Трудно понять моего хозяина. Он видит, как Долек, или Лолек, или Бабчи делают, что им взбредет в голову, и молчит; видит, что его младшая дочь послушна, как агнец безгласный, и сердится. Стоит ей войти в залу, он тут же начинает пыхтеть трубкой, как будто выдыхает в нее какое-то раздражение. А чем она хуже своих братьев и сестры? Я не открою никакой тайны, если скажу, что в этой троице нет ни капли еврейского. Бабчи, старшая дочь хозяев, стрижется под мальчика, носит короткую кожаную куртку, не расстается с сигаретой и ведет себя как парень, но не из лучших парней, а из худших. Лолек — тот широкий и толстый, дряблые багровые щеки стекают к самому подбородку, плечи узкие и покатые, а грудь приподнята кверху, словно навстречу свисающему на лоб наполеоновскому локону, который затеняет его дурашливые, как у деревенской простушки, глаза. Те, кто видит их рядом, Лолека и Бабчи, не верят, что они брат и сестра. Я, может быть, немного преувеличил, но не в главном. И братец их, Долек, тоже недалеко ушел. У этого главное удовольствие — грубо насмехаться над людьми. Ну добро бы еще, он насмехался над людьми имущими, я бы сказал: «Ну и ладно, этот доволен, и те ничего не потеряли». Но ведь он смеется над убогими, которым и без того всю жизнь достается, вроде нашего возчика Ханоха, его жены и даже его лошади. Ханох и его жена не обращают на него внимания, но лошадь Ханоха, стоит ей завидеть Долека, тут же отворачивает голову и уныло опускает хвост. Наш городской попрошайка из бывших солдат австрийской армии, тот самый Игнац, которого постигла Божья кара, срезав ему нос осколком гранаты, как-то раз пришел в гостиницу, просить милостыню у постояльцев, а Долек налил ему стакан водки. Игнац протянул было руку за стаканом, но Долек сказал: «Э, нет, только если выпьешь носом». Попробуй выпить носом, если после осколка у тебя вместо носа дыра? Я сказал Долеку: «Как может человек, рожденный еврейской матерью, так жестоко обращаться с ближним? Ведь этот несчастный тоже создан по образу и подобию Божьему. Даже если за бесчисленные грехи наши этот его образ изуродован, разве он заслуживает насмешек?»
Долек расхохотался и сказал: «Если он тебе так нравится, отправь его в какой-нибудь ваш кибуц, к тамошним девицам, чтобы рожали таких же красавцев».
В эту минуту я бы с удовольствием сделал с Далеком то же, что осколок сделал с Игнацом. Но я сказал себе: «Хватит с нас увечий».
Теперь, когда я рассказал вам кое-что об этой троице, вас вряд ли удивит, что хозяин избегает заводиться с ними и предпочитает вымещать свое раздражение на Рахели. Я тоже с ними не общаюсь. Вначале они сами искали моего общества, но, увидев, что я не хочу с ними знаться, оставили меня в покое. Однако ведут себя уважительно, потому что видят, что я хорошо одет, ем и пью, а ничего не делаю и, кроме того, всю жизнь жил в больших городах. Правда, они тоже, было время, жили в большом городе Вене, но та Вена, в которую их занесло во время войны, мало чем отличалась от Шибуша, а я для них — совсем иное дело: я жил и в Берлине, и в Лейпциге, и в Мюнхене, и в Висбадене, и в других больших городах. Такого человека в самый раз спросить, что же побудило его в свое время уехать в Страну Израиля, но, прежде чем спрашивать его об этом, почему бы не спросить, а зачем он теперь приехал в Шибуш? Как бы то ни было, он и в Стране Израиля не работал руками, не так, как те, кого называют пионерами, что покинули родные города ради пыли полей.
В общем, ни с Долеком, ни с Далеком, ни с Бабчи я не общаюсь, но с Рахелью, младшей дочерью хозяина, как уже говорил, иногда беседую. Понятия не имею, почему она поддерживает наши разговоры. Может, потому, что я приветлив с ней? Так ведь другие постояльцы тоже с ней приветливы. Или потому, что мне симпатизируют ее родители и ей передается эта симпатия? А может, мы вовсе не беседуем и это мне всякая произнесенная ею фраза представляется целой беседой? Попробую-ка припомнить, что же такое она говорит.
