Мне живо и ярко рисуется один вечер, когда пришлось жить страстями массы заводских рабочих, когда трудно было удержаться, чтобы не броситься в водоворот разыгравшейся стихии, трудно было удержать схваченный и сжатый в руке кусок каменного угля, чтобы не бросить его и не разбить хоть одного стекла в раме квартиры какого-либо прохвоста мастера. Невозможно остаться равнодушным зрителем в такой момент, и много нужно иметь мужества, чтобы останавливать своих же товарищей от проявления ненависти к своему угнетателю...
«Воспоминания Ивана Васильевича Бабушкина»
Будто в спину ударило: холодок прошел по телу, разогретому у самовара в трактире, куда Бабушкин ходил с Алешей Лебедевым перед дорогой, — за ними следили. Почувствовал прежде, чем увидел; в отдалении кто-то двигался в шаг с ними. Бабушкин глянул мельком: мастеровой в короткой бекеше, высокая шапка из черной мерлушки, лицо с запавшими щеками и ненаходчивым взглядом выпуклых глаз.
— Теплынь, — сказал Бабушкин, озирая темневшую улицу. — После чая и холод не берет.
Шпика озадачила беспричинная остановка, он показал тяжелый, носатый профиль, уставясь в витрину булочной.
— Мороз упал. — Алексей не переставая думал о предстоящей поездке в Читу, видел свое победное возвращение в родной город, вагоны, свинцово-тяжелые от винтовок и пулеметов. — Днем старик Казанцев приходил: сказал, что готов газету печатать, если мы решим.
— За нами шпик, — шепнул Бабушкин.
Алексей сбился с шага, так поразил его Бабушкин. О шпиках он наслышан; но чтобы теперь здесь, в Иркутске, за его спиной! Более счастливого дня еще не было в его жизни: через два часа он отправится в Читу за оружием, и точно в подтверждение значительности его новой судьбы за спиной — шпик.
— Урони варежку и нагнись. Погляди на него.
Вид шпика разочаровал юношу, ничего зловещего — заурядный, тусклый человек. А Бабушкин повернул и двинулся прямо на шпика, и тот не нашел предлога уйти, повернуть, стушеваться или идти своей дорогой, не обращая внимания на встречных. Бабушкин приблизился вплотную, заглянул в забе́гавшие глаза и громко сказал Алексею:
— Сообщите подполковнику Кременецкому, что его люди плохо работают. Дурно! Теряют след, пьют и шатаются за своими...
— Ни в одном глазу! — потерянно выдохнул шпик.
Его ошеломил громкий голос, сердитый барский тон, с брезгливым презрением кабинетного человека к людям улицы, и крахмальная рубаха с черным галстуком под овчиной смущала агента, будто этот чин затеял маскарад, а он помешал. Глаза незнакомца истязали его открытостью презрения, а вежливое «вы» добило окончательно:
— Вы расстроили всю игру... свинья! Ах, какая невозможная свинья!
Они пропустили вперед шпика, тот неуверенно обернулся и двинулся размашисто, вынув руки из карманов бекеши.
— Вы всегда так с ними?! — упивался Алексей.
— Не приведи господь! В других обстоятельствах, да еще от матерого шпика — только бы ноги унести. Через три забора махнешь, портки в клочья, одна мечта: уйти, сгинуть. — Подспудно его занимало то, о чем в азарте забыл сам Лебедев. — Газеты нам не осилить.
— Столько наборщиков и печатников с нами! И бумагу найдем, ночью газету сделаем — Миша Фролов напишет, он умно пишет...
— О победе над правительством путем изъятия денежных знаков? — добродушно прервал его Бабушкин. — Газету читают тысячи, надо с ними разговаривать честно и напрямик. — Он убеждал не только Алексея, но и себя: мысль о партийной газете приходила в голову, питерские учителя привили ему вкус к газетному листу, с появлением «Искры» и он стал пишущим революционером, корреспондентом. — Газете нужны программа и лозунг, а к чему бы мы могли призвать иркутских граждан сегодня, 30 ноября?
— К революции!
