да, мы стартуем в районе Водного стадиона… Принц машет тебе рукой, весь закутанный в национально-пустынные простыни; машет жирной рукой — темной, волосатой, в перстнях, цепочках, часах.
«Ягуар» поет неслышно, 05–15 дымит. В Тверской губернии у него отваливаются колеса. Ты останавливаешься, чтоб оказать мне первую (и последнюю) помощь. Я залезаю на кожаные подушки твоей новой жизни. Ты перевязываешь мой осколками изрезанный лоб. Ты слизываешь с него кровь.
И, в общем, ты позволишь мне сидеть в твоей машине столько, сколько мне захочется… Потом я все равно останусь, ты все равно уедешь. И через разные промежутки пространства и времени, как километровые столбики у дороги, тебя будут ждать именно те события и люди, которые тебе будут надобны.
Глядя на тебя в зеркало заднего вида — ведь первые недели я был только твоим шофером, более никем; походя изучив фоном качавшуюся за тобою, обратную твою, совсем иную, чем у меня, Москву, я понял, что мое время идет быстрее твоего. (До тебя я не верил, что есть какие-то поколения или времена, я считал — бывают разные люди, а графу «год рождения» из анкет следует исключить.)
Когда мне было столько лет, сколько тебе теперь (это совсем недавно, вот что страшно) — для того, к примеру, чтоб рисовать на асфальте у памятника, нужно было сначала стать изгоем. На многое плюнуть и от многого отказаться. И менты были злей и назойливей, поэтому что говорить — если я и рисовал на асфальте, то только мысленно, ночью, за секунду до того, как заснуть.
Еще. Теперь у всех много денег. Тогда их не было ни у кого. А сейчас мне иногда кажется, что некий спонсор, тайный Арманд Хаммер, решил завалить нас деньгами — может быть, всего-навсего для того, чтоб сбить с толку. И вот, все больше на свете вещей, которые можно купить, все меньше тех, которые покупать стоит.
Еще — хоть я и старше, у меня меньше прошлого, чем у тебя. Я как бы меньше жил.
Значит, начало очень простое: я подвозил тебя домой, ты мне понравилась, я вызвался быть твоим личным шофером, и однажды привез тебя к себе, и ты осталась до утра.
Иногда я исполняю роль друга дома. Есть квартира, прекрасная, надо сказать; адрес: переулок в центре, билдинг в стиле ампир, восемь этажей, направо гостиная, туда вхожу я, тщательно вытерев ботинки о щетинистый коврик; вхожу да телевизор смотрю.
Время от времени (через раз) меня кормят супом с пельменями. Это вкусней, чем можно было бы предположить.
Мой собственный телевизор сгорел.
Когда я нахожусь у супругов Автономовых, Милы и Лилы, моя жизнь кажется мне чистым бредом, без проблесков.
Доцент Милослав Автономов изобрел поразительный гидробур.
Лила (Лилия, белая) тоже очень приятный человек.
Когда я прихожу, их дети всегда спят. (Словно при моем приближении к билдингу, к двери подъезда, которая со звездой, их склоняет в сон неведомая сила.)
Может быть, они думают, что у своего очага отогревают меня, лысую овцу в холостяцкой волчьей шкуре?
Может быть, я — самим фактом существования — вношу в их жизнь необходимую тревожную и грустную нотку.
Когда я смотрю у них телевизор, там всегда показывают что-то более интересное, чем обычно, — например, кругосветную гонку яхт.
— «Ланселот», — воркует дядя за кадром, — дважды ложился краспицами на воду… Что ж, мыс Горн и в наши дни остается местом испытания для серьезных ребят, для настоящих мужчин…
Я не знаю, что такое краспицы. Будь здесь Мила, он не поленился бы залезть в словарь. Но он отсутствует, я слышу, как по коридору идет Лила, катя за собою столик; на нем, я полагаю, чай, бублики, масло, джем.
Но вот — не бублики, а печенье в виде ракушек.
— У Милы какое-то кретинское заседание, — объясняет Лила, — типа выборов.
— Он баллотируется? — спрашиваю я.
— Он-то? Он баллотируется, баллотируется… Все что-то где-то баллотируется. Так и живет: то он побаллотирует, то его…
Такие разговоры — их жизнь, и, когда я в роли друга дома — моя. Они (разговоры) значат то же, что твои слова о поле моего уха или подобные.
Ничего не значат.
Я удобно устроился, сидя меж двух стульев — твоим (сейчас), и автономовским (два-три последних года). Стулья взаимозаменяемы, как, скажем, подфарники моей и автономовской машин. Только моя внутри пахнет окурками, а его — лавсаном или, что ли, люрексом, какой-то бодрой химической дрянью, новой, совсем недавно из нефти родившейся.
