На этапе, во время одной из поверок я психанула и отказалась отзываться на Боброву. Но что толку? Меня всё равно посчитали, а потом просто лишили сухпайка на сутки. Типа – не Боброва? Ну и не хрен казённые харчи жрать! А есть хотелось постоянно.
В дороге провела почти шесть суток и это, как рассказывали мне потом сокамерницы, ещё очень и очень быстро, а так – иногда месяцами этапируют. У меня же было ощущение, что не иначе, как на крайний Восток едем – в самую дальнюю точку материка, на мыс Дежнёва, например. Хотя, если сосчитать чистое время в пути – действительно выходило не так уж и много. Просто постоянно куда-то заезжали. Кого-то высаживали, кого-то подбирали. Два раза перегружали меня. Периодически выгружали вообще всех, утрамбовывали в камеру типа обезъянника – с решёткой вместо передней стены и мурыжили, выжидая с моря погоды.
«Попутчицы» в большинстве своём были взвинченными и агрессивными, просто проявлялось это у всех по-разному. Кто-то явно давал понять: «не влезай – убьёт», а кто-то с виду был тихушницей, но во взгляде горело столько ненависти... Возможно, я как раз была одной из них.
После того раза, как я отказалась отзываться на Боброву, у меня неожиданно появилась «подружка» Постоянно тёрлась рядом, рассказывала о себе, хотя в принципе разговоры не поощрялись конвоем. Расспрашивала – откуда я, по какой статье, сколько мне дали, кого я оставила на воле. А я не хотела разговаривать – это раз, не знала, что отвечать – это два. И меня до хронической тошноты выматывала её назойливость и вонь нечищеных зубов – это три. Однако при этом мне было неловко отмалчиваться, ну как-то... не культурно, что ли. Я кивала, вежливо улыбалась или делала вид, что не могу её расслышать, или что сплю. Или переводила разговор на неё саму. А во время очередной остановки меня мимоходом дёрнула за рукав одна из неприметных попутчиц-тихушниц:
- Шли её на хуй, она стукачка.
И всё. Я даже не успела заметить, кто именно это был. Мозг плавился от попыток понять – что происходит и как на всё это реагировать. Хотелось выть и кататься по земле от бессилия.
То, что на этот раз меня выгрузили окончательно, я заподозрила во время медосмотра. На этот раз медиком была женщина. Да и вообще – все вокруг были женщинами, даже конвой. К той поре синяки мои практически рассосались, мелкие ссадины зажили, крупные – почти. Я уже могла дышать носом, и наощупь он был прямым, хотя и болел ещё, если прижать. Кадык всё ещё сильно мешался при глотании, но голос вернулся, если не обращать внимания на осиплость, как у заядлой курильщицы. На голове отрос прикольный такой, колючий ёжик, но было по-прежнему очень непривычно чувствовать под рукой все изгибы собственного черепа.
Я не знаю, что писала в амбулаторной карте медик, но видела, что на этот раз, похоже, всё официально. Мялась в нерешительности – можно ли ей, этой строгой тётеньке невнятного возраста с оранжевыми волосами, взбитыми на макушке в «гнездо», сказать, что я ни хрена не Боброва? А с другой стороны - что я теряю? Ну и сказала. На что та только глянула на меня мельком и открыла какой-то другой журнал, что-то с чем-то сверяя.
- Я вам правду говорю – я не Боброва! Пожалуйста, поверьте! Вы можете сказать тому, кто тут главный? Сказать ему, что это всё ошибка? Ну куда-то же я могу обратиться?
Женщина кивнула:
- Конечно. В кассацию. В установленном законом порядке. - И продолжила заполнять журнал осмотра:
- Месячные регулярные? Когда последний раз были?
- С двадцать третьего по двадцать седьмое... – и я замялась, чувствуя, как перехватывает в горле. - Мая.
Медик подняла взгляд на настенный календарь, потом перевела на меня.
- То есть, у тебя четвёртая неделя задержки? Раньше такое бывало?
- Нет.
- Как чувствуешь себя? Тошнота, напряжение молочных желез есть?
- Иногда.
- Беременная? – прямо спросила она, просвечивая меня взглядом.
И я испугалась. Я вообще боялась думать об этом, хотя думала всё чаще и чаще. И я действительно чувствовала себя... как-то иначе, но усиленно списывала всё на стресс, на усталость и адские условия. А теперь вот – вопрос в лоб. От медика.
- Не знаю... Я вообще таблетки принимала, Марвелон. Вернее, последний месяц Марвелон-НЕО, просто обычного не было в аптеке, и... – голос дрожал, но я спешила рассказать как можно больше, словно от того, поймёт ли меня медик, зависел её вердикт. - Но мне сказали, что это то же самое! В аптеке сказали! В Москве! – А медик молча смотрела на меня исподлобья и постукивала по столу ручкой. – Там три недели пьёшь, одну перерыв, для месячных. Я так и пила! Правда, в последний раз третью неделю не принимала уже... Но до этого же две недели пила! – я словно уговаривала эту женщину убедить меня в том, что двух недель достаточно, для полноценного эффекта. – До этого строго пила! По инструкции!
- А после того, как прекратила приём, незащищённые половые контакты были?
И я не выдержала. Просто сходу, в один момент, закрыла лицо руками и, пытаясь сдержать рыдания, до крови вгрызлась в губу. Господи, как я этого боялась! Как я этого не хотела! Мне иногда даже казалось, что меня и тошнит-то от этого страха и отторжения... Что-то звякнуло и я, к своему удивлению, поняла, что медик уже стоит рядом со мной и протягивает стакан воды:
- Ладно, ладно. Во-первых, беременность это не смертельно, а во-вторых, я не гинеколог и точного заключения дать не могу. Поставлю отметку о задержке, а когда вас будет осматривать гинеколог, расскажешь ему то же, что и мне. К тому времени, может, и месячные уже придут, из-за стресса бывают сбои. Всякое бывает. На, попей, чего теперь реветь-то. Раньше думать надо было.
Потом что-то около двух недель я провела в одиночной камере в карантине с подозрением на обширную стрептодермию. Стрептодермия не подствердилась, но и месячные не пошли.
Когда я вошла в камеру первый раз и за мной с жутким грохотом захлопнулась железная дверь, кто-то из баб заржал. Надсадно, истерично. Обидно. Это тут же выбило меня из и так раздолбанной колеи, но я не подала вида и просто... поздоровалась. Громко, со всеми сразу. Ну а как ещё? Та баба тут же перестала ржать, а в целом никто на моё приветствие не ответил. Некоторые вообще не удостоили вниманием, другие рассматривали с неприкрытым любопытством, но молчали. И что теперь? Минут пятнадцать стояла у входа, потому что не знала ни где моё место, ни как быть дальше. Просто, прижимала к груди выданные мне матрац с подушкой, постельное бельё и полотенце, и аккуратно, стараясь не сталкиваться со взглядами жильцов, но и не отводить в страхе свой, если это всё-таки случалось, разглядывала своё будущее жильё. В голове испуганным ворохом кружили невесть откуда взявшиеся – то ли вычитанные из книг и газет, то ли увиденные в кино, или услышанные от тёти Зинкиного сынка, обрывочные знания о тюремных «понятиях» О том, что любой жест, или случайное слово могут иметь здесь совсем другой, зачастую неприемлемый смысл. О том, что могут «опустить» за какие-то вещи, о которых я понятия не имела. О том, что заключённые – люди вспыльчивые, могут и побить и прирезать... Я боялась до дрожи, до отчаяния и кома в горле, но при этом как заклинание гоняла про себя знаменитое «Не верь, не бойся, не проси»
«Архипелаг Гулаг» Солженицына из школьной программы давался мне непросто, несмотря на то, что читала я тогда очень много и с огромным удовольствием. Слишком тяжело было, слишком близко принимала к сердцу. Даже ревела иногда. Но итоговое сочинение я писала именно на тему «Не верь, не бойся, не проси – заповеди выживания», потому что тогда казалось - это близкие, понятные мне по общажной жизни догмы.