Странное дело: начинаешь припоминать наши с ней разговоры и диву даешься. Обычно человек ощущает, что его тело целиком принадлежит ему одному, а стоит этой девушке произнести слово или даже полслова, как она словно бы тотчас занимает кусочек места в твоем сердце, и вот уже этот кусочек не в твоей власти, а подвластен ей. Так о чем же все-таки она говорит? О, о чем только она не говорит! Впрочем, сдается мне, что кое-что из наших с ней разговоров лучше рассказать в другой раз, когда это будет к месту. Может, не стоило бы и вообще о них вспоминать, когда бы не этот удивительный факт, что место, в которое ложатся ее слова, тут же переходит под ее власть и она делает с ним все, что захочет. Хорошо еще, что она не все захватывает и ты можешь припомнить также слова других людей — например, что рассказывала о ней ее мать.
Рахели было три года, когда разразилась война. За несколько недель до этого она заболела. У нее болела голова, болело все тело, она почти лишилась сил, не улыбалась, не играла с подружками, ее часто лихорадило. И невозможно было понять, что это за болезнь такая, потому что она была слишком маленькой и ее слова мало что объясняли. Вдобавок к лихорадке, которая ее сжигала, у нее расстроилось пищеварение, но мать не обратила на это внимания. Она думала, что эти запоры от того, что девочка потеряла аппетит и ничего не ест. Жар и недоедание привели к тому, что Рахель худела день за днем, и если раньше ее личико было похоже на красное яблочко, то теперь оно сморщилось, как увядшая фига. От ребенка остались кожа да кости: ручки и ножки стали похожи на пустой чехол от зонта, а каждая косточка — точно высохший овсяный колос. Исчезли те нежные припухлости, что так характерны для детских ручек и добавляют им столько очарования. Одна лишь тонкая, сухая, пылающая кожа покрывала тело, свободно свисая с костей.
На вторую неделю болезни утренний жар немного спал, но Рахель оставалась молчаливой, неподвижной, ни на что не обращала внимания и лежала на кровати погруженная в себя. А к вечеру жар возвращался снова. Еще через несколько дней жар перестал донимать и по вечерам, но Рахель по-прежнему молчала, как будто ничего не чувствовала, и не просила ни воды, ни еды. Только через месяц лихорадка прекратилась совсем, и желудок тоже вернулся к норме. Ее начали понемногу кормить кашицей, и она вроде бы уже стала поправляться, как вдруг жар вернулся снова, а с ним и прежняя болезнь: ее вес опять стал уменьшаться и достиг девяти килограммов. «Но, несмотря на все это, — сказала хозяйка, — мы не отчаивались. Наоборот, мы надеялись, что она все же на пути к выздоровлению, потому что тогда нам уже объяснили, что эта болезнь называется паратиф и что от нее не умирают. Мы только не знали, что это детский паратиф и что у детей он проходит без последствий, и они, слава Богу, выздоравливают, и даже больше — набирают обратно все то, что потеряли за время болезни. Что уж говорить о нашей Рахели, ведь Господь был к ней так милостив, наградил ее всеми видами красоты и всеми видами прелести, какие только есть в мире».
Рахели было три года, когда на людей навалились беды войны. Вскоре пошли слухи, что враг уже под самым Шибушем. Весь город поднялся с мест, и все до единого бросились бежать — кто на телеге, а кто и пешком, потому что почти всех лошадей забрали на императорскую службу, так что телег на всех не хватало. Что же придумала мать Рахели? Она набросила на плечи большой платок, завязала его на пояснице и положила туда ребенка, закутанного в подушку и одеяло. Хоть солнце и пылало как огонь, она все равно боялась ее простудить. И вот так она вышла вместе со всеми из города — Рахель привязана на спине, а трое малышей идут рядом и держатся за ее юбку, — то Долек с одной стороны, а Лолек и Бабчи с другой, то Лолек и Бабчи с той стороны, а Долек с другой. А Рахель только выглядывает из платка над плечом матери, но ни звука не издает, ее вообще не заметно. Так они шли несколько часов в густой толпе беженцев — стариков, и старух, и беременных, и больных, и с детьми. По всем дорогам черно было от этих толп. И поскольку ее старшие детишки были еще малы и слабы и держались за подол ее платья, а на спине у нее была привязана Рахель, она шла медленно, чтобы дорога не становилась для них еще тяжелей. И еще она потому шла медленно, что солнце пекло вовсю, а она не привыкла ходить в жару. И в конце концов она совсем отстала от колонны, и завеса пыли скрыла от нее впереди идущих. Она закрыла глаза и брела точно во сне. А жара становилась все сильнее, и пыль заслоняла солнце и окутывала его, а подушки, одеяло и платок давили на спину, и тело обливалось потом, кроме этого ничего уже не чувствуешь, даже дыхания ребенка за спиной. И голос его тоже не слышишь.
