Глава пятьдесят вторая Над чашкой

Рабби Хаим пришел, и нашел оставленный мною ключ, и подмел пол, и протер мебель, и убрал всю пыль, которая набралась в Доме учения за то время, что меня там не было. Я вошел и увидел, что в лампах полно керосина, в таз налита свежая вода, на столах расстелены белые скатерти и весь Дом готов встретить святую субботу в надлежащей чистоте.

Бледный зеленоватый свет наполнял помещение — почти неприметный глазу, но волнующий сердце свет. Хорошо было сидеть у стола или подняться на биму и прочесть дважды из Торы и один раз — из арамейского перевода[229]. А сегодняшняя дневная глава была «Насо»[230], самая длинная из всех. Но этот субботний вечер даже для нее был слишком длинным. Даровавший нам Тору, сотворяя мир, расположил в нем дни, то удлиняя их, то укорачивая, — в соответствии со следованием глав Его Торы. И вот сегодня ноги человека так и просятся наружу да еще оправдывают это свое желание ссылкой на подходящую заповедь — скажем, сегодня канун субботы, а значит, человеку надлежит очиститься в честь наступающего праздника. И человек, особенно если у него мягкое и податливое сердце, повинуется желанию своих ног, тем более что они подкрепляют это свое желание ссылкой на заповеди.

Я взял ключ, запер Дом учения и вышел. Идти ужинать еще не пришло время, идти в лес уже прошло время, а просто гулять по городу — неподходящее время, люди скажут — как это так, весь мир занят подготовкой к субботе, а этот господин расхаживает себе в свое удовольствие. Но тут вдруг ко мне подошел какой-то человек, вгляделся в меня и спросил: «Скажи мне, друг мой, не сын ли ты такого-то?» И протянул мне обе руки для приветствия. Я вернул ему рукопожатие и в свою очередь спросил: «Ты ведь Арон Шуцлинг, не так ли? Что ты тут делаешь? Разве ты не уехал в Америку?»

Он ответил: «А ты-то сам что здесь делаешь? Я полагал, что ты живешь в Стране Израиля».

Я сказал: «Похоже, что мы оба ошиблись друг в друге».

Он покачал головой: «Да, друг мой, похоже, что так. Я не живу в Америке, а ты, судя по тому, что я тебя вижу здесь, в Шибуше, не живешь в Стране Израиля. Да что там — смотрю я на нас обоих, и мне сдается, что на свете нет никакой Америки и никакой Страны Израиля, а есть один только Шибуш. Но может, и его не существует, а есть только название. Но что делает эффенди в наших краях?»

«Что я здесь делаю? Дай поразмыслить».

«Зачем размышлять? Размышления утомляют. Пошли-ка лучше в баню, сегодня ведь канун субботы, затопили наши евреи свою баню. Там сыщется для нас горячая ванна, помоемся в горяченьком, сполоснемся в прохладненьком, а? Сколько я себя помню, нигде моему телу не было так хорошо, как в горячей бане. И потому из всех заповедей, что дарованы народу Израиля, пуще всех блюду заповедь каждую субботу ходить в баню».

«А как насчет других заповедей?»

«Другие заповеди строго блюдут, возможно, другие. Но, так или иначе, даже соединив все заповеди, выполняемые евреями, Святой и Благословенный не сошьет себе из них теплое пальто».

«Какое странное рассуждение!»

«Напротив, друг мой, ты должен был бы восхититься этим рассуждением, поелику оно доказывает, что я верю в реальность Творца. А что до заповедей, то ведь мы с тобой знаем, что они немногого стоят, не так ли?»

