ЛЮДИ ПОЗДНЕЙ ОСЕНИ

Я — человек поздней осени и, как многие мыслящие жители Москвы, боюсь зимы и ненавижу ее. Предчувствую ваше несогласие и вот что замечу: мыслящий человек всегда отчасти праздный, да и как ему быть иным — руки у него не заняты. Руки у него мерзнут.


Или другое возражение: человек мыслит, тем самым уже не праздный. Это, понимаете ли, конечно, не так. Мыслить — врожденная черта, предопределенная, вроде размера обуви. Назовите этих людей не мыслящими, а задумчивыми — пожалуйста, как вам угодно. Я называю нас людьми поздней осени.


В это время года я родился; живу, относясь к нему с почтением — имею варианты одежды для данной поры и даже особую октябрьскую походку…


Замечали ли вы, что если один человек хорошо понимает другого, то он начинает этого понимаемого недолюбливать? «Как же, — думает понимающий, — он ничем не может меня удивить, а уж привык к пониманию и требует его… И требует меня…» В мрачные минуты мыслящие люди кажутся мне дерьмом, поскольку давно надоели сами себе.


В этой связи хочу вспомнить Архангельское и нескладную прогулку, случившуюся два года назад в воскресенье, двадцать пятого октября. (Я тотчас отыскал эту дату в старом календаре с видами Латвии, висящем у меня в прихожей.)


Тот выходной оказался каким-то пустопорожним, а погода стояла теплая, влажная, так что часа в два дня я сел в автобус и отправился в Архангельское. От моего дома начинается замечательный маршрут, подарок транспортников столицы.


Я вышел напротив белых ворот в решетчатом заборе, украшали который звезды в честь современной эпохи и военного санатория, в парке расположенного. Купив полный — поскольку не был ни солдатом, ни студентом — билет, я углубился под проволочную сень голых ветвей, печатая подошвами рубцы на сырых дорожках.


Обстановка в осеннем парке такова, что обеспечивает легкую победу рассказчику, взявшемуся описывать ее: вот листья, деревья, аллеи; вокруг темнеет; исчезает из виду луг в низкой пойме за Москвой-рекой; серая, как из дождя высеченная колоннада, последняя прихоть владельцев усадьбы — последняя, ибо выстроена в двенадцатом году нашего века двадцатого, — сливается с фоновыми соснами: это, конечно, чтобы потом, ночью, стать удвоенно-черной; часть статуй укрыта уже целлофаном, но многие еще бегают голые и античные. Что говорить, слово само — «аллеи»: удар гонга, сразу тот тон.


Поздние посетители парка таяли в сумерках, в сумерках таили друг от друга свою осеннюю сущность, спешили назад, к фальшивым телевизорам среди ни от чего не защищенных стен. Я знаю, уж если кто оказался в парке Архангельского в октябре в серой половине четвертого дня, значит, скоплено столько лишней тоски, что лучше быть ему бродячей собакой в этом парке и питаться, не заботясь о дальнейшей жизни, объедками с кухни военного санатория. Так, дремать в листьях, и гнаться за сукой, и уворачиваться от желтофарых генеральских машин.


Я пересек парк и вышел к площадке над берегом реки, где справа стояла навеки запертая церковь, а слева был покосившийся деревянный зонт, под ним — скамейка и на ней она, чуть позже обозначенная мной как девушка в серебряной куртке.


На звук моих шагов она не обернулась.


Посижу-ка я над рекой, думал я, это будет неплохо. Потом решил спросить: «Не помешаю ли я вам?» Но, знаете, спросить так — это уже кино, не говоря о том, что заведомо помешать. Хотя, видимо, человек над рекой только и ждет, чтоб ему помешали.


Все это неважно. Я сел на край скамейки, достал сигареты, и она попросила у меня закурить. Вредная привычка сослужила полезную службу. Никотиновые комья в наших легких — это цена коммуникаций.


— Вам не грустно сидеть здесь? — спросил я.


— Нет.


— Странно.


— Почему?


— Вы одна, почти темно… Не боитесь?


— Я живу рядом.


— В санатории.


— Вот там наша дача, — сказала она, не поворачиваясь, показала рукой. За все время разговора она ни разу не посмотрела на меня.


Я посмотрел в указанном направлении: там был глухой забор, за ним — огни, угадывался дом.


— Значит, вы дочь министра, — сказал я.


— Вроде того.


Понятия никакого никогда не имел о дочерях министров. Об этой могу сказать: профиль прелесть, нос прямой.


Она вдруг объяснила:


— Я вышла покурить — ну, у меня была только одна сигарета, а захотелось еще, я целый день не курила, вот я и попросила. Папа говорит: «Тебе исполнится восемнадцать, и можешь делать, что хочешь, а пока…» Приходится прятаться.


— Таким образом, вам семнадцать.


— Таким образом, да.


— И у вас тут дача, — сказал я, — у вас тут удача…


Она кивнула и засмеялась.


А потом бросила сигарету, встала и сказала:


— Ну все. До свидания.


И пошла.


— Постойте! — крикнул я. Она не остановилась, но замедлила шаг.


— Можно я позвоню вам когда-нибудь? — кричал я с борта гибнущей скамейки.


— Нет. — Она не оборачивалась, и я плохо слышал ее. — Нам нельзя звонить просто так…


И я перестал различать ее сверкающую куртку среди обложенных вечерним туманом лесопосадок.


Как ни слаб я в вопросах быта министров, но чтоб нельзя было звонить — в это не верилось. Я брел через парк и думал, что скорее всего увижу ее на остановке автобуса и тогда обожду под аркой — посмотрю, невидимый ей, как она войдет в мерцающий водянистым светом салон; а может быть, перебегу шоссе, успею и поеду в Москву рядом с нею — и мы еще поговорим.


Ворота парка были заперты, я отыскал раздвинутые прутья и выбрался на дорогу.


Никого на остановке не было.


Не знаю, ясно ли, что, гуляя в парках в семнадцать лет, я тоже никого не замечал? Что теперь точно так же я не существую для тех, кто в серебряных куртках? Но если они приходят на берег реки, то и в дальнейшем время от времени будут обнаруживать себя в пустынных парках, в безнадежных октябрях. Надо ли повторять, что принадлежат они поздней осени

Загрузка...