— О ней твердят и либералы и эсеры. Их перекричать — недолго и охрипнуть, а газета с хрипотцой — несчастье. Газета открыла бы наши беды: что топчемся на месте, не решаемся начать, взять власть. Уже и сейчас трудно напасть на врага врасплох, а ведь он оправится, смекнет, что мы — в обороне...
— Тогда надо звать к восстанию! — Алексей озирался, втайне надеясь, что темная фигура еще возникнет позади.
— Если начинать драку, Лебедев, так с верным расчетом, что на выстрел мы ответим выстрелом, поведем в бой, а не на бойню. Время есть, есть: попадем в Читу, все прояснится.
Времени должно хватить, поможет отдаленность края. В неспокойном затишье пройдет еще полтора-два зимних месяца, когда и природа требует от солдат повременить — пальцы мигом примораживает к железу. Декабрь будет их, и еще январь — сечень, как говаривал дед; «сечень, — упрямился старик на все резоны, отвергая январь, — Васильев-месяц, а в роду у нас всякий мужик или сам Василий или Васильев сын, век на посеке живем, род наш весь тут». И получил дед деревенское прозвище Сечень, а Ваня сызмальства за него горой, и наперекор всем стал величать январь дедовским словом. Сосланный в Екатеринослав, услышал, что и тамошние жители зовут первый месяц года сичнем, почти как дед-смолокур. Сечень соединял в себе такое, чего не было в заемном имени «январь», — секущий нахлыст ветра, богатырскую сечу в долинах северных рек, звук речи пращуров, голос славянских племен, не сложивших еще отдельных языков для русских, украинцев и белорусов. И сладко было, что, когда он впервые произнес сечень при Паше и осекся, еще робея ее, она не посмеялась над ним, а поправила: «Сичень». «Сечень!» — по-дедовски заупрямился он. «Сичень!» — отозвалась Паша. Сечень — сичень! Сечень — сичень! — и Паша взяла над ним верх, у нее в запасе были и другие имена месяцев, хранящие запахи трав и цветов, и шелест леса, и аромат лип, и первобытность, — лютый, березень, квитень, травень, червень, липень...
У них будет время добыть несколько вагонов оружия для Иркутска, Иннокентьевской, Черемхово и Зимы, и тогда, может статься, граф Кутайсов, как и генерал Холщевников в Забайкалье, отступит ввиду безнадежности сопротивления. Комитет на железной дороге действует осмотрительно: решили было отстранить инженера Свентицкого от управления дорогой, но он, не видя физической угрозы от комитета, отказался выйти из должности, заявил, что в случае насилия откажется подписывать денежные требования и поставит в известность надлежащие учреждения. Комитет уступил, однако отныне все распоряжения Свентицкого, равно как и отсылка служебных телеграмм, исполняются только с ведома комитета, после подписи председателя Исполнительного бюро Хоммера.
Бабушкин опасался эсеров; правда, за свирепой внешностью Кулябко-Корецкого, за его мужиковатыми и эксцентрическими манерами скрывался человек нерешительный, но появилась Мария Николаевна с ее яростью и жаждой мести, которых не насытил бы даже и захват власти рабочими Иркутска. Правительство взбешено Сибирью, вышедшими из повиновения телеграфистами и более всего тем, что революция в Сибири не проливает крови. Пусть бы пал от руки забастовщиков генерал Ласточкин, осмотрительный Гондатти, пусть бы пристрелили графа Кутайсова или любого другого сибирского администратора от Томска до Харбина, и тогда Петербургу можно бы вздохнуть, столкнуть под уклон тяжелую колымагу власти, пусть потрещат кости правых и виноватых под ее коваными, в стальных шипах, колесами.
Пока еще власти слабы. Хотя в город прибыли первые эшелоны Иркутского пехотного полка, а по дороге от Благовещенска растянулись еще семь эшелонов 2‑го пехотного, Ласточкин освободил из-под стражи арестованных офицеров, едва колонна рабочих и солдат двинулась к мосту через Ушаковку. Странным было это освобождение: запертые с ночи двери камер беззвучно отворились, гауптвахта опустела, выход оказался свободным. Осберг с молодецкой неосмотрительностью двинулся по каменной лестнице вниз, не опасаясь, что, быть может, это подстроено и его застрелят при попытке к бегству.