Милы нет, дети спят. Лила один на один с другом дома, который боится, что его посетят греховные идеи, а пуще боится, что кто-нибудь это заметит. Друг дома домом весьма дорожит.
Есть, наверное, ухари, короли шутки, которые могли бы теперь положить, к примеру, руку на колено Лилы.
Склониться, прошептать:
— Я всегда буду помнить сегодняшний вечер…
Ухарь не проигрывает никогда.
Он получает пощечину, а после, со смехом повествует мужу:
— Знаешь, а я ведь твою-то проверял! Она кремень. Уважаю…
Другой вариант развития событий еще хуже.
Коль скоро Милы нет, я хотел бы уйти.
— Яхта «Марсель» обнаружена покинутой экипажем. Она дрейфовала вблизи аргентинских берегов. Ведутся поиски, но начальник береговой охраны Патагонии заявил, что он расценивает шансы спасателей как один к тысяче…
В кадре — яхта, и видно, что с ней что-то не так. Она несет ауру беды.
Начальник береговой охраны Патагонии — человек, место которого (стул) я никогда не займу. Самый далекий от меня человек на Земле. Я завидую ему, никому больше.
Но, я думаю, мне не прожить бы его жизнь, не выдержать ее. Морская школа в Буэнос-Айресе, идиот капрал, стажировка на авианосце у презрительных американцев… Я не вынес бы.
Надо было привыкнуть терпеть гораздо раньше, чем я привык. (Я еще не привык.)
У меня никогда не было ни прав, ни оснований, ни причин говорить или думать об Автономове плохо. (Поэтому мне по ходу репортажа о трагических гонках хотелось уйти все сильней. То есть нормальный атеистический страх согрешить: если человек не враг тебе, ему гадость делать нельзя. Почему, если он об этом не узнает? Ни по чему, без причин, не потому, что Бог видит — что нельзя.)
Я познакомил тебя с ними: приятно было привести тебя в приличное место. Приятно было прийти в приличное место с красивой девушкой. Таким образом, я дважды самоутверждался: вот какие у меня друзья — говорил я тебе; вот какая у меня подруга — сообщал своим друзьям. Рядом с тобою, как и рядом с ними, я словно стоил больше. Моя жизнь начинала казаться мне проходящей наравне с другими (еще чуть-чуть, еще один подход, и штанга моя…).
Рассказывая о том, что случилось со мною, я начинаю понимать ценность молчания. Я понимаю, что говорить означает лгать.
А ложь — та форма зла, от которой в жизни наподобие моей происходит большинство бед.
Я не столько самоутверждался, приведя тебя в дом, другом которого я был, не столько торжествовал, сколько опасался, что мы все четверо утонем в скуке. Не найдется, о чем говорить. Ящик может подвести — фестиваль народных песен, новости оттуда, новости отсюда, приветы с картофельных полей.
И вы, красивые, сидите, скованные одной цепью, и я сижу, думаю о том, что левый передний амортизатор совсем никуда и надо его менять, а стоит это недешево, то есть надо вечер или два катать по Москве пассажиров, занимаясь чем легко и правый амортизатор угробить. Тут я вспоминаю о тебе: надо катать не пассажиров за пятерки и десятки, а тебя, за любовь.
Слова немногого стоят, и мысли тоже. Потому что я сказал, что думая о передней подвеске, а думал о тебе. Но на самом деле — не думал. Честней всего сказать так: я сидел неподалеку от тебя, на диване. Расковыривать эту фразу на предмет поиска неточностей будет уж только шизофреник.
В тот самый вечер я занял у Автономова пятьдесят рублей, для амортизаторных дел. Широкая бумажка с фиолетовой банковской закорючкой в углу. Не новая.
Но купюра эта мне не понадобилась (у нее была совсем другая роль). Когда мы с тобой вышли из звездного подъезда — я держал тебя за руку, чтоб не утратить контакт, — ты сказала, чтоб я отвез тебя домой.
— Я думал, мы ко мне… — пробормотал я.
— Ну я не могу сегодня, понимаешь?
И вот, в начале одиннадцатого я отъехал от твоего дома (на окраине, плоский, белый, с кем ты там сосуществуешь, не знаю), и мне сразу повезло: я поймал двоих в Домодедово. И обратно привез бородача с парашютной сумкой, набитой какими-то твердыми тяжелыми вещами.
Таким образом, амортизатор я заменил, автономовские полсотни не тронув. Это случилось следующим утром, а днем я поехал к нему на работу, отдавать долг.
Поднялся по мраморным лестницам, среди бегущих красавиц, тебе подобных. В комнатенке с надписью на двери «Кафедра СКРЮ» дама с синими волосами предложила мне подождать.
Минуты шли, я извлек купюру, попросил синеволосую передать ее Автономову.
