Одетые в белый куржак, гулко бухают деревья, и внезапный, как выстрел, звук этот тревожит ночную тишину. И протяжные гудки паровозов. И раздражающий скрип теплых катанок, рабочих сапог и тяжелых ботинок на стылой, жесткой дорожке...
Покамест тепло в комнате, да надолго ли. Слушая скрип за окном, пацаны зябко ежатся, до подбородка натягивают одеяла. Здесь что, здесь терпимо. Вот на фронте как? В мороз? В окопах? Да еще ветер. До костей проберет. Но солдаты воюют, бьют фрицев... А тут что. Пацаны не воюют. Хотя, в общем, служба тоже, если разобраться. И для фронта кое-что делают. Вкалывают за милую душу. Надо.
К утру морозец, по-видимому, подзагнет, тоскливо будет завтра через виадук топать. Но то завтра, а пока заоконную жизнь можно слушать из комнаты. По сути дела пока еще можно беззаботно посапывать под одеялом. Ну, к утру-то собачий холод заставит сверху натянуть телогрейку. Комендант Фока велит экономить и свет, и уголь. Ни совка не накинул лишнего и сегодня, хотя сегодня, как никогда пацанам требовалась людская ласка. Нет, не чуткий он, Фока. До тепла топить, говорит, разнежишься, ни к чему такие буржуазные пережитки. Для проформы пошумели, конечно, ребята, однако ушли ни с чем. На горло его не возьмешь. Сам Фока кого хочешь возьмет на горло, хотя с виду так себе: тонкая шея, кадык.
Сегодня накинуть стоило хоть с ведерко лишнего. Сегодня пацанов заедала обида. Она заползла враз с холодом, прямо в душу. Группу не взяли в театр. Других взяли, Девятнадцатую - нет. Это как называется? Кто дал такое право? Гамаюнов, мастер-то, не спрашивал ни у кого: хотят ли? Обошел группу. Эх, мастер! Его выходка прямо расстраивала. Ну, сам еще, заодно не пошел бы - куда ни шло: и вам, и мне в наказанье. Так нет, для себя исключение сделал. Пусто было теперь на душе, как и во всем общежитии. Ну, побродили по коридору, поотбивали чечетку, поизнывали душой и телом. И стали залезать под одеяла. А что делать?
Из окон тянуло холодом, белые струйки расползались по полу, постепенно вытесняли из комнаты жилой дух.
Юрка Соболь, скрестив руки под телогрейкой, грел зад у холодной печи. Слушал, как неистощимый Шаркун, лежа на постели, исполнял новую песню с туманно-загадочным смыслом:
В бананово-лимонном Сингапуре в бурю,
когда ревет и стонет океан...
Далекие странствия, неизведанная любовь, тоска по обыкновенному теплу - все это было в песенке. Романтика, однако, не ослабляла воли к протесту относительно суровой реальности.
Верный друг Соболя - Евдокимыч - прохаживался вдоль коек.
- Проклятье. Никакой, понимаешь, радости.
Тощий, длинный, двужильный Стась и тот, кажется, начал сдавать. Греко-римский хрящеватый нос его прошел все стадии посинения и был оловянного цвета. Угреть сухолядого человека короткой, явно не по росту, шинелишкой - дело сложное. Двужильный Стась скулил из последних сил:
- Мыльный, друг мой, сними шапку! Невежа!
- Тебе больше всех надо - и ходи с синим носом, - огрызнулся Мыльный.
Федька Березин - староста, сам себя определивший на эту почетную должность, - стоял напротив Соболя, уставившись невидящими глазами в одну точку. Затуманилась голова самозванного старосты. Думу думал.
Самозванцем-то его зовут за глаза. В глаза - нет, в глаза - солидно: Федькой. Осенью он помогал мастеру Гамаюнову комплектовать группу и на всякий случай к носу новичков подносил кулак. «Во штука, видел? Я тут старостой буду, а проголосуешь против - познакомишься ближе».
За него проголосовали все. Он еще и благодарил за доверие.
- Э, дьявола! Баланду травить и мерзнуть будем, да? - Самозванец обвел группу горящим взглядом.
- Чего, Федька, заборы, что ли, ломать?
- А уголь на путях имеется? В вагонах, в пульманах?