Она подумала, что Рахель спит, и возблагодарила Господа, что послал девочке сон и та не чувствует тягот дороги. И пересиливая собственную дремоту, обратилась к остальным троим детям и стала их утешать и говорить им ласковые слова, а про себя все думала: вот, Нисан ушел на войну и не знает, что наш город обречен на бегство, а его жена с детьми — на скитание по дорогам. А может, даже и сам Святой, благословен будь Он, тоже не знает Потому что если бы знал разве Он отвел бы глаза от наших страданий? И в этот миг ее охватило такое отчаяние, что если б не жалко ей было детей, то попросила бы у Господа смерти.
Дорога взбиралась на холм. Она поднялась с детьми на вершину, а когда стала спускаться, Рахель выпала из ее платка. Но она даже не заметила этого, потому что подушка и одеяло продолжали давить ей на спину, а их вес был больше, чем те девять килограммов, которые весила Рахель. И тут старшие дети вдруг сели прямо на дорогу, она спросила их: «Вы хотите есть? Хотите пить?»? — и повернула голову, чтобы взять еду и воду из сумки. И увидела на спине только платок, подушку и одеяло. А Рахели не было. Она поняла, что, когда спускалась с холма, платок зацепился за что-то, узел развязался и девочка выпала. Она закричала так отчаянно, что ее услышали в конце далеко ушедшей толпы. Оттуда прибежали к ней люди и стали уговаривать не возвращаться, потому что позади уже слышался грохот вражеских орудий. Но она не стала их слушать, только передала им троих старших детей, а сама бросилась назад к холму. Дети кричали и плакали: «Мама, мама, не хотим без мамы!» — а она все бежала и бежала, пока не добежала до холма и не нашла свою девочку. Рахель упала в колючки, и осы уже вились над ней, готовясь ужалить. Она подняла ее, схватила на руки и побежала, не разбирая пути, через поля, и леса, и долины, и холмы, но уже не догнала людей из своего города, которым поручила остальных трех детей, потому что те свернули и пошли другой дорогой. Напрасно кричала она: «Дети, дети мои, где вы?!» Но случилось чудо — ее настигла другая толпа еврейских беженцев, и она присоединилась к ним.
Через несколько дней они перешли венгерскую границу. Здесь ее пожалела какая-то христианская вдова, впустила вместе с девочкой к себе в дом и сказала: «Может, пока ты живешь у меня, мой сын найдет кров у твоей сестры, и за то добро, что я делаю тебе, она сделает добро моему сыну». Пока она жила у этой вдовы, ей удалось немного подлечить израненные в дороге ноги и тело и дождаться выздоровления Рахели. Но поскольку человеку не пристало излишне одалживаться, она не очень долго там прожила, тем более что они не очень поладили, потому что эта женщина, по доброте своей, все время уговаривала ее дать девочке немного мяса и супа, а эти мясо и суп у нее были, понятно, некошерные[51]. В общем, несмотря на всю доброту этой вдовы, она взяла Рахель и отправилась в город, а. там нанялась прислугой в гостиницу взамен за питание и ночлег и так работала до тех пор, пока не услышала от кого-то, что ее дети находятся в Вене. Она поехала в Вену, нашла их, собрала кого где, израненных, оборванных и голодных, и сняла себе комнату, чтобы подлечить их и подкормить. Добрые люди нашли ей работу, чтобы у нее было на жизнь, и больше всего постарался раввин Цви-Перец Хайют[52], который был для них как ангел-спаситель. Когда эта работа кончилась, она нашла другую, и у нее было не только на детей и на себя, но даже на табак, чтобы послать мужу в армию, ведь он без всего бы мог обойтись, только не без табака. До войны он вообще не курил, а как пошел на фронт, дня не мог вынести без курева, которое дурманило ему мозги и отвлекало от того, что он делает.