Не верь - Человек человеку волк, и каждый сам за себя. Это не значит, что нужно быть одиночкой. Наоборот – можно и нужно уметь вступать в контакт и налаживать связи... Но если тебя кто-то поимел – виноват только ты сам, только с себя самого и спрашивай. Не бойся - Не унижай, не подставляй себя, демонстрируя свои слабые стороны. Слабых не любят, на слабых отыгрываются, слабыми манипулируют. Слабость в страхе, а страх во всём – и в суетливо отведённом взгляде, и в безвольно опущенной голове, и в неумении дать отпор, в готовности пойти на поводу. Не проси - Самодостаточность, вот что отличает сильного человека от остальных. Прося, ты унижаешься и попадаешь в зависимость. Зависимость – это слабость. А слабых не любят, их оттесняют на задворки, по их головам идут сильные.
Камера была похожа на огромную общагу – даже спёртый, прокуренный, воняющий немытыми телами и туалетом воздух такой же. В три ряда двухярусные кровати, по семь в каждом, проходы между рядами до жути узкие. Каждая кровать – как отдельная квартира: какие-то занавешены шторками, между какими-то натянуты верёвки с сохнущим бельём, на каких-то горой свалены личные вещи, на каких-то висят безделушки – типа мягкой игрушки или бумажных птичек. В дальней от входа стене зарешёченное окно, а перед ним три нормальные одноярусные кровати. Сразу возле входа – наполовину закрытый едва вместившейся в этот ряд двухярусной кроватью проход в смежное помещение, судя по запаху – туалет. Двери нету и даже не предусмотрена.
- Ну чё стоишь, стесняешься? – окликнули меня от окна. – Пиши сюда!
Жаргон был интуитивно понятен, ложился на привычную речь мягко, не вызывая диссонанса. Я пошла. Меня провожали взглядами.
- Слышь, эт чё за мальчишечка тут нарисовался? – хихикнул кто-то сзади. – Я лысеньких люблю. У меня зёма был лысенький!
- Мальчишека-на полпальца шишечка! – хохотнули в ответ. – Твой тоже с буферами был?
То ли провоцируют, то ли веселятся – не моё дело. Обратила внимание, что возле некоторых кроватей стояли вещевые тумбочки, а где-то их не было, и вещи лежали просто на полу под изголовьем. А возле стены с окном, где стояли обычные одноярусные кровати, оказался ещё и небольшой стол, типа кухонного.
- Ну, рассказывай, - обратилась ко мне одна из трёх женщин, сидящих за ним. – Кто такая, откуда, за что, на сколько?
Было гадко – рассказывать о себе, как о Бобровой, о том, что посадили за бандитизм, разбои и убийства.
- Скольких? – уточнила другая женщина.
- Пятерых. Ножом.
Та кивнула. Спокойно. Понятливо. Словно я ей только что распечатку своего дела показала. А вообще было стрёмно рассказывать это при всех, словно я подтверждала лишний раз что отныне Боброва - это я. Тем более, что я спиной чувствовала навострённые вокруг уши, даже оглянулась мимолётно.
- Все свои, - тут же считала меня та, что велела рассказать о себе. – Старшая здесь я, для тебя – Тамара Ивановна. Будешь себя хорошо вести, глядишь, мою шконку займёшь... лет эдак через девятнадцать. – Они дружно рассмеялись. – Сейчас тебе всё покажут, объяснят. По первой можешь спрашивать Катьку, - кивок головой куда-то назад, за моё плечо, - но сильно не тормози, хватай налету. Два дня на науку, усекла?
- Да.
- Подогрев твой я первая смотрю, забираю в общий котёл, что считаю нужным, остальное твоё. Усекла?
- Нет.
- Не усекла или не согласна? – подняла она на меня тяжёлый, пронзительный взгляд.
- Не поняла.
- Передачки не ныкай, Маруся. Сначала мне несёшь, потом куда хочешь. Так ясно?
- Да. Только у меня передачек наверное не будет.
По задним рядам пробежался то-ли смешок, то ли пренебрежительный гул, но Тамара Ивановна не обратила на него внимания.
- Значит, будешь греться от общака, но за отработку. Если захочешь, конечно. Теперь свободна. Кать, проведи!
Мне досталась шконка возле входа, та самая, что загораживала проход в туалет. Причём, место было настолько поганым – проходным и напротив входной двери, что меня даже положили на нижний ярус, хотя, как объяснила Катька, первоходам полагается «пальма» - место наверху.
Там, за проходом, действительно оказался вечно воняющий туалет с тремя унитазами «аля дырка в полу», отгороженными друг от друга невысокими – по пояс, кирпичными простенками. Два поддона для мытья ног и две раковинами с холодной водой. В углу – башня из разномастных пластмассовых тазиков, для стирки личных вещей.
Направо от туалета – смежное помещение. Кухня, с длинным столом и двумя лавками, но всё равно слишком маленький для всех. Холодильника не было, только полки-ячейки без дверок, забитые продуктами. Здесь же, в кухне, была отдельная железная дверь с раздаточным окном.
Когда пришло время ужина, на кухню потянулись женщины со своими мисками и кружками... А у меня посуды не было. И хотя я видела, что у многих соседок на тумбочках стоят запасные тарелки и стаканы – никто мне их не предложил, а сама я, естественно, просить не стала. Просто дошла в своей очереди до раздатки и сказала, что у меня нет посуды. И осталась без ужина.
Ели женщины быстро, в две группы, так как не помещались на кухне все сразу. А я в это время лежала, свернувшись калачиком, на своей шконке, и отчаянно старалась не рухнуть в новую бездну отчаяния.
Утром мне выдали-таки казённую посуду – кружку и ложку на хранение, а миску – каждый раз поесть, помыть и успеть вернуть. Такие правила.
Я присматривалась. Замечала «парочки» - женщин, что держатся вместе, будто семья, даже что-то типа совместного хозяйства ведут. Подмечала общительных и замкнутых, молодых и возрастных. Старалась запоминать имена. Характеры.
Это был шумный бабский коллектив, где каждая сама себе хозяйка, если только это не касается вопросов, за которыми смотрит Старшая. Большинство сиделок, кстати, называли её просто Мама Тома, но были и такие, для которых она, как и для меня, была исключительно Тамара Ивановна. Судя по тому, что койки их тоже были возле прохода и на «пальмах» – они так же были относительно новенькими первоходками.
Ко мне тоже присматривались. Иногда провоцировали на конфликты, иногда брали на слабо или пытались надурить. Например, одна, заметив, что у меня нет зубной щётки, подошла как-то и кинула мне на кровать свою, бэушную. Ближние тётки тут же приумолкли в настороженном любопытстве.
- Отдам за одно дежурство по сортиру.
Я взяла паузу в десять секунд и подняла на неё взгляд:
- Три, за новую.
Она рассмеялась – с вызовом, неприятно.
- Пять!
По законам жанра я бы должна была сказать – четыре, и на этом бы мы сошлись, но я мотнула головой:
- Три.
Тётка снова заржала, а следом за ней – многие другие.
- Да хрен тебе! – и, так и не забрав щётку, она ушла к себе. А я просто стряхнула её с кровати, и сделала вид, что ничего не произошло.
В тот же вечер ко мне подошла другая женщина - в возрасте, Ниной звали, протянула новую, ещё в упаковке щётку:
- За три отдам.
Я согласилась, но щётку не взяла. Вот когда отдежурю три её очереди мытья туалета – тогда. Мне подачек не надо.
На тот момент я ещё не знала, ни того, что, напиши я только заявление к Администрации, и мне обязаны выдать щётку и зубной порошок за казённый счёт, ни того, что за то, что та борзая сучка швырнула что-то на мою шконку я имела право нажаловаться Старшей. И это не считалось бы ябедничеством, наоборот – такой порядок. Чисто справедливость. Потому что шконка – святое место для заключённой. Это её квартира, личное место, неприкасаемая для других территория. И никто не имеет права садиться на неё, что-то класть или брать без разрешения хозяйки.
Примерно через два месяца, несмотря на то, что у меня уже была щётка, я всё-таки выполнила взятые на себя обязательства по сортирным дежурствам за Нину, за что получила от неё не только обещанную щётку, но и тюбик зубной пасты. Просто в подарок. И молчаливое одобрение от сокамерниц. А это - уже один из первых шагов к уважению.
