Доказательства правоты этой истины ждать пришлось недолго.
— Погода начинает барахлить, — сказал Костырев после очередной посадки в «Мирном». — Анатолий Данилович, поторопи ребят с разгрузкой, может, успеем еще один рейс сделать.
Межевых ушел. «Портится не только погода, но и настроение командира: переходит на «вы» и на имя-отчество, — подумал я. — А погода, как погода — не лучше и не хуже».
Но что-то в окружающем мире изменилось, когда мы взлетели. Небо потускнело, тени от айсбергов потеряли резкость, снег и лед перестали искриться.
— Петр Васильевич, свяжись с «Эстонией», передай, что времени на стоянку у нас в обрез. Погрузку пусть организуют максимально быстро, — Костырев отдавал команды точно и без лишних слов.
— Экипажу оставаться в самолете.
Загрузились быстро. Когда захлопнулась грузовая дверь, по остеклению кабины уже текли ручейки снега. «Эстония» потеряла очертания, солнце скрылось в серой мгле.
— Взлетаем.
Машина шла в разбег тяжело, свежий снег прилипал к лыжам, и мы оторвались ото льда дальше, чем обычно.
— Убрать шасси.
Но привычные звуки, которые слышишь после этой команды, изменили тембр — что-то неладное произошло с нашими лыжами.
Шасси на выпуск, — Костырев среагировал быстро. После третьей попытки лыжи все-таки подтянулись под крылья, но Межевых, вернувшись из грузовой кабины, через иллюминаторы которой он мог видеть и двигатели, и шасси, принес малоутешительную весть:
Командир, носок левой лыжи висит.
Мы это и сами чувствуем. Добавь мощности левому движку.
— Уравновесив таким образом Ли-2, который из-за несимметричного сопротивления лыж все норовил уйти в левый вираж, мы потопали в «Мирный». Да другого выхода у нас и не было — не возвращаться же к «Эстонии» и блуждать там между айсбергами, рискуя врезаться если не в сам корабль, то в любую из ледяных гор, которыми забита бухта.
На подходе к «Мирному» повалил ливневый снег. Его влажные крупные хлопья в потоке набегающего морозного воздуха налипали на кромки крыльев и хвостовое оперение, винты и воздухозаборники, мгновенно превращаясь в лед. Остекление кабины забелило. Машина тяжелела с каждой минутой.
Командир, подходим к полосе, — сказал штурман.
Выпустить шасси.
Лыжи вывалились, Ли-2 дернулся влево, и нам с командиром пришлось поднапрячься, чтобы вывернуть штурвал вправо.
Левая лыжа висит на тросе носком вниз, — доложил штурман.
В кабине повисла тишина. Я взглянул на часы. После взлета, когда еще ничего не предвещало беды, прошло двадцать шесть минут, а как переменился мир. Мы брели полуослепшие, с неисправной левой «но гой», окутанные плотной белой толщей снега в сторону аэродрома, зажатого с трех сторон ледниками. А в створе его, на входе, несли свою сторожевую службу айсберги высотой до семидесяти метров.
Малейшая ошибка в любую сторону — и мы будем биты.
Второму пилотировать по приборам, экипажу искать полосу, голос Костырева, прозвучавший в наушниках, отрезал все сомнения.
Я поплотнее сжал штурвал, качнулся вперед-назад, проверяя, как притянуты привязные ремни, чуть шевельнул педалями. Все, теперь то, что я называю жизнью — мои чувства, разум, умение видеть и слышать, — должны быть замкнуты в плоскости приборной доски и пространства, которое ее окружает объемом в какой-нибудь кубичес кий метр. Что бы ни случилось — это мой мир, я должен ограничи вать его в пределах тех законов, которые и позволяют машине лететь.
Мне надо отсечь жгучее желание взглянуть вперед или за борт. Никто никогда в жизни не испытывает ничего похожего на то, что чувствует второй пилот, вынужденный в любой экстремальной ситуации дер жать свой взгляд на стрелках, указателях, цифрах, пилотируя по прибо рам. Только по приборам.
Курс... — диктует штурман, и я послушно доворачиваю машину на два градуса влево.
Скорость снижения... — и я решаю новую задачу. Передо мной доска, и я не имею права отвлечься от нее ни на секунду, хотя все мои товарищи ищут решения за ее пределами.
Справа, кажется, трактор, — тихо сказал Бойко.
Вижу, — это уже Костырев.
Слева — Ил-14.
Вижу. Снег лепит, черт бы его побрал...
Прошли барьер.
Садимся. Управление беру на себя...
Я чуть расслабил пальцы рук и мышцы ног. Костырев попробовал, насколько устойчиво наш Ли-2 держится в воздухе.
— Следи за скоростью, Женя, — это уже мне.
Плоскость повисшей лыжи надо поставить под небольшим углом к плоскости ВПП, а для этого придется «задрать» нос Ли-2 на критические величины. То, что в этом снегу можно назвать горизонтом, уходит вниз, под фюзеляж. И тут же: хлоп, хлоп. Есть касание!