Почему поторопился генерал Ласточкин? Потерял интерес к своему двойнику, к поганцу поручику, избранному на его, генеральскую, должность? Уступать гибельно, а Ласточкин уступил, и трусливо, не встретясь с поручиком, не пощупав, как обещал, кулаком его асимметричной азиатской — вопреки немецкой фамилии — рожи.
Что за этим: страх или ловушка? Ласточкин ждет войск и молится, чтобы господь послал смирных, верных государю, но услышит ли его господь! Даже старшие офицеры Иркутского пехотного полка, едва прибыв в город, объявили генералу, что им нет дела до старых распрей и они не дадут вовлечь себя в политическую рознь, не выступят ни на его стороне, ни на стороне забастовки.
Время еще есть. Бабушкин отослал Алексея в Глазково, пообещал прийти следом, к отходу поезда...
Никто не отозвался на его звонки. Не откликнулись и ударам в массивную дверь — никто не полюбопытствовал.
Дверь оказалась незапертой: он потянул ее, и она подалась. Пуст коридор, никого в передней, не закрыты двери в кабинет Зотова: дом казался брошенным. Но кто-то ведь жег свет в трехоконной комнате на другой половине, кто-то живой должен здесь быть. Он прошел в столовую, овальный стол под скатертью не убран, сдвинуты грудой тарелки с остатками трапезы; за столовой — еще коридор, слева из-под двери пробивался свет.
Бабушкин постучал, откликнулся женский голос:
— Да. Пожалуйста... — Голос будто удивленный, что тот, кого ждут, зачем-то стучит.
Анна Зотова устремилась навстречу, сухая рука нашаривала пенсне на шнурке, лицо подобрело, пока не надела пенсне, не узнала гостя.
— Здравствуйте, — сказал Бабушкин. — Я хотел повидать Марью Николаевну.
— Маша! К тебе! — бросила она через плечо холодно.
В углу за ширмой горела настольная лампа.
— Кто там, Анна?
— Не знаю... — ответила Анна, хотя и знала: недружелюбный взгляд из-за толстых стекол не оставлял в этом сомнений.
В комнате, наполненной ровным светом поднятой под потолок лампы, среди серных, покусывающих ноздри запахов, среди склянок, металлических цилиндров, назначения которых Бабушкин не знал, стеклянных аптекарских ступ, нескольких метательных снарядов грубой, ноздреватой отливки, в этой невозмутимой лаборатории терроризма Бабушкин вспомнил рассказ Зотова о полицейских чинах, трусливо бежавших из его дома. Время и в этом показывало свою шутовскую, опасную физиономию: что издревле совершалось в глубокой тайне, делалось теперь открыто и дерзко; над чем трудились в глухом подполье, перешло в дом золотопромышленника, под обнажающий свет ламп.
Бабушкин ждал. Ждала и Анна Зотова, пресекла в себе порыв уйти, показать свое к нему пренебрежение, ждала появления Маши, ждала ее глаз — как поведет себя Маша? Мужчину она угадала еще в тот его приход, когда подкралась босая к двери кабинета, подслушивала, негодовала на уклончивую трусость отца; еще не видя посетителя, составила себе портрет более грубый, ждала увидеть наглеца, вымогателя, интеллигента, пустившегося во все тяжкие, а перед ней оказался чистый человек. Все в нем бесило Анну: впечатление нравственного здоровья, спокойствие и то, как он быстро понял и ее судьбу и внутренне отстранился, перестал ее замечать. В ней самой сталкивались многие силы, и всё вразброд, в несогласии, не творя жизнь, а разрывая ее ткани: истязующее недовольство собой, нелюбовь к зеркалам, к зотовскому носу, к плоской груди, которой так недоставало материнства, подозрение, что жизнь пройдет в напрасном ожидании, в готовности принять мужчину даже в Кулябко-Корецком с его круглым брюшком, истерической женой и тремя детьми. А этот сборщик денег в залатанном полушубке, терпеливая скотина, пройдоха, оказался красивым, открытым и уверенным.
Маша медлила; может быть, подумал Бабушкин, она разглядела его в щелку и колеблется, выйти ли к нему?
— Господин Бабушкин ждет.