— Нет, вы подождите, подождите. Сейчас звонок, и уж если он до звонка не появится… — настаивала дама.
Я рассказываю все так подробно, чтоб объяснить, каким образом я нарисовал на пятидесятирублевой бумажке муху.
Вот и объяснил. Я сидел за автономовским столом, вертел в руках деньги… Тут же лежала ручка. Я попробовал — фиолетовая. А крючок на купюре как раз и был — половина мухи — глаз, крыло. И я дорисовал вторую половину. После чего оставил деньги и вышел.
На повороте коридора я столкнулся с Милой Автономовым.
Он сказал, что уходит, но за деньгами забежит.
Я катил вниз по метромосту, когда меня обогнала автономовская машина. Я шел в правом ряду, я езжу медленно, лениво — когда один, то есть почти всегда.
И в обогнавшей меня машине я увидел тебя. Потом заметил номер: 32–33, автономовский, позагадочней моего, с цифрами большей магической силы. Ты сидела рядом с водителем и ехала так, как ездят девицы, то есть куря сигаретку.
Нарушив правила, рванулся из своего ряда за вами вслед. Между нами были три машины, и обогнать их было невозможно. У светофора, в ожидании зеленого огня, я заметил, что руки мои дрожат. «Догоню», — говорил я себе.
К следующему светофору я обошел только такси, ведомое злобным человеком в кожаной шляпе.
За перекрестком остановили.
Красавец капитан стоял у желтого мотоцикла и рассматривал мои документы.
Потом он спросил:
— Куда спешим?
— Девушку у меня увозят, — ответил я.
— Объясни-ка, — попросил капитан.
И я объяснил.
И тогда капитан взял микрофон притороченной к мотоциклу рации и сказал:
— Седьмой, я четвертый. Тормозни, проверь 32–33, бледно-бежевый.
Он вернул мне документы, а когда я садился в машину, подошел и сказал:
— Но вообще-то они не стоят риска.
— Кто — они? — спросил я.
— Бабы. Друзья. Люди.
— А кто стоит?
Капитан пожал плечами, затем ответил медленно:
— Бог.
От седьмого поста до четвертого было три светофора. Ко второму я понял, что вся моя надежда заключена в том, что я ошибся и в автономовской машине была не ты. Некто, похожий на тебя. Аспирантка, допустим. Дочь заведующего кафедрой.
И тогда я свернул во двор, пробрался мимо помоек, турников и детских площадок и через арку выехал на набережную.
И на дальнейшем пути я не видел ничего такого, чего не хотел бы видеть. Впрочем, чушь — видел разбитую машину. Об столб, такая из нее вышла консервная банка.
Через два или три дня ты позвонила и приехала сама.
Подозрения, думал я, стерлись легко, как ластиком, а загадки… Ну кто заставляет их решать?
Слов мы, конечно, знаем мало, но кто мешает выбросить газету с кроссвордом?
Увы, мне почему-то не было позволено обманывать себя.
В воскресенье я повез тебя в Измайлово — ты хотела продать три акварели. Все было очень красиво. Шуршали листья, шевелимые людьми, подходившими посмотреть на твои картинки.
Работу, называвшуюся «Серые стулья», купил худой, в очках, с американским флажком на пиджаке.
— Может быть, — спросил он, — вы хотели получить твердый курс? Долларс?
Ты дала ответ, достойный советского человека.
— Вот фор? — сказала ты.
Действительно, зачем?
Я стоял, спиной обтирая дуб, и видел, как ты складываешь деньги и прячешь их в карман куртки. И я видел, что все прочие бумажки завернуты в одну — полусотенную с лиловой мухой, которая облетела нас всех, моя муха.
Я ушел из парка, не прощаясь и не оборачиваясь, и думаю, ты смотрела мне вслед именно так, как положено смотреть вслед безумцу.
Свое безумие я заслужил. Если то, что я пишу, когда-нибудь дойдет до тебя, то, быть может, ты захочешь узнать, что же стало со мною.
Машину я продал. Занимаюсь тем, что рассказываю сам себе нашу историю в разных вариантах, один из которых и решил записать. Мне, кажется, подвернулась выгодная работенка: каждую третью ночь я буду сторожить детский сад. Приступаю со вторника к этой не совсем обычной для мужчин среднего возраста деятельности.
Надеюсь, мне не понадобятся больше ни прекрасные дома, ни цветные собаки на асфальте. Я пропускаю очередной вес.
Меня, по-видимому, тоже больше не позовут на помост. Это логично. Зачем нужна Луна, вокруг которой смогла облететь муха?
Я не знал и не знаю, откуда ты берешь деньги. Привет тебе. Если когда-нибудь захочешь увидеть меня, позвони. Считай, что предыдущую фразу я зачеркнул.