Зарулили на стоянку, пришвартовали Ли-2, вернулись домой. И только здесь я понял, как устал. Эти двадцать шесть минут работы, которых в другие дни и не заметил бы, вымотали меня, словно хороший шторм. В Арктике, случалось, попадал и в более сложные переплеты, но не было после них чувства опустошения, которое, кажется, уже ничем не заполнишь. Говорить ни с кем ни о чем не хотелось. Костырев, с которым мы жили в одной комнате, видимо, находился в таком же состоянии...
— Пусть инженеры разберутся, что случилось с лыжей, — только и сказал он, и ушел спать даже не поужинав.
Но выполнить это распоряжение командира инженерная служба смогла не скоро: ливневый снег, сквозь который мы успели пробиться, вскоре повалил еще сильнее.
Задул, заревел ветер. Его рев врывался в домик через два вентиляционных деревянных короба и, казалось, там, наверху, разъяренный неведомый зверь воет, не смолкая, наводя ужас на все живое. Простое романтическое любопытство: «А еще сильнее можешь?», которое возникло вначале, постепенно стало сменяться гнетущим ощущением какой-то обреченности, оторванности от большого мира. После суток сидения в домике под снегом попытались пробиться в кают-компанию. Обвязавшись веревками, как альпинисты, мы пробовали вначале пройти, потом проползти тридцать — сорок метров, отделявших нас от человечества. Да, именно это чувство заброшенности пришло ко мне после двадцати — тридцати часов работы циклона, который будто занес нас на какую-то неведомую планету. Но ничего не вышло. Связку из четырех — пяти человек ветер сбивал, разбрасывал, снег проникал во все щели одежды, в двух метрах разглядеть ничего невозможно. И если бы не простая судовая телефонная связь между домиками, можно было решить, что на планете мы — два экипажа — остались одни, а все остальное человечество сметено этим ураганом. Ничего подобного в Арктике я не видел.
Арктика... Слушая рев циклона, я вспоминал ее, как родной дом. Да, по сути дела, так оно и было. Попал я в нее в шестидесятом году. Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло...
— Жень, чайку бы, — сказал Костырев. — У меня банка варенья есть.
Воду я согрел быстро, чай заварил по собственному рецепту с добавкой листочков малины, смородины, мяты. В комнате запахло летом, домом. Видимо, и на моего командира нахлынула лирическая волна, потому что он вдруг спросил:
— Ты сам-то откуда, Евгений?
— Из Подмосковья, в деревне вырос.
— А летать где начал?
— Во Втором московском аэроклубе, в Чертанове, недалеко от поселка Красное. У нас зоны пилотирования были в районах МГУ, Зюзино, над Красным. Летом не аэродром был, а рай какой-то.
— Знаю я эти места. Плесни-ка чайку.
Михаил Васильевич взял чашку, и она утонула в его больших ладонях. Гудела, выла пурга, над нами лежала толща снега в пять метров, а запах смородинно-малиново-мятного чая вдруг словно выдернул нас из Антарктиды и вернул домой.
О чем думал Костырев, я не знаю, а мне вдруг вспомнился аэродром в Чертанове, утопающий в цветах и травах, первый инструктор Валентин Иванов, человек необыкновенной доброты, его уроки летного мастерства. Летчик-истребитель, участник войны, он, казалось, знал что-то такое, что нам, не воевавшим, знать было не дано. Лишь много позже, когда в Арктике я лучше узнал бывших фронтовиков, кто прошел войну — Мазурука, Лебедева, Малькова, Перова, Козлова и многих других, — мне стало ясно, что война как бы «отшелушила» в них многие не лучшие качества, присущие человеку невоевавшему. Иванов, при всей своей мягкости, доброте и сердечности, тем не менее, был строг и суров во всем, что касалось летной работы. Вскоре, летая в Арктике и Антарктиде, попадая в непростые ситуации и выходя из них, сохранив машину и экипаж, я не раз добром поминал Иванова. Он первым преподал мне науку разумного риска, учил просчитывать будущий полет до мельчайших деталей, которые можно только предусмотреть. Из 150 курсантов аэроклубов ДОСААФ Москвы, выпущенных вместе со мной в 1956 году, высшее военное авиационное училище закончили только тринадцать человек. В том, что в их число вошел и я, немалая заслуга Валентина Иванова. Где-то он сейчас, мой первый инструктор? Кто вместе с ним летает на стареньком Як-18, с которого я начинал.
— Что, домой потянуло? — прервал мои мысли Костырев.
— Да...
— Давай ложиться спать, а то раскиснем, некому летать будет.
Но сразу заснуть не удалось. Вспомнился первомайский парад, солнце, радость, юность. Наши мечты о том, как, закончив родное Балашовское училище, разъедемся по своим полкам, гадание, кто куда попадет... Но ничему этому сбыться не было суждено. Нас выпустили в ускоренном темпе и тут же... вышвырнули из ВВС — шло «знаменитое» хрущевское сокращение Вооруженных Сил. В гражданскую авиацию нас не взяли — и более опытных летчиков хватало, а вот в Полярной авиации отнеслись по-доброму. В тот год в «Полярку» пришли новые машины АН-12, готовились к приему Ил-18, часть экипажей отправили переучиваться на эту технику, а на освободившиеся места взяли нас, выпускников-отличников Балашовского училища — Володю Потемкина, Славу Андрианова, Толю Загребельного, Володю Тютюнникова, Виктора Михайлова, меня... Тринадцать человек взяли. Да, не было бы счастья...