А вообще оказалось, что, как ни странно, колония – это место, где тоже живут люди. Тяжело, конечно, и физически и морально, но жить можно. Вливаться в систему, подстраиваться, не теряя себя, ловить волну. И заключённые тоже бывают разные – далеко не все из них заядлые уголовники. Многие сидят за финансовое мошенничество, за кражу, за причинение смерти по неосторожности. Некоторые из наших утверждали, что сидят по ложному обвинению. Над такими было принято посмеиваться, ну, вроде – "коне-е-ечно, все мы тут невинные овцы!" - но я была склонна верить. С некоторыми «девчонками» можно было прям неплохо пообщаться, даже сдружиться, а от некоторых лучше было держаться подальше, сохраняя вежливый нейтралитет.
А ещё, большинство моих страхов, с которыми я заходила первый раз в камеру, оказались несостоятельными, так как относились к мужской колонии. Это у них там всё исключительно по понятиям, строгая иерахия, символизмы и организованность. А у баб как обычно, как и на воле – ПМС, склоки и «клюй ближнего, сри на нижнего», только соблюдай при этом довольно демократичные требования Старшей и распорядок колонии. Особенно последнее, потому что за серьёзную провинность одной из нас, наказывали весь отряд. Не били, нет. Здесь вообще это не было принято. Всё гораздо изящнее и в то же время изощрённее. Например, говорят: "Все с вещами на выход!" - и, якобы, переезжаем в другую камеру, например, двумя этажами выше. А с вещами на выход – это значит, что то, что ты не взяла за один раз, больше не твоё. А ещё, обязательно, матрац, подушка и одеяло. Если не хочешь, конечно, спать в новой камере на голой сетке. И это ладно я была налегке, а у некоторых под шконками хранились законные пятьдесят кило личных вещей, включая продукты питания.
И вот - час на сборы, кипиш, команда на выход. Длинный коридор, все стоят с баулами на горбу и в руках, лицом к стене. Душно до звёзд в глазах. Разговоры запрещены. Пересчитались, выстроились и поканали тихой сапой к лестнице. Мее-е-едленно медленно. Поднялись на пределе сил на нужный этаж, снова выстроились, снова пересчитались. Скидывать вещи на пол нельзя! Подходим к нужной камере... А она занята!
Понятно, что это было известно заранее и весь смысл наказания заключался именно вот в этом хождении с этажа на этаж, но ведь как действенно!
И снова - построение, расчёт. Плетёмся вниз. Там построение, расчёт - и возвращаемся в родную камеру...
С нарушительницами режима из-за которых все остальные могли попасть под "переезд" в первую очередь в жёсткой форме «общалась» Старшая и её ближайшие помощницы. Она же, одними ей известными методами, старалась выторговывать у Администрации прощение для отряда, отдавая на «растерзание» виновницу. И та либо попадала в карцер, либо получала дисциплинарное взыскание в личное дело, что существенно отдаляло возможность подать прошение об условно-досрочном. И всё равно, всё равно, блядь, периодически кто-нибудь взбрыкивал и нарушал! Вот что значит – бабы!
Кстати, знающие рассказывали, что в мужских колониях такие финты с переездами не практикуют. Не проканало бы. Мужики - это настолько организованная и беспрекословно подчинённая своему Старшаку стая, что бывали случаи, когда за попытку массового наказания, они, в знак протеста, массово же вскрывали себе вены. Спарта, бляха муха. Мужики.
Зато, говорят, в женской колонии сидится легче, и как раз из-за раздолбайства. Женщины стараются адаптировать пространство под жизнь, они позволяют себе выплески эмоций, и приближенный к «домашнему» быт. И даже сожительствующие женщины не считаются грязными – ни одна, ни другая из пары. Афишировать интимную жизнь не принято, но и особо дела до этого никому нет. Так что у женщин всё проще. Ближе к живому...
Уже через четыре дня после поступления в камеру, меня определили стажёром на местное швейное производство, в цех пошивки тентов для торговых палаток. Работали конвейерными бригадами. На моей операции много ума не требовалось – прямая строчка «от и до». Прострочила и передаю дальше. Главное было преодолеть страх перед жуткого вида тарахтящей машинкой. Это вам не бабушкин «Зингер» на механическом ножном приводе! Тут просто машина-убийца какая-то. К ней даже подходить было страшно. Но страшно - не страшно, а надо. Причём очень бодро, ведь если тормозила я, то тормозилась вся наша бригада, и это сказывалось на производительности и, соответственно, на зарплатах. А это негласно приравнивалось к воровству и жёстко наказывалось. Поговаривали, что бывали случаи, когда нерасторопные клуши "случайно" падали животом на ножницы или, так же «случайно», пристрачивали себе пальцы... Поэтому я пахала как заведённая, а когда закрывала глаза – перед ними продолжала мелькать игла: Тт-т-т-т-т-т-т...
Тенты были нереально тяжёлые, и за весь день ворочанья их спина и плечи уставали просто адски. После смены от перенапряжения тряслись руки, и постоянно преследовал мучительный, сладко-резиновый запах брезента.
С каждым днём моя тошнота становилась всё мучительнее, особенно под утро, и я, вынужденно нарушая режим отбоя, вставала ещё задолго до побудки и куковала в сортире, возле туалетной дырки, хотя блевать хотелось уже от одного её вида и вони. Не знаю как у мужиков, им, наверное, проще мочиться прицельно, но нам, бабам, не помогало даже трёхразовое за день мытьё полов.
Пока я уговаривала себя, что мне херово из-за резинового смрада в цеху и нервно-физического перенапряжения, соседки по камере уже вынесли вердикт. Безо всяких там гинекологов. И они говорили об этом так просто, словно беременность и роды в заключении – это процесс такой же естественный, как и на воле.
А у меня в голове не укладывалось – как? За что? Ну почему после всего, что я пережила, хотя бы это не обошло меня стороной?! Господи, почему?!
Вероятность того что это ребёнок Дениса была настолько ничтожна, прямо-таки призрачна, что я подыхала от отчаяния и ревела по полночи, словно чувствуя где-то внизу живота раскалённый, разъедающий меня нарыв. Люто ненавидела его и молила бога о выкидыше. Вспоминала тот сон после первых двух изнасилований, когда скованные руки не позволяли мне даже просто вытереть ублюдскую сперму стекающую по ногам: «Сын будет!»... Нет, Господи, нет, ну пожалуйста!...
Но Господь не слышал, и я, как грёбанная семижильная мужебаба активно вызывалась таскать тяжеленые мотки брезента и игнорировать возможности присесть или прилечь во время перерыва. Я хотела надорваться и скинуть проклятый плод.
Но выкидыша всё не случалось, зато грудь болела так, что хоть ори и от баланды и вечной перловки с тухлой квашеной капустой изводило изжогой... А ЭТО упрямо продолжало жить во мне и заставляло ненавидеть себя, и своё чёртово тело, которое позволило ЕМУ прижиться. Эта ненависть заполонила меня настолько, что я не успевала думать ни о чём другом. И может, это было и к лучшему.
Боль от воспоминаний о бабушке, которая, возможно, не пережила мою «смерть» и о беременной маме, которая, может, не дай Бог, снова стала пить – эта боль стояла фоном. Вязкая, душная. Я не замечала её, не осознавала её причин, просто находилась в постоянном напряжении.
Что касается Дениса... Я запрещала себе думать о нём. Гнала любую мысль, любые попытки вспоминать и анализировать то, что было со мной за последние девять месяцев, начиная с того хулиганского знакомства у обочины в минувшем октябре.
Девять месяцев, Господи, как символично.
Столько мы были знакомы до того момента, как наши отношения разродились разрушенными судьбами и отнятыми жизнями стольких людей! Включая нас самих. Но нельзя было думать об этом. Может быть потом, когда осядет пепел. А сейчас - нет.
Что, почему, зачем - какая теперь разница? Теперь, когда счастливое прошлое стало просто обломком отравленной стрелы в сердце? Эта рана болела мучительно, и всё что я могла сделать для того чтобы хоть как-то облегчить свои страдания – это не тревожить её. Правда получалось хреново. Потому что, как бы ни хотелось мне сдохнуть, я всё-таки жила, и сердце моё всё ещё билось, упрямо гоняя по венам ядовитую муть воспоминаний. Потому что мне снились сны, которых я боялась не за то, что в них были подвал и цепь. Нет. Я боялась их за то, что в них бывал Денис! Такой близкий, с тёплыми щеками, заросшими щетиной... Я вела по ним носом и забывала о том, что это сон... И мы любили, строили планы, держались за руки и молчали ни о чём, глядя в небо... А потом я просыпалась в вонючий тюремный быт и сходила с ума от несовместимости себя и реальности.