Притихла Девятнадцатая группа, соображала. Колька Шаркун пел себе вполголоса, не мешал соображать:
...и тонет в ослепительной лазури печальный караван...
- А что? Пульманы с верхом нагружены, так и так растрясется дорогой.
Это Мыльный подкинул. Девятнадцатая вовсю переваривала. Тимка Руль протянул неуверенно:
- Там стрелки, ребята, охрана. Ну, и вообще...
Только подлил масла в огонь.
- Сказал! На эту боевую операцию нам тебя близко не надо.
Федька Самозванец обводил группу искрометными зелеными глазами. Перспективы рисовались радужные. Не обошлось без сомнений и колебаний, но за Федькиной спиной было не шибко тревожно. Соображали толчками, взбалмошными озарениями. Одеться, прихватить из незакрытого Фокиного сарая сани с плетеным коробом - дело нехитрое. Сказано - сделано.
Дорогой Федька распределял обязанности. Ночь лунная. Далеко справа, в сторону вокзала свистит маневровый, лязгают буфера. Звуки кажутся привычными, не нарушают устоявшейся тишины. Железнодорожник при них может и помечтать и прикорнуть на досуге. Тишину нарушает другое: Фокины сани. Полозья не скрипят - визжат. Кажется, вселенная вся оглашена этими звуками. Сердце выстукивает кувалдой - вот-вот простучит сквозь телогрейку и выскочит.
- Давай, - махнул Федька рукой.
И пошло. Бухают, раскалываются пополам пластообразные комья, над путями висит гулкое эхо. Парни пригибают головы, словно это сможет уберечь их от света луны и гулкого эха. Хорош уголек. Блестит. Антрацит, не иначе. Плетеный короб наполняется быстро, вот уже и конец скоро. Вдруг - условный сигнал. Свист. Не очень громкий, а будто кто по башке треснул... Оставаться на путях опасно. И не бросать же Фокины сани. Они Фокины. И полным полные.
Не дожидаясь прочих, поволокли. Сани тыкались в головки попадавших на пути рельсов. Приходилось подымать передок, волочить напропалую, пока воз не наталкивался на препятствие. Как ни странно, именно в этот суматошный момент Евдокимыч заметил отсутствие Мыльного. Чертыхаясь, обливаясь потом, вдвоем с Шаркуном тянули они распроклятый возок. Третьего как не бывало. Ну, Мыльный, ну, заработал по шее, скользкая душа! Ну, как же его не воспитывать, если он заработал! Сани уперлись в рельс. Ни с места. Евдокимыч приподнимал перед саней, ругал про себя Мыльного на чем свет стоит.
И вот топот послышался.
- Стой! Стрелять буду!
Страшный голос. Дыханье срывалось на свист, пот заливал глаза. Но сани пошли, пошли...
- Дуй, Шаркун! - Евдокимыч перевел дух.
- Я тебе покажу «дуй»! - подбежал стрелок к отставшему Евдокимычу.
А в узком проломе забора, на выходе с путей, Федька и Стась уже подхватили сани, понесли, едва не по воздуху. И скрылись. Баста! Евдокимыч вздохнул облегченно. Он шел туда, куда указывал стрелок кивком головы и карабинным дулом. Не видно было огней вокзала: неисчислимые составы закрывали все впереди.
Силуэтом маячило вдали коромысло виадука - едва не километровый мост через пути. Рельсы то расходились пароходной волной, то, наоборот, сбегались в узел, и в середке поблескивала крестовина. Конвоир не давал идти по путям. Дышал сзади, сморкался, матерился беззлобно. Подшитые валенки мирно поскрипывали. Обозначился впереди знакомый человеческий силуэт. Евдокимыч стал подавать рукой сигналы тревоги. Дернув Евдокимыча за рукав, стрелок перешел на соседнее междупутье. Силуэт - туда же, за ними.
Стрелок щелкнул затвором карабина.
«Дурак» - соображал Евдокимыч.
Узнал он Юрку Соболя, узнал, конечно. Рискуя быть подстреленным, тот приблизился к конвоиру.
- Дяденька, отпусти.
- Ты че, из той же банды?
- Отпусти-и, мы не из банды, - пропел Евдокимыч в тон своему другу.
- Он первый раз, он больше не будет, дяденька.
- Катись, племянничек, знаешь, куда? - человеческим голосом спросил стрелок. - Знаешь? Ну вот. А то обоих доставлю куда следует.
