Тягостнейшая из линий московского метро, оранжевая, привозит долготерпеливого пассажира в края, густо заселенные интеллигенцией. Помимо мужей науки здесь поселен всемогущими советскими коммунальными божествами целый взвод знаменитостей отечественной контркультуры конца семидесятых, и среди них, в частности, поэт Тимур Кибиров. Места эти странны, как и упомянутая ветка метро, — что-то неизменно мертвящее есть в благополучном на первый взгляд пейзаже. Эта помоечная белизна домов, этот ветреный простор улиц. Район, однако же, согласно необъяснимым московским котировкам, считался «неплохим» — оставалось только привыкнуть. Отсюда если уезжали, то уж за границу, насовсем.
Не стоило бы предварять заметку о книге стихов расхожей топографией, не будь кибировские тексты так насыщены упоминаниями о Беляеве, Конькове и иных гиблых и как-то насильно и незаслуженно, на взгляд непредвзятого визитера, любимых автором местах. Пожалуй, и со временем у Кибирова та же незадача: не сказать, что советская одурь выходит у него как-то лучше, но смачней, уж точно. По сути, все, что происходило далее, все, выражаясь высокопарно, постсоветское время сведено у Кибирова к «щей горшок, да сам большой». И это, кажется, общее место для поэтов «московского времени», к которым если не литературно, то биографически тяготеет Кибиров.
Вспоминательное усилие дается Кибирову легче и удается лучше — и советская страна былых времен предстает волшебным лесом, вполне абсурдистским, но от того только более занимательным. В известной мере повторяя урок другого обитателя Юго-Запада, Владимира Сорокина, Кибиров вводит в обольстительную поэтику совка русскую классику и, в частности, Серебряный век: «Пусть не черная роза в бокале, а красный “Солнцедара” стакан и сырок, но излучины все пропитались прекрасно, льется дионисийский восторг». Собственно, в этой цитате виден и прием, и небрежность исполнения. С иронией все понятно — что ж, «Солнцедар» и вправду смешон сам по себе, sapienti sat. А вот насчет излучин — строчка будто забралась из Пригова, у которого (в его программной, стахановской графомании) была бы совершенно уместна.
Проблема письма и разочарование чтения — в том, что казавшийся столь острым и универсальным инструмент «юго-западников» — ирония — неприменим в изменившейся ситуации. Отчего же?
Так и просится объяснение по-марксистски вульгарное: исчезла социальная база, размылась и растворилась аудитория, способная оценить и принять в качестве модели поведения эту особую независимость «дворников и сторожей». Иначе говоря, исчезла критическая масса людей, способных проводить время во вдумчивой праздности. И вдруг вся позднесемидесятническая поэтика оказалось настолько худосочной, что не перенесла отсутствия публики. Остались — ностальгия по ушедшей юности, а скорее по ее декору, да скучноватые при всей трогательности семейные сантименты. Словом, путь незастреленного Ленского — во всей ужасающей красе беспробудного провинциализма. К тому же путь, пролегающий — о боги! — по холмам и оврагам Конькова.
Но все, может быть, не так просто. Тот педалированный индивидуализм, что явлен в виде од и гимнов пеленкам, простыням и заспанным мордашкам, может быть, свидетельствует о наступлении времен приватности. Ее, жизнь частную, общественно незначимую, образованное население юго-запада Москвы, по идее, должно теперь обрести. И это главное завоевание русского fin de siècle.
Беда в том, что тексты выходят пресноватыми. Московский интеллигент, мутировавший в интеллектуала, в средний класс, третье сословие, обречен существовать в довольно-таки плоской (мелкобуржуазной, сказали бы раньше) системе ценностей. С ее культурной ограниченностью мировая культура за несколько поколений справилась. А наша? Умолк черный ворон русской прозы Сорокин. Пригов выпускает книгу избранного, тем самым уничтожая самый замысел своей поэзии. Гандлевский сводит «Трепанацию черепа» к moralité столь незамысловатому, что оно кажется недостойным ни драматического сюжета, ни, в конце концов, авторского слога. Что касается Кибирова, книга «Парафразис» наводит на мысль о мощном двигателе, работающем на холостых оборотах. Как если бы некто, получив в распоряжение огненный «феррари», вдруг решил не ехать никуда, а сосредоточиться на созерцании кожаной обивки и огоньков на приборной панели.