Нет. Лучше не думать совсем. Может, потом. А сейчас я тупо пахала, как проклятая и всё никак не могла надорваться.
Зато по итогу месяца меня объявили лучшим стажёром цеха и к небольшой стажёрской зарплате даже начислили такую же небольшую стажёрскую премию. Копейки. Их хватило только на то, чтобы купить в местном магазине несколько труселей и два лифчика из разряда тех, что носит моя бабушка, носки и мокасины из дешёвого кожзама на смену казённым галошам. Ну и пачку чая с упаковкой галетного печенья...
А вообще у меня были надежды. Дурные такие, горькие. Во-первых, бабы поговаривали, что заключённым тоже делают аборты, было бы желание. Правда, самим тюремным сообществом это негласно не поощрялось, но и за детоубийство – самое злостное преступление, за которое могли и «опустить», не считалось. Нужно было только дождаться пока до нас доедет гинеколог, сделает официальное заключение и, на основании него, написать заявление в Администрацию колонии.
А во вторых – подходили к концу три месяца отведённые мне Паниным. Что ж, обещанный Ад я оценила по достоинству, и ублюдок победил. Двадцать три года здесь – это вам не задохнуться за пару минут, похороненной заживо. Это страшнее. Так что пусть едет. Жду.
Я не знала, что будет потом, чего он от меня потребует. Но знала, чего попрошу у него я, и плевать на заповедь «Не проси»... Аборт! Я этим жила. Это стало надеждой, которая помогала мне подниматься по утрам. Думала ли я о морали и последствиях? Нет. Только чувствовала, что если не избавиться от этого ребёнка – он станет для меня вечным напоминанием о пережитом кошмаре. И чем больше проходило времени, чем дольше я запрещала себе вспоминать о Денисе, тем отчётливее понимала – эта беременность не может быть от него. Я тогда пила таблетки. Точка.
А ещё была надежда сладкая. Шальная, даже пьяная какая-то, от которой шумело в ушах и щипало в носу – как от шампанского. Хотя глупее этой надежды, конечно, не придумать. Да и не надежда это была, а так... далёкая звёздочка на беспросветном, затянутом горьким пеплом небе. Звёздочка, которая даже и не знает, что кто-то там снизу смотрит на неё, боясь смаргивать слёзы, чтобы не потерять из виду...
Колония наша находилась в Челябинске*.
Глупо конечно, ведь я даже не знала, выбралась ли Кристинка из той Мухосранской задницы... Но всё равно, когда думала о том, что возможно она ходит где-то тут, ближе ко мне чем кто-бы то ни был из моей прошлой жизни – меня накрывало. И я отметала здравый смысл, говорящий о том, что даже если она и в городе, то никогда не узнает обо мне, да и я никогда её здесь не найду... Отметала и мечтала, что однажды, каким-то одному Богу известным чудом, именно Кристинка вытащит меня отсюда.
Впрочем, такие сказочные, несбыточные мечты были у каждой из нас, женщин, живущих бок о бок в этой душной камере, в этом душном корпусе, в этой душной Зоне. Мы все, независимо от совершённого преступления, срока наказания и количества ходок, мечтали о Воле.
******
*Челябинская женская исправительная колония выбрана местом действия некоторых событий романа исключительно в целях создания художественного образа сюжета. Никакой дествительной связи с событиями романа не имеет. Все совпадения случайны, равно как и все совпадения с реальными именами и должностями Администрации и сотрудников ИК-5 и любой другой исправительной колонии.
******
С сентября меня определили в ПТУ при колонии, на специальность «швея-мотористка». Такой порядок. Я, как человек без профессии и хотя бы среднего-специального образования обязана была его получить. Ну что ж, это было, какое ни какое, а разнообразие.
Примечательно, что нас, таких недоучек, здесь было довольно много. Вот так общаешься с ними, и думаешь – ну нормальная ведь женщина! Встретила бы на улице – в жизни бы не подумала, что отсидевшая! Кто-то поумнее, пообразованнее, кто-то попроще, похабалистее. Как везде.
Мои шаблоны трещали по швам, и я пугалась этого, но признавала, что Зона – это не про чумные людские отбросы, про опустившихся недолюдей и безнадёжных изгоев. Конечно, отбывали здесь и страшные рецидивистки, о которых ходили слухи, и страшно было даже на глаза им попадаться... Но чаще я видела здесь женщин, которые искренне раскаивались и хотели бы начать с нуля. У таких внутри словно горела лампочка и это проявлялось в доверчивой улыбке, в смирении и дружелюбии.
И очень сложно было каждый раз напоминать себе, что верить нельзя даже самым безобидным овечкам, под шкурой которых может скрываться волк.
Мой день рождения в середине сентября промелькнул, вызвав у меня лишь горькую усмешку. Это больше не был МОЙ день рождения. И это не мне, двадцатидвухлетней Маруське Бобровой исполнилось девятнадцать. Взгрустнула только, вспомнив, о том, что год назад Лёшка устроил мне в этот день романтический ужин у себя на даче.
Были две парафиновые свечи – вернее одна, разрезанная надвое. Были розы – настоящие, садовые. Душистые. Были жареные на костре куриные окорочка и успевшее уже согреться шампанское – моё в гранёном стакане, а Лёшкино - в старой чайной кружке с отколотой ручкой. Были осенние, пахнущие бабьим летом яблоки на блюде – жёлтые и красные, и виноград «дамские пальчики», уже перезревший, но такой сладкий... А ещё – красивый, лазурного цвета кашемировый палантин с шёлковыми кистями. Такой нежный, такой ласковый к коже и невесомый, как кружевная тень на снегу. Где Лёшка его взял и сколько он мог стоить – я не могла и представить, но это был шикарный подарок! Впервые в моей жизни – новый и специально для меня!
И я рыдала по нему, как по умершему родственнику, когда уже через неделю мать его пропила. И ладно бы хоть у тётки Зины - тогда можно было бы попытаться выкупить, но нет. Где-то на стороне.
К чёрту. Нет уже ни той осени, ни того палантина, ни Лёшки, ни меня. Жизни той больше нету, а значит, нехрен и вспоминать!
Весь сентябрь прождала Панина, но он так и не появился. Как и гинеколог. Пошёл четвёртый месяц моего нахождения в заключении и пятый с того момента, как я последний раз поцеловала Дениса...
В середине октября я впервые почувствовала, как пихнулся ребёнок. К тому времени соседки уже научили меня считать срок по неделям и даже сказали, когда, приблизительно, буду рожать. И когда я ощутила лёгкий толчок, а через некоторое время ещё несколько – шла семнадцатая неделя.
Что я почувствовала? Не знаю. Я просто растерялась. Внезапно оказалось, что эта беременность - уже не какой-то неопределённый кошмар из жестокого прошлого... Это ребёнок. И он, вопреки моей воле рос в моём же, надёжно берегущем его ото всех невзгод теле. К тому моменту я уже не ненавидела его той непримиримой ненавистью. Свыклась. Но он всё равно был мне чужой, инородный. Нежелательный.
И вот теперь он пихался, а я каждый раз отчаянно скрывала от себя прозрачное, едва заметное тепло, словно бы ползущее от его прикосновений прямиком в моё сердце.
Вообще, если говорить о самых первых месяцах жизни в колонии, то всё происходящее со мной, включая и страхи, и ненависть к беременности, и усталость с отчаянием, и надежды, можно было заключить в одно ёмкое понятие: Сумбур.
Отсутствие информации ломало реальность. Я, особенно поначалу, в первый и второй месяцы, то подрывалась в каких-то безумных, горячих попытках найти справедливость: писала прошения о встрече с представителями администрации колонии и пыталась доказывать сокамерницам, что я вовсе не «Маруська Бобёр»... То забивалась в угол и убеждала себя, что моя задача тихо ждать Панина. Дураку же понятно, что всё происходящее его рук дело, а значит и беседы с администрацией носят чисто формальный характер...