Стрелок был не дяденька, на пять-шесть лет, пожалуй, постарше Соболя с Евдокимычем.
- У него отца на фронте убили.
- Ты че, тоже воровал уголь?
- Ну, да. У нас холодно... - пооткровенничал Юрка Соболь.
Он пожалел, что пооткровенничал. Стрелок нахмурился, зверем глянул, поправил на руке карабин.
- Отпущу одного, валяй. А ты стой. А я говорю, па-айдешь, - пропел стрелок, наставляя в упор дуло карабина на Юрку Соболя. У того дрогнуло под коленками. По коже пробежал натуральный мороз. Тоскливо сделалось на душе. Он почему-то подумал о слове «свобода». Красивое, милое, раньше толком не знал этого слова. Обалдело хлопал глазами, ноги шагали, куда шагали - бог знает.
Юрка оглянулся посмотреть, отстал ли Евдокимыч. Тот все маячил на горизонте. Юрка погрозил ему кулаком.
- Топай! - ткнул конвоир дулом.
Шли вдоль вагонов. Четырехосные, двухосные крытые и не крытые вагоны тянулись справа и слева. Платформы, цистерны с горючим, контейнеры для перевозки мазута и битума, гондолы, пульманы, хопперы. Лабиринт, из которого и одному, без конвоя, нелегко выбраться. Справа больше крытые вагоны. Слева, на платформах, под брезентом, что-то неизвестное. «Гостинец фашистам», - подумал Юрка. Это навело его на мысль о фронте. Вспомнил брата Игоря, воюющего за него. За мать, за сестру - за Родину, в общем. Вспомнил отца, наводящего на дороге мосты, чтобы составы шли полным ходом и напрямик к фронту. Что бы сказал отец, если б увидел его в таком никудышном виде? Снял бы свой узкий брючный ремень... Точно. Отец недолго раздумывал. Ему некогда было раздумывать. Юрке захотелось родного отцовского ремня.
Ну, Юрку-то он любил, конечно, только по-своему, по-рабочему. Из любви иной раз и ремня вкладывал... В кругу друзей нередко вспоминал, как испытывал сынка, принесенного из роддома: «Стал, гляжу: хилый. Этот не жилец, думаю, не та кость. На всякий случай протянул ему два пальца, хватку проверить. Он и взялся. Я подымать - он тянется. Сел. Я выше - не отпускает. Оторвался ведь от кровати, повисли ноги. Вот умори такого болезнью».
Живучесть, верно, была. Шести лет Юрка тонул. Какими путями выбрался - загадка. В руках зажата была скользкая ветка ивы, протянувшаяся от берега. Как он ее схватил, как подтянулся на мелководье - ничего не помнит: наглотался воды - сознанье вышибло, очухался уже на берегу. Покрасневшими глазами дома посмотрел на мать как-то по-особенному - она догадалась: тонул. Обняла, заплакала. Отец не вложил ремня, хотя мать в тот раз скрывать ничего не стала. «Че слезы льешь, последний он у нас, ли че?.. Да не реви, разве он потонет такой? Откуда хошь выкарабкается».
Разговоры были семейной легендой.
А тут нет, тут не выкарабкаешься, думал он.
Твердости духа Соболь, однако, не терял. Распусти нюни - группе от этого легче станет? На нее же позор ляжет. Эх, разве не понятно?
Соболь тяжко дышал, озирался по сторонам, занимал глаза путным делом, чтобы не расстроиться окончательно и не пустить слезу. На черта она ему, сентиментальность!
«Гостинцы» охранялись особо, у них были свои часовые. Чтобы не входить с ними в конфликт, Юркин стрелок велел переходить на другую сторону, при этом пришлось нагнуться и пролезть под вагонами.
- Туда везут. Оттуда чистые, - про себя отметил стрелок.
- Дадут жизни фашистам!
- Ясно... - подтвердил Юркин спутник.
- Куда меня? - по-свойски спросил Юрка Соболь на правах собеседника. Разговорчивый стрелок с таким значением вдруг промолчал, что Соболь понял его: не спеши, мол, придешь - увидишь.
- У меня отец на фронте и брат.
- А вот проверим...
- Кого проверишь? Отца? Брата? Пацанов проверишь?!