И вот идут два сына Шибуша по родному городу — идут, как ходили двадцать и больше лет назад, до того, как один из них уехал в Америку, а другой — в Страну Израиля. Сколько лет было нам тогда и чем мы занимались? Лет нам было семнадцать или восемнадцать, а занимались мы тем, что я проводил дни в Доме учения, изучая Мишну и Поским[231], а он работал в пекарне своего отца и изготовлял там хлеба. И хотя мы придерживались разных мнений: я был сионистом, а он анархистом, — мы охотно беседовали. Он не раз ругал меня и обзывал «буржуем с того света», потому что я занимался Торой и призывал в Сион, а я дразнил его, заявляя, что согласен с его утверждением, что людям не нужны никакие цари и правительства, и согласен потому, что в Грядущем над всем миром будет действительно властвовать один царь, но это будет Царь-Мессия. И вот, гляди, сколько лет прошло с того времени, сколько царей покинули свои троны, а сын Давидов[232] все еще не пришел.

Мессия, сын Давидов, еще не пришел, и мир еще не стал единой Страной Израиля. А тот человек, который когда-то спорил с Шуцлингом, вернулся в свой Шибуш. Увы, он похож на жениха, который приехал к своей суженой, а обнаружил, что она больна и угрюма. Он вернулся в красивом наряде, но не радует его этот наряд, потому что уныние иссушило его тело и одежды стали ему велики. Хотел он здесь переодеться в старую свою одежку, но не нашел, потому что давно уже снял ее и выбросил из дома.

«А если не хочешь идти в баню, — сказал Шуцлинг, — давай зайдем в трактир и выпьем по стакану медовухи в честь того дня, когда нам довелось свидеться».

Я кивнул, и мы пошли. У меня были на то две причины. Во-первых, мне хотелось выполнить желание старого товарища. А во-вторых, я все еще испытывал угрызения совести, то и дело вспоминая, что причинил еврею-трактирщику некий ущерб, сказав тогда письмоносцу не ходить к нему в трактир и не пить водку на мои деньги.

«Ну, вот, — сказал мой старый товарищ, — ты, значит, побывал уже в Большом мире?»

«А ты?»

«Да и я тоже».

«И мы с тобой вернулись оттуда?»

«Да, вернулись».

«А ведь когда мы были там, в далеких странах, нам и в голову не приходило, что мы вернемся сюда».

«Может, тебе и не приходило, — сказал он, — а я все время хотел вернуться».

«Почему же так?»

Оказывается, Америка его не увлекла.

«Но ведь сейчас, когда ты вернулся, — сказал я, — ты все равно не живешь в Шибуше».

Он улыбнулся: «В этом мире нет ничего совершенного. Но если хочешь, я могу сказать, что это трагедия моей жизни — то, что я не живу в Шибуше».

«Ты так любишь Шибуш?»

«Когда человек видит, что в мире нет места, которое было бы ему по душе, он начинает обманывать себя, заверяя, что любит свой родной город. А ты — ты любишь Шибуш?»

«Я? Я еще не думал об этом».

Друг стиснул мою руку: «Тогда я скажу тебе. Вся твоя любовь к Стране Израиля пришла к тебе из Шибуша. Ты любишь Страну Израиля, потому что ты любишь свой город».

«Откуда ты взял, что я его люблю?»

«Ты хочешь доказательств? Если бы ты не любил Шибуша, разве ты занимался бы им всю жизнь, разве копался бы в документах и источниках[233], чтобы раскрыть его секреты?»

Я перевел разговор: «Ты еще не рассказал мне, что ты делал в Америке и что делаешь сейчас?»

«Что я делал в Америке? Тянул лямку, чтобы заработать на хлеб, и так уставал, что не успевал этот хлеб съесть. А что я делаю сейчас? Пытаюсь продать разные бесполезные лекарства, которые придумывают немцы. Но не жалей меня, друг мой, как я сам себя не жалею. Сколько лет отведено человеку? Мой отец, мир ему, жил девяносто, а я удовольствуюсь и пятьюдесятью. А что до моих детей, то разве стоит о них заботиться? Вот, смотри — мой отец заботился обо мне, и какую же пользу это мне принесло?»