Кстати, эти беседы были, да. Два раза. В первый раз я была настроена решительно. Вот пусть докажут мне, что я Боброва Мария Сергеевна! Что хотят пусть делают – очные ставки, следственные эксперименты, анализы. Ну не знаю, да и не мои проблемы, как они будут это делать! Я-то со своей стороны могла привести тысячи доказательств тому, что я Кобыркова. Назвать сотни людей, которые смогут меня опознать, факты биографии, места, фотографии! С того же конкурса Мисс-фитнес или с рекламы Олимпа! Пусть проверят! Это же так просто!
Ну и что в итоге? Меня выслушали, покачали головой, повздыхали. Намекнули, что я не в себе. Что есть Дело, а в нём - мои подписи, отпечатки пальцев и прочая ерунда, с которой всё в порядке. Уточнили, значит ли моё заявление о требовании расследования, что я ставлю под сомнение всю Судебную Систему страны и, в частности, исполнительные органы, в ведении которых сейчас нахожусь? Загнали своими разумными, в общем-то, вопросами в оправдания, в ситуацию, когда я начала лепетать, что нет, я не считаю, что они не правы, но... и всё такое. Короче, ни о чём.
А вторая беседа произошла в режиме заметного, хотя и аккуратного морального давления и обвинения меня в попытке дискредитации Администрации колонии, а так же намёками на то, что это чревато для меня некоторыми неудобствами...
После этого я долго пыталась сообразить, к чему может привести моё дальнейшее упрямство, но, повторюсь, всё что творилось тогда в моей жизни и мыслях можно было назвать не иначе как сумбур, и я не находила для себя ответов.
И я перестала долбить администрацию, решив дождаться Панина. А не дождавшись, уже задумалась о том, чтобы снова попытаться заявить о себе... и примерно в это же время меня перевели в другой корпус, в другой отряд.
Это был трёхэтажный барак, а в нём, направо-налево по коридору, спальные комнаты со всё теми же двухэтажными нарами на сорок восемь человек, всё та же духота и теснота - но нас больше не запирали, как в камере! Отдельно по коридору – комната для приёма пищи и комната для хозяйственных нужд – постирушек и хранения вещей. Два душа на этаж, и график пользования им по комнатам.
Я словно попала в родную общагу, настолько привычным показался мне этот быт. Теперь, в свободное от работы и воспитательных мероприятий время я даже могла самостоятельно выходить на улицу в «локалку» - огороженную зону перед входом, хотя в целом, по территории колонии мы продолжали передвигаться строем с разрешения администрации.
В остальном – всё тот же режим, дисциплина, ПТУ, фабрика, где с тентов меня перевели в цех спецодежды, на пошив рабочих руковиц.
Ещё в нашем бараке была комната отдыха и уголок творчества, где можно было, например, плести макраме или сворачивать оригами. Ещё оказалось, что на территории колонии работает библиотека и это на какое-то время стало для меня анестезией. Я читала взахлёб, постоянно, в любую свободную минутку. Глотала книги, как витаминки, вызывая этим молчаливое одобрение библиотекаря. И вот, казалось бы – не жизнь, а пионерский лагерь... Но это всё-таки была Зона, а значит - непроходящая тоска, разъедающее чувство несправедливости и безнадёги.
Однажды я написала письмо маме. Понимала, что будет досмотр и цензура, поэтому писала ни о чём. Просто, чтобы она знала, что я жива. А когда отправила - время тут же застыло в мучительном ожидании ответа...
Новые соседки были такими же, как и прежние, но всё равно притираться пришлось заново. Заново знакомиться со Старшей, заново чувствовать прохладцу по поводу того, что меня не «греют» с воли.
Моё же внимание сразу привлекла женщина лет эдак под пятьдесят на соседней через проход шконке. Необычное, с острыми чертами лицо, подчёркнутое короткой стрижкой, на котором огромными озёрами выделялись жгучие как смоль чёрные глаза. Очень худое, но при этом довольно грациозное тело. В ней, несмотря на то, что она как паровоз дымила Примой, чувствовалось что-то благородное. Она как будто плыла надо всей этой суетой и безнадёгой, находясь мыслями в параллельном мире. И даже имя её – Маргарита, подходило ей, как никакое другое. И что удивительно – если я была Маруська, другие бабы Ленками, Вальками, Светками и Катьками, то эта для всех без исключения была либо Рита, либо Марго, хотя при этом держалась одиночкой и даже не пыталась налаживать контакт.
Примерно через недельку мне шепнули, что она «активистка», то есть та, кто сотрудничает с Администрацией. Мягко говоря – стукачка. Таких, естественно, не любили и сторонились, но и не обижали – себе дороже. И действительно, я не видела Риту ни на производстве, ни на отрядных воспитательных культурно-массовых мероприятиях, но при этом её не натягивали за тунеядство и прогулы. К тому же, она почти всегда отсутствовала в комнате, приходя лишь на поверки и ночевать. Даже приёмы пищи чаще всего пропускала. Я часто ловила на себе её задумчивый, словно бы смотрящий сквозь меня взгляд и испытывала к ней необъяснимую симпатию.
В начале декабря, на двадцать четвёртой неделе моей беременности, до нас наконец доехала гинеколог. Что нового она мне сказала? Ничего, кроме того, что нет, и не было таких таблеток - Марвелон-НЕО. Как и Аспирина-НЕО, и Валидола-НЕО, и Папаверина-НЕО, и всех этих остальных «НЕО». А контору, которая гнала этот фальсификат, прикрыли ещё в минувшем августе. В остальном же – она подтвердила, что срок, согласно циклу, двадцать четыре-двадцать шесть недель, сердечко прослушивается хорошо, аборт делать поздно.
Этой ночью я держала ладонь на животе и, ловя ощутимые толчки, всё думала – двадцать четыре – двадцать шесть недель... И впервые за всё время разрешила себе думать о Денисе.
С момента нашей последней встречи прошло столько же, и даже чуть больше, чем мы прожили с ним вместе в белокаменке. Те месяцы промелькнули как сон, слились в один короткий восторженный вздох... А всё что после, кажется, тянется уже вечность.
Я до сих пор не могла поверить в то, что его нет. Не может этого быть! Мне казалось, я его чувствую – на уровне каких-то тонких энергий. А боль разлуки, которая поначалу была нестерпимо острой, сейчас притупилась и скорее выматывала, чем убивала. Я уже понимала, что смогу жить без него. Винила себя в предательстве и малодушии. Оправдывалась тем, что это не я - это Судьба, и только.
Я скучала по нему, разговаривала с ним в мыслях, гадала, его ли это ребёнок... Мечтала что его, что когда-нибудь Денис обязательно об этом узнает и, может, всё ещё у нас будет... Мечтала, да. Но не верила. Проклятая интуиция не отзывалась щекотливым трепетом в солнечном сплетении.
С середины декабря начались приготовления к Новому году, и это было нечто! Мишура на припорошенных снегом окнах и «дождик» на нитках, протянутых под потолком... Самодельные плакаты с дедами Морозами, Снегурочками и снеговиками на стенах... Ёлка в комнате досуга. Запах хвои. Ощущение близкой сказки – всё как в детстве! И кто бы мог подумать, что я смогу почувствовать это здесь! Я вообще стала какой-то сентиментальной, могла пустить слезу на пустом месте, умилялась всякой ерунде и радовалась глупостям. Мне казалось, я тупею. И это было какое-то подозрительно приятное состояние.
Приняла участие в конкурсе новогодних сказок. Писала, ревела и жалела что взялась - а не писать не могла, распирало. И хотя мой шедевр получился не совсем про новый год – всё равно сдала его отрядному массовику-затейнику и тут же поросилась помогать готовить новогодний спектакль в клубе. Подобные инициативы приветствовались, поэтому меня без вопросов отправили на подмогу художнику-декоратору.
День был будний, время вечернее. Девчата спешили после работы в комнаты, чтобы хлебнуть чаю и заняться своими нехитрыми бытовыми делами, поэтому в клубе практически никого не было.
И каково же было моё удивление, когда там, на небольшой клубной сцене, я нашла погружённую в свои вечные думы Маргариту! В перепачканном краской халате, с неизменной Примой в зубах и малярной кистью в руке, она стояла перед какой-то фанерной хренью и созерцала её с таким глубокомысленным видом, словно это был холст в золочёной раме, на котором вот-вот должен был родиться шедевр.
- Здравствуйте, - отчего-то робея, подала я голос. - А меня тоже прислали помогать декоратору.
