«Надежда Израиля, Спаситель его во время скорби! Для чего Ты — как чужой в этой земле, как путник, зашедший переночевать? Для чего Ты — как человек изумленный, как сильный, не имеющий силы спасти?»
В канун Судного дня[1], после полудня, я пересел из скорого поезда в обычный, который шел через мой родной город. Попутчики-евреи, распрощавшись со мной, двинулись своим путем, а вагон заполнили другие — горожане и горожанки из христиан. Неспешно катились шаткие колеса вагонов меж гор и холмов, меж долин и ущелий, и на каждой станции состав останавливался и подолгу стоял, вываливая из себя людей и их пожитки, чтобы затем снова тронуться в путь. Часа через два по обе стороны пути начали появляться первые приметы моего Шибуша. Я прижал руку к сердцу. Дрожала рука моя на сердце, и сердце мое дрожало под рукой. Попутчики-горожане кончили курить, сунули трубки за голенища, поднялись, собрали свою кладь и снова сели, а горожанки, протолкнувшись к окнам, стали, смеясь, кричать наперебой: «Резинович! Резинович!» Поезд засвистел, запыхтел, еще раз засвистел и растянулся перед зданием вокзала.
На платформу вышел станционный дежурный по прозвищу Резинович — одна рука у него была резиновая, взамен потерянной на войне[2], — выпрямился во весь рост, взмахнул платком и громко объявил: «Шибуш!» Многие годы уже не доводилось мне слышать слово «Шибуш», да еще из уст своего земляка. Только тот, кто в этом городе родился, и в нем вырос, и долго жил в нем, — только тот может выговорить это слово со всеми его буквами. А Резинович, произнеся «Шибуш», еще и облизал вдобавок усы, словно отведал что-то вкусное и сладкое. Затем оглядел вышедших пассажиров, погладил свою резиновую руку и приготовился отправлять поезд дальше. А я поднял две свои сумки и пошел на привокзальную площадь — поискать бричку, чтобы спуститься в город.
Площадь вся была залита солнцем, и в воздухе стоял густой запах дегтя и дыма, смешанный с запахом зелени и травы, — обычный запах вокзалов в маленьких городках. Я глянул по сторонам, ни единой брички не увидел и сказал себе: «Канун Судного дня, брат, а по времени так уже пора дневной молитвы[3], извозчики в дорогу не выезжают, хочешь попасть в город — бери ноги в руки и шагай».
Обычному человеку ходу до центра нашего Шибуша примерно с полчаса, а если с вещами, то еще четверть. У меня же дорога заняла чуть не полтора часа, потому что каждый дом, каждая развалина, даже простая куча мусора — все они звали и подмигивали мне, и перед всеми я останавливался.
Где были когда-то большие дома, в два, три и четыре этажа, теперь остались одни лишь нижние комнаты, да и те по большей части разрушенные. А от иных домов и вообще не осталось ничего, кроме того места, где они стояли. Даже наш Королевский источник, из которого когда-то пил сам король Ян Собеский[4], когда возвращался победителем из военных походов, и тот был разрушен. Каменные ступени расколоты, памятная доска в королевскую честь разбита, золотые буквы из нее вырваны, а обломки валяются на земле, и бурая, точно кровь, трава проросла сквозь них, словно сам Ангел Смерти оттачивал здесь свой нож. Ни тебе парней с девушками, ни былых песен и веселого смеха — только струйка воды журчит и льется на улицу, как вокруг жилого дома, когда в нем кто-нибудь умер[5].
Все изменилось. Даже само пространство вроде бы съежилось. Расстояния между домами уже не были такими, какими я видел их в детстве и какими они виделись мне во сне перед самым возвращением. Но запах Шибуша — этот запах каким был, таким и остался: тот запах пшенной каши на меду, который в былые годы не исчезал в нашем городе с первого дня после праздника Песах[6] и до самого конца месяца мархешван[7], когда выпадал первый снег.
Пустынен был город, и рынок пустынен. Город отдыхал от будничных дел, а лавки на рынке были закрыты, потому что мужчины в эту пору, скорей всего, уже читали дневную молитву, а их жены готовили последнюю трапезу перед постом Судного дня. Так что, не считая голоса земли, вторившего стуку моего сердца, ни единого звука вокруг не было слышно.