Анна хотела увидеть их встречу. Ведь и Машу она могла бы отвергнуть так же бесповоротно, как мысленно отринула Бабушкина. А случилось так, что приняла, и не знала удержу в гостеприимстве, во мгновенно вспыхнувшей ревнивой любви. Почему он пришел, какие тайны связывают его и Машу?
Звякнуло за ширмой, Маша что-то уронила.
— Повымер ваш дом, Анна Платоновна, — показал и Бабушкин свою память. — Хоть святых выноси.
— Отец на рабочие дружины уповает, — уколола его Анна.
— Вы и своими снарядами обойдетесь.
— О нашем доме идет дурная слава, даже прислуга не держится. А вам не страшно?
— Этого — боюсь, — сказал он серьезно, показав на стол. — Опасаюсь, как беды. Как невольного предательства.
Марья Николаевна появилась из-за ширмы собранная, не удивленная его внезапным приходом, и, едва взглянув на нее, он укрепился в подозрении, что опасности надо ждать от нее, не от Анны с ее ленивым, умственным терроризмом.
Лиловая шелковая кофта, узкая в талии, со свободным, в кружевах, воротником, нарядная, в сборках, юбка, из-под которой едва выглядывали замшевые острые носки ботинок, и прическа матроны — тяжелый узел волос, собранных на затылке, не прибавили Маше домашности: потемневшее худое лицо, сведенные брови, прямой и отвергающий взгляд обещали трудный разговор. Бабушкин снял полушубок и, не найдя в комнате вешалки, бросил его на спинку стула. Сказал с оскорбительной для Зотовой резкостью:
— Прошу вас, Анна Платоновна: оставьте нас одних. Обстоятельства не оставляют мне времени.
Все было нестерпимо для Зотовой: настойчивый выпроваживающий взгляд и то, как он, не глядя, притянул к себе свободный стул, показывая нетерпение. Маше бы следовало оскорбиться, отплатить Анне солидарностью за привязанность, но она молчала, и Анна ушла, странно поведя головой — вниз и в сторону, и рывком вверх, будто понуждаемый уздой конь.
— Вы хотели сесть — садитесь, не смущайтесь, — сказала Маша негромко. — Я просидела несколько часов, не разгибая спины.
— Они и вас засадили за это? — Он сел, показал на склянки и аптекарские весы.
— Меня берегут, вы знаете, для чего. Согреть для вас чай? Не хотите... Технологи у них есть, технологов так много оказалось в бедной России! — Она потянулась к лежащей на плюшевой скатерти бомбе, коснулась ладонью неровной поверхности. — Хорошо, когда снаряд шероховатый, иначе пальцы могут соскользнуть. Но и это выходит из моды. — Она отняла руку. — Хороший револьвер безопаснее, меньше рискуешь. — Она не щадила его, возвращала к неизбежности шага, который он считал гибельным. — Читаю «Дон-Кихота», над ним и оцепенела, — продолжала она. — Гимназисткой еще проглотила и не придала значения. Вы перечитывали после детства?
— Читал однажды и взрослым уже человеком.
— Заметили, что книга имеет отношение к каждому из нас? К нам особенно!
— Не примерял доспехи рыцаря на себя.
— Но как же, Бабушкин! — почти страдала она. — Вот вам высокий пример жизни: есть цель и вера, и поступаешься всем: хлебом, рассудком, самим существованием. Чьи же доспехи вы надели бы на себя?
— Мне нравился Овод, потом его затмил Спартак. Там мощь в само́м народном движении.
— Но разве в сердце нет места нескольким героям!
— Мне по душе Спартак, — упрямо повторил Бабушкин. — Или уж Санчо Панса с его трезвым разумом.
Маша смотрела на него с сожалением, тщетно стараясь протиснуться в его неуютный и неприветливо-жесткий мир. Как часто, забываясь, она относила этого человека к своему кругу, наделяла детством, похожим на ее детство, с сумеречной тишиной отцовского кабинета, с мягким блеском стекол, закрывавших книжные шкафы, с собственной этажеркой любимых книг. Он сам тому виной — его ум, превосходная, не испытывающая затруднений речь, цепкая, ничего не роняющая память. И только изредка, обидевшись на что-то, Бабушкин вдруг намеренно огрублял речь, словно возвращался в Тотьму, к земле, к лесной смолокурне, и тогда ей открывались в нем простонародные черты и спор заходил в тупик.