- Декоратору... – хмыкнула она, не разжимая зубов, чтобы не выронить сигарету. Голос её, в противовес хрупкому тонкому телу был низкий, с хрипотцой. – Дожилась, блин.
Я постояла ещё, не зная как быть, не решаясь нарушить молчание. Интересно, что хотя шконки наши и находились по соседству через проход, но мы, кажется, ещё ни разу за два месяца не разговаривали. Просто её аура вызывала во мне необъяснимый трепет, и я не понимала, как его преодолеть, а сама Маргарита обычно смотрела на меня молча и даже не делала попыток заговорить.
- Ну иди, помогай, раз пришла. - Она затянулась в последний раз и погасила бычок об эту непонятную фанерную хрень. – Вот тебе семечко, вырасти из него дерево. Справишься – останешься. Нет – извини. У декоратора на бездарей аллергия.
- В смысле?
Марго смерила меня ироничным взглядом и протянула широкую плоскую кисть.
- Это дуб, если что. Примерно конец июля, начало августа. Давай, Маруся, покажи класс! – и, ногой подпихнув ко мне картонную коробку с красками, направилась за кулисы.
- А декоратор-то где? – опомнилась я. - Мне вообще-то сказали к нему сначала подойти!
- Не дождётесь! – не оборачиваясь, буркнула Марго и свалила.
Странная она. Но всё равно необъяснимо классная.
Заглянула в коробку с красками – здоровые, трёхсотграммовые банки плакатной гуаши. Я такую последний раз видела в далёком детстве в магазине культтоваров, думала её уже и не выпускают больше, а тут – на тебе! Особенно меня покорил выбор цвета – четыре банки зелёной, одна алая и половинка грязной жёлтой. Синяя тоже была, но засохшая до состояния кирпича. И на этом всё. Ни чёрной, ни белой. Круто. Понятно теперь, почему никто особо не стремился помогать с оформлением – во-первых, здесь уже помогала странная Марго, а во-вторых, надо было из ничего делать конфетку. Ну и ладно. Могут лучше – пусть делают сами, а я – как умею.
Фанерная хрень, перед которой медитировала Маргарита, оказалась заготовкой дерева. Я на всякий случай плеснула в синюю гуашь водички – пусть размокает, и принялась творить коричневый, смешивая зелёную краску с красной. Но получила цвет говна. Вот прямо хорошего такого, фанерного говна. Даже гнилые полы в коридоре моей родной общаги были выкрашены более богатым оттенком. Попыталась спасти ситуацию добавлением жёлтого – бесполезно. Может, сама по себе гуашь херовая? Я не знала в чём дело, но цвет выходил глухим, безжизненным. И вот казалось бы – какая мне разница? Какая разница бабам, которые придут на этот спектакль? Да и вообще – может, это дерево будет стоять на заднем плане в течение пяти минут за всё представление? Сказка-то зимняя вообще-то, а не «конец июля-начало августа», блин... Но школьная училка по ИЗО сказала как-то ни хрена не понятную нам, тогдашним шестиклассникам, вещь: «Цвет – это зеркало души». Меня это тогда так сильно впечатлило, что я умудрилась из своей убитой шестицветной акварельки выдавить самый цветной «домик в деревне» в классе, в то время как одноклассники тупо красили его стандартным коричневым. Даже Ленка, у которой был крутой двадцатичетырёхцветный набор художественной акварели с хреновой кучей оттенков каждого основного цвета, тупо раскрасила свой домик коричневым. И домик, и стволы деревьев, и землю, и забор – одним и тем же коричневым! А вот моя работа целую четверть провисела на классной доске, в качестве примера «как надо»!
А всё дело, думаю, было в том, что тогда шёл сентябрь, и я только что вернулась с летних каникул от бабушки, и всё ещё жила её заботой и любовью. Состояние души было цветное, вот и весь секрет!
Когда Марго вернулась, я уже почти закончила крону. Она встала чуть поодаль позади меня и, сложив руки на груди сощурилась. А мне захотелось вытянуться в струнку, ожидая приговора, хотя, казалось бы, с какой стати, да?
- Хм... А почему ты их просто не смешала? – задумчиво спросила Марго, разглядывая мелкие мазки, лежащих рядом, но не перемешанных между собой цветов. И пусть вблизи они смотрелись как калейдоскоп синих, жёлтых, красных и зелёных точек, зато издалека, из зрительного зала – сливались в живой, насыщенный оттенками коричневый. Да ещё и с неким подобием объёма и фактуры коры.
- Потому что это дерево, а не куча говна! - тут же ощетинилась я. Хотя, пожалуй, это действительно было слишком смело, всё-таки убогий коричневый гораздо понятнее и привычнее для подавляющего большинства местного контингента. Но разве я думала об этом, когда рисовала? Нет. Я просто кайфовала, играя цветом. – Не нравится, могу замазать поверху!
- Замазать я и сама могу... – так же задумчиво фыркнула Марго и, взяв синюю банку и кисть, вдруг внаглую, смелым сплошным пятном перекрыла участок ствола под кроной. Потом – слегка наискось, пунктиром заползая почти до центра зоны, которую я посчитала самой светлой и поэтому налегала на жёлтый. Немного постояла, щурясь, и мазнула ещё и из-под корня «дерева», по самому краю фанерной заготовки.
Я, сдерживаясь, сжала зубы. Ну с-сука! А ведь она казалась мне классной...
- М? – сделав два шага назад, с довольным видом спросила у меня Марго.
Я глянула... и охренела. Теперь освещённые, намалёванные мною участки играли тёплыми солнечными бликами, а сплошные непроглядные пятна синего, так небрежно накинутые Маргаритой, уводили в прохладную густую тень. И вот теперь это был СТВОЛ! Жёсткий, грубый, объёмный. Вмиг потяжелевший, словно бы и не фанерный вовсе. И очень живописный, хотя всего четыре цвета.
- А вот крона херовая, - не дожидаясь моего ответа, буркнула Марго и отбросила кисть. – Как ты изволила выразиться – куча говна. Зелёного. Ну ка, пошли со мной!
Через боковую закулисную дверь мы вышли со сцены и узким, заставленным декорациями коридором, пробрались в небольшую, но офигенно уютную комнату. Здесь пахло чем-то приятным, немного терпким и пыльным, а может, травянистым, как... Как в сенях у бабушки, когда она сушила на зиму, развесив «вниз головой» пучки крапивы, малиновых побегов, ромашки и иван-чая! Только более маслянисто, что ли... На стенах висели рамы, сколоченные из крепких квадратных реек, на некоторые из них была натянута ткань. Холст? В углу, на длинной полке выставлены в ряд портреты. Женщины, дети, мужчины... По плечи, по пояс, в полный рост. Поодиночке и группами. Охрененные портреты. Просто до мурашек...
- Чай будешь?
Я вздрогнула и поняла, что засмотревшись на работы, чуть не забыла про Марго.
- Не знаю.
Вообще чай – это роскошь, практически местная валюта, как и сигареты. Как раз то, чего у меня здесь отродясь не было – с воли, как большинству, не присылали, а в местном ларьке не укупишься, потому что зарплата уходила на более важные вещи – с приходом зимы в комнатах стоял страшный дубарь, приходилось покупать у баб – за деньги и за дежурства по комнате и сортиру - шерстяные носки, гамаши и старые свитера.
- Значит, будешь, - деловито заявила Марго и сунула в банку с водой кипятильник.
- Поверка через сорок минут, - напомнила я.
Она не ответила. Я осторожно обошла высокий мольберт у окна, подойдя, так сказать, с его «лица». На нём стоял портрет семейной пары в возрасте. Тут же, к мольберту была приколота их фотография. Явно, что с неё и рисовали – сходство поразительное!
- Похожи, - нейтрально вежливо заметила я, хотя по рукам и спине опять бежали мурашки. Не думала, что такое возможно. Обычно меня осыпало ими от музыки или красивого стихотворения, а тут – от картины, которая даже не закончена. – Это декоратор рисует?