Но меня не занимал голос земли, потому что я шел, размышляя, куда мне девать свои вещи и где переночевать. Потом увидел на углу группу людей и свернул к ним, спросить, где здесь гостиница. Но они только глянули на меня, потом на две мои сумки и не ответили ни слова. Я снова спросил, в какой из гостиниц здесь можно переночевать. Один из них выплюнул окурок изо рта, потер себе шею и сказал: «Много тут, что ли, гостиниц, чтобы выбирать? Только две и остались». А другой, стоявший рядом, добавил: «Ну уж, такому господину в любом случае не место у разведенки». «Почему?» — спросил я. Он повернулся к своим приятелям: «Слыхали? Он еще спрашивает почему. Ну, если он хочет идти к разведенке, так пусть себе идет, не мое дело». И, сложив руки на груди, отвернулся, словно объявляя этим, что больше не желает со мной разговаривать.
Вместо него ответил другой: «Сейчас я все объясню господину[8]. Эта несчастная, когда вернулась в город после войны, ничего своего не нашла, не считая дома, который завещал ей отец. Ну она и устроила в этом доме гостиницу и стала сдавать комнаты, сама с этого жила и четырех своих дочерей кормила. Но когда дела пошли плохо, она перестала следить, какие у нее гости, и это стала уже не гостиница, а ночлежка для всяких сомнительных личностей. А ведь она когда-то была женой самого рабби Хаима, эта женщина, женой великого знатока Торы и заповедей, он даже звания городского раввина у нас удостоился. А теперь какой стала, ой-ой-ой…» — «А сам рабби Хаим где же?» — «Где рабби Хаим? В плену он, в плену у русских. Русские взяли его в плен и отправили на самый край своей земли, неизвестно даже, жив он еще или умер уже. За все время никто о нем ничего не слышал, одно только, что он послал этой своей жене разводное письмо из России, чтоб она не считалась агуной[9] до самой ее смерти».
Я поднял обе свои сумки с земли и спросил: «А где та вторая гостиница, в которой я мог бы остановиться?» — «Где та гостиница? А вот Даниэль Бах покажет господину, он как раз идет домой, а его дом рядом с этой гостиницей».
Он и договорить не успел, как упомянутый им Даниэль Бах подошел к нам и сказал: «Я слышал, вы произнесли мое имя, так вот он я. Если господин пойдет со мной, я его доведу».
Даниэль Бах этот был худой и высокий, с небольшой головой и каштановыми волосами, снизу короткая бородка — не поймешь, то ли станет острой, то ли начнет закругляться, а на губах улыбка и расползается по всему лицу, приподымая скулы. И правая нога — деревянная. Я все время умерял шаги, чтобы его не затруднять. Он это, видно, заметил, потому что сказал: «Если господин обо мне беспокоится, то не стоит, я хожу нормально, как все. Напротив, та нога, которую мне сделали руки человеческие, куда лучше второй, которую сделали мне руки небесные. Она и ревматизма не боится, и свою напарницу опережает при ходьбе». Я спросил, уж не на войне ли он потерял свою ногу.
«Нет, — сказал он, — от войны у меня только ревматизм во второй моей конечности».
Я сказал: «Прошу прощения у господина, но в таком случае не в погроме ли он пострадал?»
Он улыбнулся и ответил, что нет, из погромов он тоже вышел телесно невредимым. Это сами погромщики пусть благодарят своего господа, что вышли живыми из его, Даниэля, рук.
«От чего же деревянная нога?»
«Да от того же, от чего все прочие наши беды. От того, что еврей должен постоянно искать себе заработок. А тот ангел, который отвечает за еврейский заработок, не зря, видимо, зовется Хатах[10] — не понравилось ему, что я неровно стою на двух ногах, вот он мне одну и отрезал, оставил стоять на второй. Как это случилось? Не время сейчас объяснять, господин уже на пороге своей гостиницы, а я рядом со своим домом, пора спешить к последней трапезе. Хорошей записи господину в Книге Жизни»[11].
Я взял его за руку и сказал: «Так же и вам, господин мой».
Он улыбнулся: «Если вы меня имеете в виду, то это напрасные слова, потому что я не верю, будто Судный день может что-нибудь в нашей жизни улучшить или ухудшить».
Я сказал: «Пусть этот день и не искушюет недостойных, но ведь он искупляет достойных».
«Я человек легкомысленный, — ответил Бах, — и в силу покаяния не верю».
Я напомнил ему: «Сказано, что покаяние и Судный день искупляют половину, а страдания наши во все остальные дни года искупляют другую половину».
А он мне ответил: «Я ведь уже признался господину, что я человек легкомысленный и не верю, будто Святой и Благословенный хочет добра Своим творениям. Зачем же мне в таком случае нагло соваться к Нему в канун Судного дня со своим раскаянием? Хорошей вам записи, господин мой».