— Вы уезжаете?
Он внутренне вздрогнул: как она могла угадать?
— Не удивляйтесь, я ведь тоже стараюсь мыслить и умозаключать. Вы сказали Анне об обстоятельствах, которые не оставляют вам времени, а что еще это значит, если не отъезд. И в вас кроется уже дорожное нетерпение, я помню вас в дороге. В Россию? — спросила Маша.
Он покачал головой. Шел, готовый к оскорбительной ссоре, а встретил почти участливый интерес.
— Значит, в Забайкалье, — заключила она. — Хотите получить оружие, а оно там. И как всегда, самое трудное — на себя. Черная прислуга революции!..
— У нее не бывает прислуг. — Он порывисто поднялся. — Это потребует двух-трех недель; дайте мне это время.
— Просите об этом не нас, а генерала Ласточкина.
Она отрезвляла его не тем, что отсылала к врагу, а переведя разговор с себя на организацию эсеров.
— Власти не решатся действовать без уверенности в успехе, — сказал Бабушкин. — А вы одним гибельным шагом...
— Бабушкин! — Она протестующе вскинула руку.
— Одним предательским шагом, — повторил он, чтобы не было сомнений и в его решимости, — разрушите всё.
— Не пришлось мне повидать вашу Прасковью Никитичну, — Маша недобро усмехнулась. — Может, через нее я и вас поняла бы наконец. Кто вы? Аскет? Убийца собственных страстей? Славную женщину прогнали из горницы среди ночи... Потому и не любите рыцаря из Ламанчи, что у вас все справедливо, логично и жестоко!
— Любовь не раздают, как милостыню.
Сказал и пожалел; лучше бы смолчать, не трогать той деревенской женщины, с чашкой меда в руках. А Мария Николаевна сжалась защитно и жалко, подняв плечо, как горбунья, будто он и метил в неё, ей преподносил урок морали. И она ответила грубо, только грубость и могла защитить ее:
— Солдатка не любви просила: не души вашей.
— Души, Марья Николаевна. Души! Она превосходная, чистая женщина. — Он шел напролом, отнимал у нее иллюзию, что она поняла Катерину, что ее сочувствие к славной женщине — полное, высшее. — Эта женщина...
— Катерина! — перебила его Маша.
— Да, Катерина, — не понял ее Бабушкин. — Все черные силы соединились, чтобы задушить ее в селе, которого имени мы с вами в памяти не удержали. А у нее первая мысль — одарить другого, кусками поделиться, и впереди всего — потаенное желание: найти в человеке душу. Она богаче меня! Таких людей тысячи и тысячи, неграмотных, не повидавших другой жизни: ну и что...
— Уходите! — Она повернулась к нему спиной и отошла к окну. — Уходите!
— Вы сказали, что до Красноярска ссыльных встречали рабочие, были митинги, значит, вы видели, как растет движение...
— Чего вы от меня хотите? — перебила его Маша, руки ее вцепились в кружевную занавесь.
— В память о старике, в память обо всех замученных — не торопитесь!
— Чего я должна ждать?
Она справилась с женской обидой и повернулась к нему со строгим лицом.
— Я вернусь из Читы с оружием.
— И отвоюете власть?
— Отвоюем, сделаемся властью, если тысячи рабочих будут вооружены и солдаты с нами заодно.
— Мечты! Генерал Ласточкин и жандармы будут драться до последнего патрона.
— Но пусть бой начнется, когда это будет выгодно нам. А вы можете втянуть нас в проигранный бой.
— Неужели вас привел сюда страх?! — Презрение и отчужденность снова владели ею. — Болото, заурядное российское болото... уродливые потуги сибирских цицеронов, кучка заносчивых телеграфистов, готовых умереть в страхе от собственных дерзостей... Россия слышала другие взрывы, теряла не захолустных полицмейстеров, а царей! И никто не казнил за это осторожных агитаторов. Нет, послушайте! — не дала она ему вмешаться. — За убийство Драгомирова заплачу жизнью одна я, даже за помазанников божьих убивали не тысячи, убивали героев, а толпа шарахалась, проклинала своих святых...