- Угу, - оттирая кисти тряпкой, смоченной в чём-то желтоватом маслянистом, хмыкнула Марго. – Декоратор. Бывший профессор академии искусств, член союза художников СССР и России, мастер, на портреты кисти которого очередь за годы вперёд выстраивалась, особенно французский и бельгийский бомонд испытывал слабость... – Она наконец поставила кисти в банку – щетиной кверху, и, вытерев руки, подняла на меня свой глубокий, вечно задумчивый взгляд. – Вот и стоило ли оно всё того, если потом тебя называют декоратором и вручают для работы некомплект плесневелой гуаши? Чтобы не зазнавалась, наверное.
- В смысле? Так вы и есть деко... – охнула я, но вовремя осеклась.
Марго криво улыбнулась и, сыпанув в кипяток заварочки, закурила.
- Нет, Марусь, очень надеюсь, что теперь не я. Надеюсь, закончились мои мучения! С того самого момента, как я увидела твоё дерево - закончились. Теперь декоратор – ты! Если не боишься, конечно, что за общение со мной, бабы тоже припишут тебя к активисткам. – Пытливо глядя на меня, сбила пепел об измазанное засохшей краской блюдце. – Ну? Что скажешь?
- Я не понимаю.
- Да чего непонятного? Ерунду всякую для постановок малевать, плакаты, поздравления к праздникам. Если для столовки какой-нибудь лозунг нарисуешь – будешь передовиком. А если ещё и для фабрики – вообще героем Соцтруда. Может, даже похвальную грамоту выпишут, приложат к делу, а там глядишь, и доживёшь до УДО. Они меня-то давно просят, но мне как-то и без этого есть чем заняться... – она любовно смахнула с верхней кромки подрамника невидимую пыль. - Мне бы толкового человечка в помощь, на всю эту казённую суету! Причём не просто небезнадёжного в плане чувства цвета и формы, а чтобы и пообщаться приятно было. Ну то есть – содержательно помолчать, понимаешь, да? Как мы с тобой умеем.
Встретились с ней взглядами и одновременно улыбнулись. Значит, мне не казалось. С её стороны тоже сразу возникла симпатия. Мне стало лестно.
- Не знаю. Я же просто помогать пришла. Я не умею рисовать, тем более теми красками. Что ими вообще можно сделать?
- Ну а я тебе на что? – и зажав сигарету в зубах, Марго театрально протянула мне тонкую руку: - Хмельницкая Маргарита Фёдоровна, в прошлом - профессор кафедры живописи и рисунка не самой крупной, но всё-таки академии искусств. Пойдёшь ко мне в подмастерья?
В конкурсе на лучшую Новогоднюю сказку, проводимом между отрядами колонии, я не победила, что неудивительно – говорю же, она была не совсем про Новый год. Да и не очень сказка. Но когда нас всех собрали в актовом зале для объявления финалистов и победителей, начальник по воспитательной работе, Наталья Ивановна, зачем-то зачитала моё сочинение вслух. А там, если что, полтетрадки убористым почерком! Да к тому же – монолог...
Рассказ назывался «Мама» и был он, собственно, о маме. Не конкретно о моей, а о МАМЕ вообще. О сложностях взаимопонимания, о вольных и невольных ранах, которые наносят друг другу родители и дети, о том, как хочется порой вернуться в прошлое и всё переиначить, и о гнетущей невозможности сделать это. И о другом, простом, казалось бы способе – раскаянии друг перед другом и прощении... И о том, что это, почему-то, часто бывает даже сложнее, чем вернуться в прошлое. А ещё о том, что если бы у меня была возможность поговорить с мамой – это стало бы для меня самым настоящим Новогодним чудом...
Рыдали все. Включая меня и саму Наталью Ивановну, которая, иногда снимая очки и зажимая переносицу пальцами, мотала головой:
- Сейчас я... Извините...
И мне вручили благодарственную грамоту, а сочинение передали в библиотеку, чтобы желающие могли перечитать его снова. Во время ужина в общей столовой, женщины из других отрядов передавали мне записки с благодарностями. Некоторые предлагали продать им копию, другие спрашивали, а могу ли я написать что-то вроде этого же, но про отца, брата, сестру...
У каждой заключённой своя боль, своя вина и тайна. Но мама - это общая для всех Святыня, как бы банально это не звучало. И даже те мамы, которые по общечеловеческим меркам были чудовищами, доведшими дочерей до алкоголизма, пьянства, проституции, убийства и тюрьмы – даже они в первую были очередь мамами и, пожалуй, самыми больными ранами на сердцах своих дочерей. Сердцах, которые всё равно навсегда остаются детскими...
Через пару дней Наталья Ивановна предложила мне написать сценку к Рождеству. Что-то такое, что подарило бы женщинам надежду и придало сил. Было очень волнительно и ответственно, даже страшно, но я сказала, что попробую.
Попробовала. Получилось. И так и пошло...
Марго оказалась не «активисткой», а скорее курицей, несущей золотые яйца. С Администрацией, а именно с Начальником колонии, она действительно имела слегка неуставные отношения. Нет, не стучала, не вынюхивала и не подмахивала, как считали многие из баб. И вообще относилась слегка похерестически даже к начальству. А сошлись они на почве взаимного интереса – Марго не могла не писать, её ломало без запаха масла и скипидара, без кистей и, собственно, живописи. А начальник просто послаблял для неё режим, предоставлял возможность и материалы для работы. Ну и, конечно, регулярно подгонял заказы. И даже платил с них какие-то копейки. Магарита смеялась над этим. Говорила, что такой портрет по самой бросовой цене, где-нибудь на Арбате стоил бы не меньше трёхсот косарей, а если через галерею или по спецзаказу – с живой натуры, а не по фотке – то и все лям-полтора, ей же доставалось всего от трёх до пяти тысяч рублей. Но она не возмущалась, потому получала главное - возможность рисовать.
К тому же, её весьма недурно грели с воли, причём, как оказалось, не родственники, а некоторые из бывших учеников, ставших друзьями. У Марго всегда было курево, чай, мёд, печенье и большущая ценность в условиях однообразного питания – сухофрукты, а так же много чего ещё, включая добротную одежду и даже однокассетный магнитофон стоявший в мастерской.
Но кто об этом всём знал? Для баб Марго была «активисткой», а я, связавшись с ней, стала «поддувалом», то есть особью, приближенной к стукачу. Некоторые бабы, выражая своё «фи» даже перестали продавать мне дежурства по сортиру. Казалось бы – смешно, но для меня, жёстко изолированной от всего мира, это была возможность хоть как-то крутиться по своим бытовым нуждам. Спасала Марго, которая словно взяла надо мной шефство, а так же всё та же общая женская неорганизованность. Мужики в такой ситуации, скорее всего, объявили бы мне коллективный бойкот, но бабы, они и есть бабы – каждая себе на уме. Одна нос воротит, а другая тут же просит написать сказку для её сынишки на волю и расплачивается бытовой мелочёвкой. В целом же, всё осталось по-прежнему, просто как-то... неуловимо иначе.
Увы, но моего личного Новогоднего чуда так и не случилось. Ни до, ни после Нового года я так и не получила ответа от мамы. Сердце рвалось на части от тревоги, от нестерпимого желания подать о себе весточку, чтобы успокоить, чтобы она знала, что я жива и у меня всё нормально... Я вспоминала её лицо – оно почему-то по-прежнему виделось мне без переднего зуба, её утомлённую жизнью улыбку и заботу. Ту неловкую, странную заботу обо мне, которая казалась сейчас самой тёплой и самой искренней из всех возможных. И что интересно – я не помнила маму пьяной или бьющей меня. Плохое забылось, просто исчезло. Осталась только любовь, и её, как оказалось, было во мне очень и очень много. Так странно... где она пряталась все прошлые годы?
Бабушка вспоминалась иначе - как бесконечно любимый светлый образ, как кладезь и источник моей благодарности, как детское счастье и первая мудрость. И я скучала по ней, очень! Но не тревожилась за неё. Бог его знает почему, но в душе прочно засела спокойная, пропущенная через сердечную скорбь и отпущенная на волю уверенность, в том, что бабушки больше нет.
Постепенно мне становился понятен уклад самой системы колонии. Что-то рассказывали бабы, что-то Марго. До чего-то доходила сама – не дура. Жаль только, что крепка задним умом.