- Иди! - прикрикнул стрелок.
Соболь проглотил обиду, комом застрявшую в горле. Поправил на голове шапку-ушанку.
- Смотри, побежишь - худо будет, - конвоир по-своему понял его непроизвольные действия.
Сосредоточенно следя друг за другом, шли они рядом, бок о бок между стенами вагонов. Впереди показались ступеньки тормозной площадки - стрелок предупредительно сменил место: пошел ближе к той стороне, где была тормозная площадка. Пояснил:
- Насквозь тебя вижу.
Юрка вздохнул.
Подножка - вот она. Проходят рядом. Мимо. Ну, все, проходят. Юрка скосил глаза, увидел, как конвоир задел ее рукавом полушубка. Кончено дело. Три, четыре, пять шагов. Шесть... Юрка обернулся, побежал назад. Конвоир икнул, непечатно выругался. Он поравнялся с площадкой, Юрка - наверх. Стрелок сходу зашагнул на площадку, Юрка тем временем махнул на другую сторону, полетел вдоль вагонов. Услыхал окрик, сухой щелчок затвора, но на карту было уже все поставлено. Под вагоны! - прозвучала изнутри команда. Он втянул голову в плечи, помедлил секунду-другую, не решаясь сбавлять шаг. Тяжело бухали рабочие ботинки. «Не выдавайте, не подскользните.»
Как назло, именно в этот момент надо было товарняку дернуться. Грохнул состав, заперебирал буферами, как клавишами рояля, медленно поплыл, набирая ход. То ли оттого, что на карту нечего было ставить, то ли из жеушниковой гордости, обожгла его вдруг идея. Приказ: давай!..
И очутился он под вагонами движущегося поезда. Состав набирал ход... Все скрипело, гремело, угрожало ударом, заставляло нагибаться, втягивать голову в плечи. Мозг работал вспышками, импульсами.
Ну-ка, скорей... успеть, пока... - думал лихорадочно. Что пока? Ничего... Колесная ось, вращаясь, двигалась за ним, на него. Не зацепило бы. Согнуться в три погибели, чтобы не зацепило... на карачках, по ходу приплясывать... выиграть... Расстояние... к черту все выиграть... вымахнуть... Ну, ну, еще… Еще чуток! Не споткнись, нельзя! Вот теперь в сторону - р-раз, р-раз - не скользите, черт, бухалы! Ботинки. Ну-ка?.. Теперь падать. Нарочно падать - не страшно теперь колес.
Стрелок не страшен. Догонит, что ли? Пусть попробует. Палить, нет, не будет. Он перестал ругаться, обалдел. Узнал, как на ходу проскакивают? Не говори зря о тех, кто воюет. Догоняй, если духу хватит. Юрка помахал стрелку рукавицей, нырнул под вагоны следующего, словно в раздумье стоящего поезда.
Подлезал еще, увеличивал расстояние. Составы оставались за спиной: третий, четвертый, пятый. Словно орехи щелкал. Вагоны будто подремывали. На одном он даже воспользовался тормозной площадкой для перехода. Кум королю, сват министру. Стрелок надежно отстал. Последний состав открыл сверкающие свободные пути. Тишина. На пассажирской станции орудует маневровый: лязгает, гремит, свистит, как простуженный. Ночь все равно тиха. Тропинка от путей блестит под луной и ведет в пролом в старом заборе. Им пользуются рабочие, чтобы не давать крюку. Тропинка и пролом в заборе казались добрыми старыми знакомыми.
В общежитии было темно, свет горел в одной Девятнадцатой, на втором этаже. Мирный, спокойный свет, словно не жеушники в ней обитали, а мамкины дети. Пристукнул по крыльцу ботинками, чтобы отлетела вместе с наледью угольная чернота. Пошел по половицам затемненного коридора, по скрипучей лестнице.
Двери в Девятнадцатой распахнулись.
- Идет! Пришел! - завопил Колька Шаркун.
Его ждали. Пацаны высыпали в коридор, навалились. Облапили: пришел, смотри-ка. Шумно проводили в комнату. Щелкнули выключателем - погасили свет. Растворенная голландская печь мягко освещала пространство красноватыми бликами. Юрка переступил порог, остановился. Расширившимися ноздрями потянул в себя воздух.