«А сколько у тебя детей?»

«Сколько у меня детей? Погоди, сейчас сосчитаю».

«Ты с ума сошел?!»

«Если ты будешь мне мешать, я собьюсь со счета. — И он стал загибать пальцы: — Двое, которых привела с собой моя первая жена от своего первого мужа и еще один от ее второго мужа, три дочери, которых она родила мне, один сын, которого родила мне американка, и мой старший, который родился от темненькой портнихи. Помнишь, та симпатичная брюнетка? Перед смертью она меня простила. Этот сын доставляет мне большую радость. С того дня, как умерла его мать, он регулярно посылает мне деньги и одежду. Я и сейчас приехал сюда за его счет — хочу посмотреть, стоит ли открыть здесь пекарню. Надоело сыну моего отца мотаться по миру и продавать всякую чепуху, возмечталось вернуться к отцовскому делу. Да, видно, гиблая эта затея. Не то чтобы Шибуш не нуждался в хлебе — просто здесь некому за него платить».

Я спросил, что делают остальные его дети. Он только рукой махнул: «Не спрашивай, друг мой, не спрашивай. Мою младшую дочь австрияки арестовали за коммунистическую деятельность и старшую тоже схватили заодно, хотя за ней нет никакого греха. А средняя убежала, пока и ее не арестовали, потому что она первая начала заниматься этим противозаконным делом. Эх, прошли времена, когда человек мог открыто выражать свои убеждения и его за это не наказывали. Эта Австрийская Республика зажимает свободы сильнее, чем покойный кайзер. Казалось бы, какая им разница, что какая-то маленькая гимназистка прониклась идеями Ленина. Ведь вот я и мои друзья были в пору нашей молодости анархистами, но не причинили этой стране никакого вреда. А теперь две мои девочки сидят уже восемь месяцев, и я сомневаюсь, что их скоро выпустят. Но чтобы совсем уже покончить с этой темой, скажу тебе, о чем я больше всего беспокоюсь. Я боюсь, как бы мой младший сын, от американки, не пошел тем же путем, что и его сестры. Может, у тебя есть мысль, как его уберечь от гибели? Не послать ли мне его в Страну Израиля? Но ведь и там куча неприятностей. Свои страдания, свои беспорядки, свои коммунисты…»

«Да, — сказал я, — отцы собирали сучья, а дети разжигают огонь».

Шуцлинг вздохнул: «Ладно, оставим историю историкам, а нынешние времена — журналистам, а сами давай еще по стакану, а? Как тебе нравится медовуха? Что вы пьете там, в Стране Израиля?»

«Кто пьет вино, кто газировку, а кто и чай».

«А медовуху никто не пьет?»

«Там нет медовухи».

«И ты не чувствуешь, что тебе ее недостает?»

«Я чувствую иные недостачи».

«Значит, и там, у вас, не рай? Ты еще не рассказал мне, что ты там делаешь».

«Что делаю? Я еще ничего такого не сделал».

«Скромничаешь, друг мой?»

«Нет, я не скромничаю, но, когда человек видит, что большая часть его жизни уже прошла, а он все еще словно в начале своего пути, как он может сказать, что уже сделал что-то? Сказано ведь в Гемаре: „Каждый, в чьи дни не восстановлен Храм, — он как тот, в чьи дни Храм разрушен“. Я не Храм в прямом смысле слова имею в виду, а все то, что мы делаем в Стране».