Я поняла, что моё письмо могло не пройти местную цензуру и просто не попасть на почту. И вот не привлекла бы я к себе внимания на первых парах – писала бы сейчас спокойно, кто там знает, какие у Машки Бобровой контакты на Воле? Но я сама, пытаясь доказать, что не Боброва, дала Администрации повод наблюдать за мной. Где концы этой чёртовой запутанной ниточки моего нахождения здесь? Может, на такой верхотуре, что не снилась даже Начальнику нашей колонии? Станет он связываться? Нет. Это криминал. Тут каждый за себя.
Но я всё равно написала второе письмо. А потом и третье и четвёртое... И не только маме, но и бабушке, и её соседям, и своим соседям по общаге. Всем, чьи адреса помнила наизусть. И даже Лёшке. А знала бы адрес Ленки или Медведя – отправила бы и им. Я уже не писала о том, что вот она я, Люда, и у меня всё хорошо. Только нейтральное: «Здравствуйте, я знакомая Люды Кобырковой, мы с ней когда-то вместе занимались в спортивной секции. Пытаюсь её найти, и мне дали ваш адрес. Вы случайно не знаете, как с ней связаться?» Ну, по логике, может же Боброва написать такое? Может. И при этом всё совершенно безобидно. И пусть мне даже придёт ответ, что Кобыркова погибла... Только бы пришёл! Только бы почерк свой показать тем, кто может его узнать!.. Только бы напомнить о себе хоть как-то... Но всё было глухо. Словно мои письма попадали в чёрную дыру и рассеивались там на атомы. Словно я и сама уже давным-давно рассеялась, попав в чёрную дыру.
Как и обещала Марго, моя функция оформителя заключалась в том, чтобы рисовать плакаты, поздравления и объявления. Ну и изредка оформлять сцену к мероприятиям. Для плакатных дел мне даже выдали нормальные краски и кисти. Занималась я этим по вечерам, в те два часа личного времени, что выпадали между окончанием работы и вечерней поверкой. В первой половине дня – ПТУ. По выходным – занятия с Марго. Нет, ну так-то я рисовала постоянно, в каждую свободную минутку, таская для этого в кармане тетрадь и карандаш. Стол, табурет, кружка пустая – кружка с торчащей в ней ложкой, сапог стоящий – сапог лежащий, уходящие в перспективу шконки, собственные ноги в носках, выглядывающие из-под круглого пуза... Всё подряд. Марго просматривала, исправляла, объясняла. Давала задания. Это в обычное время. А по выходным, у себя в мастерской она собирала для меня какой-нибудь натюрморт и допускала до живописи. Часто хвалила. Ещё чаще кривилась, но сохраняла философское терпение. А я рисовала, наслаждалась процессом и чувствовала себя абсолютно в своей тарелке, искренне не понимая, как это всё прошло мимо меня раньше?
И вроде даже интерес какой-то появился в жизни... Но в начале февраля меня накрыла жёсткая депрессия. Казалось, мой призрачно устоявшийся мир начал расползаться гнилыми ошмётками, а из-под них проглянуло такое дорогое для меня прошлое. Всё то, что раньше сливалось в одно сплошное пятно, теперь вспоминалось вдруг чётко, едва ли не по дням.
Ровно год назад ко мне в общагу заявился Медведь, и с того самого момента закружило: Пистолет за пазухой, Денис на больничной койке... Губы его – родные, терпкие... Берлога Михал Потапыча, боевые сто грамм за смелость, ещё столько же за упокой Саньки и его жены. Признание Дениса, как покаяние: «Ты моя лебединая песня»... Мои терзания: «Он Ленкин отец»... и выбор в его пользу – как шаг в пропасть... Серебристая норка, накинутая на плечи его руками... То, как я любила целовать его ладони – было в этом что-то особенно интимное, доверительное, и так нравилось нам обоим... Его ревность, моя ревность. Ссоры, примирения. Расставания, встречи. Недопонимания, откровения. Ожидания и надежды. Глупости, ложь, самонадеянность. Выбор. Постоянный выбор. Мечты о большом будущем в фитнесе и в противовес им – Денис со своими требованиями идти в нормальную профессию... Боярская – как пятно на безмятежном счастье, как причина, на которую можно свалить все проблемы. Зойка – чёрногипюровая птица со стальными яйцами, на деле оказавшаяся давно забытым иссушенным кузнечиком в самом тёмном углу паутины... Лёшка – мой тёплый, спокойный берег, к которому так тянуло во время бурь, и от которого я так смело уплывала каждый раз, как только снова проглядывало солнце... Но главное Денис - строгий, взрослый, повидавший и жизнь, и смерть ураган, что сорвал меня, придорожную сорную Колючку, и унёс в сказочную страну. Закруживший, завороживший, показавший мне другую меня. Другого себя. Сделавший решительный шаг против течения, предложивший стать совсем уже ЕГО, законной Милахой... И так нелепо, так случайно обронивший меня где-то ни там, ни сям... В междумирье. В межвременье. Ни в прошлом, ни в будущем. Ни Людкой, ни Милахой... Так, тенью в темноте. Слетевшей с доски и потерявшейся в суете рокировок пешкой.
Депрессивный период длился весь февраль. Чёрный, беспросветный, усугубленный отсутствием ответов на мои письма. Усиленный цепкими болями внизу живота и бессонницей. И моим отражением в зеркале.
Я смотрела на него и ненавидела эти короткие тусклые волосы, ввалившиеся глаза, распухшие губы и ставший вдруг «картошкой» нос. Гигантские сиськи, покрывшиеся паутинкой лиловых растяжек и огромное, такое же потрескавшееся пузо с тёмной полосой от груди до лобка и вывернутым наружу пупком. Это была не я. Во всех смыслах. И даже если бы случилось чудо, и меня услышал Бог, и нашёл бы – на том ли, на этом ли свете Дениса и привёл бы его ко мне... Это не была я! Такая я – не нужна была даже себе, не то, что Денису!
И эти мысли разъедали остатки моей глупой призрачной надежды на то, что всё ещё у нас с ним может быть. И поднимали во мне утихшую было ненависть к ребёнку, который уродовал не только моё прошлое и будущее, но и меня саму. Это не мог быть ребёнок Дениса, точно. Его ребёнок не сотворил бы со мной такого...
Даже молчаливая и вечно отстранённая Марго, взиравшая на подобие происходящей с нами жизни свысока – и та была от меня в смятении. Пыталась отвлечь, донести до меня мимолётность бытия и условность всего происходящего... Но разве я её слышала?
В воскресенье двадцать пятого февраля, в который раз подойдя к моей работе, Марго попыталась исправить цвет жёлтой драпировки, который я безнадёжно загнала в унылую грязную серость, и вдруг не выдержала:
- Нет, я не могу... Это... Это детский гробик какой-то! – и одним движением содрала прикреплённый к импровизированному мольберту лист. – Начинай заново или... Свободна на все четыре! – Импульсивно указала на дверь, но тут же схватила коробку с красками. - На, - сунула мне три цвета: синий, красный и жёлтый. - Вот этим - всё то же самое! НЕ смешивая! Пусть будет декоративно, пусть даже нелепо, но чтобы чистыми цветами, а не этим... Трупным ядом!
А я заплакала. В принципе, в последнее время это было настолько привычное для меня состояние, что никто не реагировал, даже Марго. Но сейчас она растерялась. А я действительно задыхалась, я иссякла, и не было больше даже намёка на то, где брать свет для души.
И вот, я ревела, а Марго обнимала меня, усадив рядом с собой на лавку, и терпеливо ждала. А когда я немного затихла, вытерла своими прокуренными пальцами слёзы с моих щёк:
- Расскажи мне, давай. – И уверенно кивнула, поймав мой испуганный взгляд: - Давай, давай. Хотя бы попытайся. А иначе ты захлебнёшься этим, девочка.
И я начала... Но не закончила.
Когда под задницей резко потеплело, я не поняла. Думала, что приссыкнула. Так неловко стало перед Маргаритой... а она, заметив, мою растерянность, решила, что я смущаюсь разговора и, сунув в банку кипятильник, начала говорить что-то о себе. Я же, чувствуя, как всё сильнее промокают гамаши, сжимала ноги и думала – ну как же так? Я же даже в туалет не хотела? И всё гадала, как теперь быть. А Марго в какой-то момент повернулась ко мне и замерла. Видно было в моём лице что-то такое...
- Что?
Один вопрос строгим тоном, и мне сразу стало понятно, что надо отвечать как есть.
- Не знаю. Я кажется... обмочилась...