- Сними фуфайку, на черта она теперь! - сиял Федька Березин. - Молодец, благодарю от всей группы!
Длинный Стась выставил перед Соболем табуретку, Евдокимыч тихо двигал ее, поближе к печи. Соболь снял телогрейку, шапку, потер руки. Из растворенной дверцы веяло жаром. Табурет был уже занят. Мыльный не уловил тонкостей церемонии, уселся на подставленное сиденье в полном торжестве и сиянии. Стась походя отпустил ему смачного щелчка, вежливо посоветовал:
- Горячо вам будет, мил человек. Дальше, к порогу вон двигайте.
- Фитиль! Дылда!.. Больше всех надо. - Мыльный взбесился от возмущения.
- Греться любишь, а в ответственную минуту как провалился, - негромко вразумлял Евдокимыч. Он не умел громко, но его голос от этого не терял выразительности.
Евдокимыч был достойным жеушником. Ни за какие коврижки друга не выдаст, а если человек его выручил из беды, такому он по гроб жизни обязан. К тому же талантом отмечен, об этом вся группа знает, хотя он пытается скрыть талант. Рисовальщик он. Не такой, какие имеются в каждом классе, группе, хотя и по одному, не более. Он нет, он на особицу. Однажды в кочегарке училища не было истопника: пацаны дежурили там по очереди. Как-то, после его дежурства, поразили пацанов портреты Федьки Березина и Стася, выполненные на стене углем. Как живых посадил на стену. Особенно Самозванец удался: вот-вот рот раскроет и простуженно заскрипит: «Э, дьявола! Ну, кому я говорю?» Да и Стась тоже: того гляди, захихикает. Обычно рисует карандашом. Имеет специально сшитый из лоскутков чистой бумаги, порядочно сверху засаленный блокнотик.
Чего в блокнотике только нет! Разномастная компания: матрос, раненый солдат и два гражданских, - оскалившись в восторге и хохоте вокруг положенного набок чемодана режутся в домино. Вот раненый солдат, тот же, прикорнул, опершись на костыли. А вот голова старика, одна голова. Глаза пытливо глядят тебе в душу, спрашивают, что ты за человек, они укоряют, что ты такой человек, и тебе от этого делается не по себе, ерзаешь.
«Дорожные впечатления», - оправдывается Евдокимыч. Есть в том блокноте и уголки природы. Странным кажется, что простой карандаш в состоянии изобразить луну, крадущуюся сквозь облака, изливающую неровный свет на лесную опушку, на стог сена, на крышу избы, из окон которой тоже струится свет, другой свет, от керосиновой лампы...
Жизнь с малолетства приучила его к рисованию. Рано остался без отца и матери, но о том, что остался один, ему не думалось: мир, рожденный в карандаше, был прекрасен.
Сколько помнит себя Евдокимыч, главной наставницей его была отцова сестра, тетка Матрена. Огород, дрова, поросенок, а до войны и корова - все это, вместе с племянником, лежало на ее вдовьих плечах. Сунет Ванюше карандаш с бумагой - он и затихнет, погрузится в свой мир.
Не всякому и не вдруг покажет он свои творенья. А покажет - обязательно покраснеет, как будто позволил изловить себя на чем-то нехорошем.
Застенчивый по природе, в стенах суровой «жеухи» он сделался таким же речистым, как и другие, хотя и не столь горластым... Официально он, нет, не числился рисовальщиком. Был как все, из среды не выделялся ничем.
Глядя в открытую заслонку печи, Евдокимыч наставлял Мыльного:
- Интересно, как выглядят твои извилины в шаробане? Наоборот устроены, что ли? Подвел пацанов - и сидишь, как на именинах. И у тебя ни стыдовинки? Ни в одном глазу, значит?
Самозванный староста расхаживал по комнате, останавливался за Юркиной спиной, сбоку разглядывал его почему-то окаменевшую физиономию, словно хотел удостовериться, он это или не он. Хвалил, обращаясь при этом, в основном к Тимке Рулю:
- Видел, Тимоха, какие орлы? А ты лопотал, дьявол.
Сияя, хлопал Соболя по плечу, по спине. Не зная, куда еще хлопнуть и что бы еще такое хорошее сделать, доказывал:
- Да тебя хоть куда, на войну можно!