Шуцлинг похлопал меня по плечу: «Не унывай, не вы построите, как не мы разрушали. Что мы и кто мы в этом большом и страшном мире? Меньше, чем капля этой медовухи. Кстати, как она тебе? Смотри, я уже выпил пять стаканов, а ты ни одного. Пей, друг мой, пей! Вот видишь, я хотел всего лишь увлажнить свое тело, а увлажнил все нутро. Будем здоровы, друг мой, будем здоровы! Дай мне тебя поцеловать! Один раз — за нашу разлуку, за то, что мы расстались с Шибушем, второй раз за то, что мы опять свиделись, а третий — за новую разлуку, ведь я сразу после субботы уезжаю. И не говори, что, вот, мол, Шуцлинг выпил лишку, — скажи, что Шуцлингу хорошо на сердце от того, что он увидел тебя. Помнишь ту песенку, которую часто напевала моя симпатичная брюнетка? Давай выпьем за упокой ее души и споем ее песню, а?»

И он запел:

Спи скорей, сыночек, а я тебе спою

Песенку печальную про судьбу мою.

Не знавала радости я всю жизнь свою.

Спи скорей, сыночек, баюшки-баю.

Мы попрощались поздним вечером. Шуцлинг пошел ночевать к своей сестре, а я пошел в свою гостиницу, чтобы переодеться и встретить субботу в Большой синагоге. Когда я пришел туда, минху уже отслужили и в синагоге стояла тишина, а поскольку людей собралось всего на два миньяна, то казалось, что она вообще пуста — стоит и ждет, пока подойдут еще люди. А может, это мне так казалось, будто она ждет, — сама-то она, наверно, уже привыкла, что в ней собирается не больше двух миньянов.

Шломо Шамир приветствовал субботу, стоя на биме, а для вечерней молитвы, аравит, спустился к пюпитру и произнес «Благословите Господа» и так далее — по старинному обычаю шибушской Большой синагоги и других старых общин, где субботу встречают на биме, а для молитвы аравит кантор спускается к пюпитру, поскольку те шесть песен, которыми встречают субботу, а также «Выйди, мой друг»[234] не относятся к молитве, а перед пюпитром не положено произносить то, что к молитве не относится. Именно поэтому и в нашем старом, написанном от руки молитвеннике не найдешь ни эти шесть песен, ни «Выйди, друг мой» — он сразу начинается с субботней молитвы аравит, с ее «Благословите Господа».

Шломо молился с тем распевом, которым молятся самые старые прихожане в Шибуше: начинают широко и радостно, словно это привратник распахивает двери в дворцовый зал перед придворными, которые пришли приветствовать царя, а владыка в это время ждет, пока отзвучат их приветствия. Шломо читал Тору уже и до начала войны, и когда вернулся с фронта, а у шибушцев не нашлось денег нанять себе своего кантора, снова вызвался вести молитву, причем бесплатно. А ведь до того, как началась война, у нас в Большой синагоге было целых два кантора — и это вдобавок к читающему Тору. Правда, потом пошли слухи, что этот читающий наметился уехать в Америку, и, хотя он в конце концов так и не уехал, его все равно отстранили от чтения, потому что не пристало Шибушу, чтобы такой человек читал Тору в Большой синагоге. Вот тогда-то и назначили вместо него Шломо Шамира. И вот теперь он читает Тору и произносит все молитвы, если какие-нибудь другие люди не занимают место кантора перед пюпитром.

Эти другие — новички в Шибуше, люди, которые пришли из окрестных местечек и деревень после того, как многие коренные жители покинули город. Эти люди заполонили Шибуш и захватили почетные места на восточной стороне Большой синагоги, а теперь строят из себя хозяев, заставляя своими распевами забыть те прежние молитвенные мелодии, которые звучали здесь поколениями. И это — в том месте, где люди всегда держали себе за правило ничего не менять: ни в тексте молитв, ни в их мелодиях, ни в самом здании, ни в количестве свечей, ни в какой иной мелочи, «доколе не восстанет священник с „уримом и туммимом“»[235]. Но вот — пришли малосведущие в Торе, которые и на иврите-то говорят с трудом, и ломают ограды, возведенные нашими отцами. Они с самого начала, уже в ночь Судного дня, вызвали мое раздражение, а сейчас это раздражение только удвоилось.

Загрузка...