Ну вот прошло сколько-то времени, и кое-кто стал подумывать о возвращении в родные места. Взяла и она своих детей и вернулась с ними в Шибуш. Не в один день, конечно, и не за два или три — несколько недель скитались по дорогам, потому что поезда были так забиты людьми, которые возвращались с фронта, что не все находили себе место в вагоне и ехали на крыше. Некоторые из-за этого покалечились, а иные даже погибли, да смилуется Господь над их костями, что рассеяны по дорогам, и утешит скорбящих по этим людям. Короче, добрались они до Шибуша, голодные, высохшие и усталые, а тут город весь разрушен, и люди кругом мрачные, подавленные, потому что в войну смело всех с насиженных мест и носило с места на место, так что порой человек не знал даже, где он преклонит голову и где найдет пищу. Прошло еще несколько дней, и вернулся с войны ее муж, тоже печальный и подавленный, а о том, что без гроша в кармане, не стоит и говорить. Только железный орден болтается на груди, который император ему дал за геройство на поле боя. Что прикажешь делать? Снова продавать шляпы? А кто с этой войны вернулся со здоровой головой? И тогда госпожа Зоммер сказала себе: «Люди возвращаются, ходят, смотрят вокруг, что разрушено, что уцелело, им на это нужно время, нужно где-то переночевать и где-то столоваться, открою-ка я гостевой дом, а что останется от гостей, пойдет мужу и детям». Собралась с силами и открыла гостиницу. А со временем вернулись и другие горожане, и сам город стал понемногу возвращаться к жизни, и начали приезжать посланцы от еврейских благотворителей, и торговые представители, и всякие другие люди, «и вот так, с Божьей помощью, мы с тех пор живем и существуем, когда в беде, когда в довольстве, больше по воле Всевышнего, чем по своим заслугам».
Так же и я, между прочим. Сижу себе в их гостинице, когда в горести, когда в спокойствии, как решит Всевышний. Потому что и в случайной гостинице, в которую путник зашел переночевать, тоже находятся вещи, которые могут доставить ему удовольствие. Вот сидит передо мной Рахель, младшая дочь хозяина, сидит и шьет, протягивает нитку в иголку или берет нитку в зубы, чтобы перекусить, а я смотрю на ее движения, и они доставляют удовольствие моим глазам. А поскольку я человек благодарный, то в обмен рассказываю ей разные разности, чтобы скрасить ей часы работы.
Что же я ей рассказываю? Да что только я ей не рассказываю! Скажем, будь дело сейчас, я бы рассказал ей историю другой царской дочери семнадцати или восемнадцати лет, которая была стройна, точно молодая девушка из пионеров-первопроходцев в день прибытия в Страну Израиля. В первый раз, когда я ее увидел, мое сердце остановилось и мне захотелось плакать от того, что Господь, будь Он благословен, осенил таким очарованием дочерей народов мира. Но, может, эта ее прелесть шла все же от царей дома Давидова, к роду которых она принадлежала? Ведь когда царица Савская гостила у царя Соломона, он исполнял все ее желания, от чего и произошли затем все цари Эфиопии. Я приподнял тогда шляпу и поприветствовал ее. Она кивнула мне в знак признательности, и белки ее глаз сверкнули, как перламутровые ракушки — одну такую я нашел осенним днем на морском берегу в Яффе. Тогда я еще был с маленькой Рухамой. Смотри-ка, о Яэли Хайют я уже рассказывал, а имени Рухамы ни разу еще не припомнил! А ведь, честно говоря, Рухама была куда лучше, чем Яэль. Почему же я бросил Рухаму и побежал за Яэлью? Да просто потому, что мой разум был еще незрелым, и я вел себя, как все незрелые юнцы, которые бегут от того, что было бы для них хорошо, и гонятся за тем, что им не подходит. Да не только юнцы — все люди так поступают. И даже неживые предметы. Вы спросите, как это неживой предмет может за чем-нибудь погнаться, ведь он укоренен на одном месте? А я вам отвечу: я сам видел такое. Во времена моей учебы в ешиве случилось так, что моя ешива покинула меня. Я взошел в Страну Израиля — и тут моя ешива меня покинула.