Ожило пустующее общежитие. В разнобойный гул согретой натуральным теплом компании, при выключенном свете, то и дело вплетались подробности угольного похода. Факт обрастал деталями коллективной фантазии, напоминал снежный ком, пущенный с большой горы, который чем далее, тем объемистей. Только Соболь один чего-то помалкивал да поглядывал на огонь.
Группа блаженствовала, тихо, мирно отходила ко сну. Ничего, что не взяли в театр. Она все равно блаженствовала.
- И все-таки зря мы, не надо было, - бунчал один Тимка Руль, устраиваясь на постели.
- Ты нас политикой не запугивай! - из темноты наглый, ненатуральный басок.
- Кто рот раскрыл? Не Мыльный ли? - осведомился Стась.
- Брысь ты, эй!.. - осерчал Евдокимыч и на всякий случай потянулся к чужому ботинку (не своим же кидать в Мыльного!)
- Чего раскаркались, дьявола? Сделали - сделали. А ты, Скользун, не тронь Тимку Руля! - Федька пригрозил властью.
Гулкая ватага пришедших из театра взбудоражила тишину общежития. Мыльный не поленился, нарочно приоткрыл двери, чтобы проходящие знали, что в Девятнадцатой тепло, светло и не пыльно.
- Ха, гляди-ко, - остановился староста соседней, Восемнадцатой группы, Чесноков. - У них тут живым духом пахнет.
- Зато просидели, как кроты, дома, не видели «Машеньку», - какой-то губошлеп отозвался. Какой-то выродок человечества. И, при том, никто ему не отпустил затрещины.
- Да, уж это была любовь!
- А война-то. Стреляли-то по-настоящему!
- Интересно, как у нее дальше, у Машеньки, выйдет?
Как назло, доносились из коридора подробности.
- Э, закрой двери, - прорычал Самозванец.
Завистью повисали над головой чужие восторги. Променять, ну, променять бы тепло это, все, все отдать бы к чертям собачьим. Свет был выключен, и в темноте не надо было глаз прятать, делать беззаботное лицо...
В коридоре слышались Фокины, по-домашнему шаркающие шаги. Отворил двери, потянул носом, ничего не сказал, покачал головой только. Обернувшись назад, огласил коридор зычным возгласом: «Выходи строиться!» - а Девятнадцатую спросил вежливо:
- Не рано ли спать укладываетесь? - и опять подозрительно потянул в себя воздух.
Для железнодорожного училища Фотий Захарович - находка. Комендантом он будто родился. Не очень здоровый он, старикан. По-видимому, чем-то болеет Фока. Дышит так, что ходуном ходят и грудь, и плечи. Говорят, в первую мировую хватил немецких газов. Но могучий нос и зычный голос еще способны внушить уважение к тщедушному, в общем-то, мужичонке. Тщедушным он кажется только тогда, когда спокойно и ровно дышит его грудь, когда не тревожат ее никакие чепэ. В иные минуты парни побаиваются Фоки.
Ходит по коридору, командует, заглядывая в комнаты, добавляет что-нибудь посущественней. Если который высунется в кальсонах, Фока обязательно отошлет обратно: «Назад! Не видали твоей красоты...»
- Становись в две шеренги! Равняйсь!
Обычно он натуральными сыплет командами. Поведет кадыком за расчетом, посоображает, чтобы умножить на два, и простецки, по-домашнему, спросит: «Все дома?» Потом: «Грабеж, огольцы, посреди бела дня. С балочки прибегала одна подлая старуха, выругала меня на чем свет держится. Как будто мне, старому, больше всех нужны ворованные блины. Никакие не чужие, наши орудуют. И у себя уже то одно пропадет, то другое. Может, чужие сюда пришли воровать? Выяснять - это не мое дело. А предупреждаю. Если захвачу подлеца на месте преступления - убью до смерти. Это чтобы жуковатый воришка помнил, как себя вести в общественном месте, где живешь, и чтобы не клал пятно на всех других, хороших ребят. А еще вот чего, огольцы. Ну, жулик ворует, а как же тот, на которого воровское пятно кладут при честном народе?.. У другого заберут пайку хлеба, не то калач какой из деревни, а он, ротозей, глазами хлопает, как дурак. Знаете вы, знаете, который тут пакостит, а скрываете. Какой-то одной гниды испугались, как будто у вас не из того же самого кулаки сделаны...»