— Сегодня ответом на террор будет не одинокая виселица, нет, и не суд присяжных. Расстрелы без суда, залпы, жестокие, слепые покарания, трупы на улицах, вот каков будет ответ.
— Вы прорицаете, как Кассандра, и все у вас черное.
— Страх перед вами уже привычный, да и чем-то же надо жертвовать, ну хотя бы Драгомировым. А страх перед народом, перед забастовщиками, перед непокорным солдатом — это страх отчаянный, новый, жизнь вынимающий из дряхлого тела. Его одинокой виселицей не заглушишь, много нужно пролить крови, чтобы почувствовать себя в безопасности.
— А взяв власть, вы дадите мне убить полицмейстера?
Она задала вопрос деловито, прислушиваясь к шуму в сенях.
— Без суда — нет. А после суда... — Он пожал плечами. — Если вам будет угодно взять на себя исполнение приговора...
— Вы не смели прийти сюда после того, что было утром... Странный, дурной человек!
— Сердцем вы ждали моего прихода: это теперь вы говорите — не смел. Смел! И вы не удивились моему приходу: вас мучают сомнения. Не верю я вашему спокойствию, не верю и боюсь за вас. Да, не кривите рта, за вас тоже боюсь, хотя вы ищете смерти, а больше всего страшусь за судьбу дела, ради которого мы живем.
Она метнулась к столу, схватила один из приготовленных снарядов и вложила его в ладонь Бабушкина.
— Ну?.. Никакой перемены, никакого освобождения?
— Еще уроню, — скучно сказал Бабушкин.
— Ничего: она не вполне приготовлена.
Он приподнял бомбу на высоту глаз, чтобы разглядеть ее взглядом мастерового, знающего цену литью и чеканке, и в это время распахнулась дверь, в комнату вломился хмельной Зотов. Следом вошла Анна и плоскогрудый чиновник, серый, перхотный, с неуверенным и недобрым взглядом маленьких глаз за стеклами пенсне. Приметив поднятую бомбу, Зотов шарахнулся, осел, будто собрался вприсядку, и прикрыл лицо круглой бобровой шапкой. Продержался так несколько секунд и стал хитро, играя, сдвигать шапку, открыл кобылий ошалелый глаз: гость бережно укладывал снаряд на скатерть.
— Обманули старика, — сказал Зотов недобро. — Обещались охрану, а теперь сами за бомбы принялись. Ну-ка я вас к ответу, в суд, в участок закатаю!
— Извольте: хоть к мировому, хоть к самому господину Кременецкому, мы с ним давние знакомцы.
— Энергии, говорят, недюжинной, — оживился Зотов. — И дело знает, не чета сибирским увальням.
— Кременецкий — гончая, а этот — заяц, — потешалась Анна.
На подпитии, в расстройстве ума, в Зотове прорвался мужик — в мочальной всклокоченной бороде, в том, как он переминался с ноги на ногу, в ошарашенном взгляде.
— Дворника! Дворника! — крикнул он, всхлипнув. — Эх, кабы нам дворников вдоволь, да чтоб с разумением и глаз верный!.. — Взгляд его упал на спутника Анны и зажегся ненавистью. — А ты ходишь... сторожишь... гиена смрадная... гниль! Видал это? — Он выбросил вперед прыгающую, со сложенным кукишем, руку, которой уже и подпись на денежных документах не под силу. — Не держать тебе приданого за ней... в землю закопаю... ему, — он показал на Бабушкина, — отдам, пусть хоть всю губернию под ружье ставит, а тебе и целкового не будет. Брысь!
Анна гневно вскинула руку, не приближаясь к отцу, но так, чтобы он видел, что она бьет, бьет отца, презирает и бьет. И Зотов ошалел от ярости, ухватился за массивный стол, немного приподнял, но что-то остановило его — стронувшиеся с места метательные снаряды или стеклянный звук ударившихся сосудов. Он испуганно отнял руки, грохнув об пол ножками стола и с криком: «Прокляну‑у! — выбежал из комнаты.