Расскажу о волосах той второй царской дочери. Волосы у нее были черные и блестящие. У нашей Рахели волосы тоже черные и блестящие, но у той царской дочери волосы были красивее, чем у Рахели, даже не сами волосы, потому что по цвету и блеску волосы у них были одинаковые, только у той они были не стриженые, а длинные и сзади заплетены в косу. Так что, скорее всего, они не были такими колючими, какими бывают стриженые волосы.
Рахель пощупала свои волосы, подняла глаза и сказала: «Мои волосы тоже не колючие».
Я сказал: «Может, не колючие, а может, и колючие, если не на ощупь, то на мой взгляд. И это, дорогая Рахель, ужасней всего. А кроме того, должен с огорчением сказать, твоим волосам не хватает длины, и то, что от них отрезали, может, и было в них самым красивым. Что же до второй царской дочери, то для полноты картины добавлю, что одежда ее тоже была необычайно красива и очень ладно на ней сидела. На ней, кстати, было женское платье, а не полумужская одежда, и туфли тоже были не широкие и не грубые. А сейчас, дорогая Рахель, давай оставим эту принцессу, которую я и сам видел всего лишь дважды, в тот раз и еще один. Тогда ее сопровождали две другие девушки и главный визирь ее отца-царя. Как ты сама понимаешь, во второй раз я тоже приветствовал ее. Я человек надежный, если я взял себе за правило делать какое-то хорошее дело, то буду этого правила придерживаться, — как я ее поприветствовал в первый раз, точно так же сделал и во второй. Визирь был изумлен. Был бы он умнее, он бы понял, что тут нечему удивляться: ведь она дочь царя, и если даже у ее отца забрали царство, это царство все-таки существует. Помнишь, я уже говорил тебе, Рахель, — горе тому, кто забывает, что он царский сын. Но поскольку та девушка не забыла, что она царская дочь, не забыл об этом и я».
Увы, наша Рахель — девушка современная, она не хочет слушать сказки о царях и принцессах, а хочет она слушать истории о таких девушках, как она сама, — например, о Рухаме и Яэли Хайют. Но человеку в моем возрасте негоже возвращаться к делам безрассудной юности, поэтому я не стал рассказывать ей о Рухаме и Яэли, а рассказал вместо этого историю Тирцы и Акавии[53]. «Послушай, Рахель,! — сказал я, — эта история весьма поучительна. Акавия Мазаль был в возрасте отца Тирцы Минц и не смел думать о ней даже во сне. А Тирца пришла и бросилась ему на шею. Ну, скажи, разве это не чудо?! Ах, ты думаешь иначе? По-твоему, это самая обычная история и если она еще не произошла сегодня, то обязательно произойдет завтра? Благословен час, когда ты так сказала».
И поскольку я дорожу хорошими мгновениями, я достаю из карманы часы, чтобы зафиксировать тот час и минуту, когда она это сказала. Я достаю часы и смотрю на них.
«Почему вы смотрите на часы?» — спрашивает Рахель.
«Потому что уже полночь, — говорю я. — И что ты об этом думаешь?»
Она посмотрела на меня и ответила: «Я ни о чем не думаю».
Я сказал: «А хочешь, я скажу тебе, о чем ты думаешь?»
Она возразила: «Но я ни о чем не думаю!»
«Ты думаешь о маленькой Рухаме!» — сказал я.
«Кто это — маленькая Рухама?»
«Разве я не рассказывал тебе только что о ней?» — сказал я.
«Разве ее не зовут Яэль Хайют?» — спросила Рахель.
«Яэль Хайют сама по себе, а Рухама сама по себе, — вздохнул я. — Это та маленькая Рухама, которая похожа на солнечный луч, прорывающийся сквозь облака. Боже, как они забывчивы, эти девушки!»
Я вошел в свою комнату и зажег свечу. Потом посмотрел в зеркало — не слишком ли у меня печальное лицо? Нет, я не выглядел печальным. Напротив, я был, скорее, весел. Если не верите, спросите зеркало. Зеркало, ведь правда ты видело, как я смеюсь?!
И тут я услышал постукивание деревянной ноги. «Это Даниэль Бах, наш сосед, возвращается к себе, — подумал я. — Может, открыть окно и спросить, что пишет его отец из Страны Израиля?»
Но какая-то леность, вдруг разлившаяся во всем моем теле, помешала мне, и я не открыл окно и не спросил его о ребе Шломо, а вместо этого лег на кровать, потушил свечу и растянулся во весь рост. И сон тут же навалился на меня и мигом сомкнул мои вежды.