Пойдет, пойдет. В конце концов пообещает бока наломать и тем, кого обобрали, чтобы почем зря не играли в молчанку и не укрывали жулика, а вывели его на чистую воду.
По вечерам в стоптанных туфлях шастает Фока по коридору, прислушивается к голосам : не играет ли кто в недозволенные игры, например, в очко. Карты отнимает, рвет, читает нотацию. Обычно в комнатах режутся в дурака. Фока распахнет двери, вылетит на середину комнаты. Игроки, конечно, изучили его: давно распределены обязанности, кому что прятать. Остановится он в полушаге, увидит перед собой состязающуюся пару. Рукава закатаны, голые локти на одну линию поставлены. Рука руку жмет. Сила силу. Фока не замечает или делает вид, будто не замечает подвоха. Увлекается, принимается хихикать. «Придумали, черти! - тычет в грудь пальцем: - А ну, давай сядь. Померяемся!» Эти минуты, кажется, - счастливейшие в его жизни. Хохочет. Все хохочут...
В общем, ничего мужик, с таким жить можно.
Наконец, он делает отбой. Потом бродит по длинному, с двумя заворотами, коридору, прислушивается к тем, которых полагается отругать на сон грядущий.
К темноте приглядеться пара пустяков. Вот прояснились двухъярусные постели, плавающие без опор, прямо в воздухе.
Юрка Соболь скинул с уха рукав телогрейки, чтобы явственней слышался скрип пешеходов. Это успокаивает, стрелок забывается. От этого и постель кажется теплей и уютнее.
Никто не спит. Маханьков с Толькой Сажиным ведут бесконечный, только им двоим понятный разговор.
- Сажин, - зовет Маханьков.
- Ну? - Сажин отзывается лениво, будто слова дорого стоят.
- Я осенью уголь возил на тачке- неделю ладошки горели. Зачем тачки, когда можно тележки?
- Ну?
- Чего ну? Два колеса лучше. А можно - четыре...
- Опять рацпредложение, - зевнул Толька Сажин.
В темноте некоторое время слышится ворчанье Мыльного, потом он затихает. Нет, не спит, просто усвоил норму: до каких пор можно с Федькой пререкаться, а с каких – нельзя.
Стась выставил прямо в зенит свой греко-римский нос, гогочет по всякому поводу, нарочно гогочет на равные голоса, чтобы Самозванца пустить по ложному направлению. Смеяться он любит. И на праздник, и в будни, и в солнышко, и в мороз. И опять же одни ему черт: что натощак, что на пустое брюхо - лишь бы поскулить в свое удовольствие. Ну, не верится, что благородных кровей человек. Впрочем, это он сам уверяет, будто один из его сородичей благородных кровей. А? Каков гусь?..
Вот и теперь: угрелся - и отводит душу. Кажется, тем и живет, что посмеяться может.
Долго еще слышались его хихиканье.
Яснее становятся скрип за окном. Уютней постель делается. Как вставать с нагретой постели? Хотя бы по нужде? Ну, с ней, говоря к слову, и смех, и грех... Потому и в одиночку и по двое почти всю ночь бегают ребята на холод. По коридору, по лестнице шлепают подборами чужих ботинок. Свои одевать как-то не принято. В чужих веселей. Сама собой образуется радость, без которой, если разобраться, жизнь не жизнь.
Евдокимыч, тот засыпал сладко. В его блокноте, наконец, появился сам Юрка Соболь. Пуговицы на гимнастерке расстегнуты. Расслабился человек у растворенной голландской печи. Один отраженный блеск в глазах свидетельствовал, что Соболь не задремал и что смотрит не на раскалённые угли, а куда-то в себя, внутрь, и там что-то видит, только рассказать об этом непросто даже и другу. А еще Евдокимычу виделось: под луной, на путях - платформы с зачехленными «гостинцами» для фашистов...
Сон делал свое правое дело: надвигался, смаривал одного за другим. Слышались легкий посвист, сопенье.
- Уработался, ребя, гляди, спит, - сообщили про Юрку Соболя.
Он вздрогнул во сне. Что привиделось человеку? Может, поскользнули ботинки? Или швелером по голове ухнуло? Под вагонами?
А может, ему братан приснился, который воюет?..
Вздыхала Девятнадцатая группа, ворочалась.